Архип на мгновение оторвался от блюдечка с чаем и насмешливо скривил лицо. Но Ежиков ничего не замечал: засунув руку за борт своего пиджачка, он другою с нервическим беспокойством пощипывал свою бородку и то присаживался на кончик стула, то нетерпеливо вскакивал с него и быстрыми шагами мерил комнату. Взгляд его глубоких глаз был тускл и рассеян. И, казалось, не на вас он был устремлен, а куда-то внутрь, где с мучительным упорством следил за развитием какой-то тяжелой мысли.
Вьюга с неутомимым постоянством била в окна, металась и шумела. Сугробы, видимо, возвышались. Самовар едва заметно звенел однообразным, надоскучным звоном.
– О, поймите же, – продолжал Ежиков, – что мне вовсе, совсем не нужно это милое качество «душевного человека»… Что такое «душевный человек»? Тряпка ваш душевный человек… Ну да, тряпка!.. Но допустим – я тряпка… пускай так… Это он верно насчет «пальтеца»-то сказал, и этого бы по-настоящему делать не следовало… Но есть же во мне что-нибудь, кроме-то тряпки? Есть же!.. и притом нечто неизмеримо важнейшее, чем все мои тряпичные свойства… О, неизмеримо важнейшее!.. Деревня бедна, да?.. Голодуха, дифтерит и проч., и проч… О да, деревня очень бедна!.. И это ужасно важно, необыкновенно важно… Да, важно. Но видите ли, тут возникает вопрос, что важней – то ли, что у Макарки хлеба нет, или Макаркина вера, что солнце «в лунки»[4] на ночь прячется, и что власть какая-то мифическая завтра землю переделит, и к нему, Макарке, барский яровой клин отойдет (может быть «завтра», а может быть и не завтра, а через неделю, через год, через десять лет, наконец! – в скобках заметил Ежиков, – и эту неопределенность времени, вы заметьте… Вы не забудьте, что мне незачем навoзить мой десятинный надел, ибо завтра, сегодня даже, к моим услугам целый барский «клин»… О, вы это заметьте и не забудьте!). Итак, что важнее?.. Человек-тряпка – (они называют это «душевный человек») – заложит «пальтецо» и накормит Макарку, а Макарка набьет брюхо да опять насчет «лунок» мечтать примется… О, я знаю, что я подлость говорю, презирая Макаркино брюхо… Вы простите и извините меня… Непременно извините… Но все это вздор… Вы понимаете меня?.. О, конечно, понимаете!.. Макаркино брюхо очень важно, чрезвычайно важно… Но с другой стороны, оно галиматья… Или не так: оно важно, видите, но в сравнении с «лунками» оно ничтожно… Именно, ничтожно. – Ну, вот теперь и скажите. «Душевный человек» – будем называть, как они – кроме того, что Макарку накормит, положим, имеет еще целый запас всяческих знаний, для деревни просто драгоценных: и об «лунках», и… о прочем. Все, до чего додумалась наука по части «лунок», все, что выработали самые здравые человеческие отношения (это по части барского ярового клина) – он предлагает деревне… И не думайте, чтобы деревня пренебрегала этим запасом… О нет, иначе я бы не жил… Но, боже мой, – в конце концов Макаркина сытость (временная, заметьте, ибо «пальтецо» у меня одно) – составляет мое реноме, а мнения всех этих Коперников, Галилеев и Ньютонов насчет «лунок»… О, за эти мнения я прослываю «блаженным», или нет, виноват, мужички благодушны… не «блаженным», а «блаженненьким». (Серафим Николаич желчно рассмеялся.) Знаете ли, как я думал о них, об их бедноте… О, я не знаю… Я ночей не спал… Ах, помните «Мцыри» («юнкерского поэта», – заметил он в скобках и опять желчно засмеялся).
– Но это все вздор! – внезапно заключил он и внезапно же вспыхнул до корня волос, – и это неважно… И вообразите! – с новою силой воскликнул он, увлекаясь своею мыслью. – Все, к чему я готовился, все, чем я запасался с неутомимым рвением, все, для чего я бросил гимназию с ее Кикеронами и Саллюстиями{2} (у нас почему-то произносили не Цицерон{3}, а Кикерон), с ее ранжиром и тупоумнейшим фарисейством{4} – все это оказалось совершенно ненужным… Все эти там физики, астрономии, все эти – заметьте, элементарные – понятия о боге, о правде, о свободе, все это, повторяю, оказалось самым чистосердечнейшим балластом… Впрочем, я уж говорил это… Знаете ли – я повторяюсь… Но это вздор, и вы простите… Ну, и что же? Ну, и не будь во мне тряпичных свойств (заметьте, чисто природных), не таись во мне качеств «душевного человека», и не сопровождайся эти качества ежемесячным двенадцатирублевым бюджетом (это в море-то, – что я говорю! – в бездне-то народных нужд…), деревня даже не узнала бы: друг ли я ей, враг ли… И вот, смотрите теперь: первейший мой благоприятель, Архип Лукич, водворив меня посредством вожжей в «енаральство», когда-нибудь за косушкой пожалел бы обо мне, о «господине Серафиме» (о, непременно бы пожалел!), но никогда бы и не вспомнил о том запасе знания, который исчез из деревни вместе с исчезновением господина Серафима… Знаете ли, это что-то такое… такое нелепое и такое даже ужасное, что я не знаю… не знаю… Простите я повторяюсь… Но… и извините, пожалуйста.
Ежиков вдруг смутился и, как провинившийся школьник, опустился на стул.
Архип все время преспокойно тянул чай (боже, сколько он опорожнил чашек!), отдувался и отирал платком пот, изредка насмешливо покачивая своею огненно-рыжей головою. После того как Серафим Николаич умолк, он шумно и наскоро высосал последнюю каплю чая с блюдечка и произнес, обращаясь ко мне:
– Насчет лунок – это он верно. Народ глуп. Народ сказывает, что за морем лунки накопаны, одна подле другой, и на закате и на восходе… Вот в эти лунки солнце и хоронится на ночь. Знамо, брешут!
– Это верно, что брешут, – согласился я, – как же солнце может прятаться в лунки, коли оно наутро совсем с другой стороны выходит?
– А уж это планида! – развел руками Архип.
– Что за слово такое! – с негодованием вскрикнул Ежиков и, как ужаленный, вскочил со стула, – ну, что это за планида, скажи, сделай милость?
– Вона! известно что – произволение!
На этот раз развел руками Ежиков.
– Вы ведь что думаете, – обратился он ко мне, – ведь он говорит теперь: «Народ глуп», – но знаете ли, я положительно уверен, что сам он в эти «лунки» верит и ничем вы его с них не собьете… О, ни за что не собьете!.. И это, знаете, просто ужасно… Ужасно!.. – Он опять скорыми и частыми шажками заходил по комнате и порывисто задергал свою бородку…
Архип не сразу ответил. Он сначала встал, степенно помолился, поблагодарил «за чай, за сахар» и, уж выходя из комнаты, небрежно проронил:
– Уж как ты там хошь, Миколаич, а земле тоже вертеться не приходится. Это уж прямо надо сказать. Это ведь, паря, не веретено!..
Впрочем, Архип не придавал, по-видимому, особого значения солнечной системе, ибо разговор о ней поддерживал вяло. Далеко не с таким интересом, как вопрос о «братьх» и «енаральстве».
– Видите, видите! – возмущался Серафим Николаич неуважением Архипа к авторитету «Коперников, Галилеев и Ньютонов».
По уходе Архипа и после того как Ежиков почти совершенно уже успокоился, я полюбопытствовал узнать, в чем же видит он raison detre своего проживания в деревне, если деревня эта остается совершенно чужда ему, как вместилищу «драгоценных знаний».
– Как бы вам сказать… – ответил он, – как ни грустно признаться, но только роль капли, долбящей камень, дает мне мир с моею совестью… Только роль капли. О, это не романтично, знаете, и от этой капли до белой лошади красавца Лафайета{5} и до красивых шелковых знамен очень далеко, но, видите ли, вся суть-то пока в этом… О, слова нет, это тяжело, ужасно тяжело, но это и единственный путь наш… И, знаете ли, у этого сухого и как бы невыразимо прозаичного пути есть своя подкладка, которая пожалуй что и любому поэту дала бы богатую тему!.. – Ежиков оживился и заблестел. Помирить народ с «детьми бича», расширить его мысль, просветить его разум и, главное, снять повязку с его глаз, научить его различать врагов от друзей своих… о, это, знаете ли, такая задача, такая… И задачу эту именно нам, интеллигенции, необходимо, неизбежно надо выполнить… И необходимо отучить народ судить о нас либо как о барах, либо – о блаженных шутах каких-то, о каких-то немцах с русской речью – вот что необыкновенно важно!.. И этот путь – единственный путь наш… Это медленный путь, вы скажете? О, несомненно медленный, я знаю, и это ужасно, но все-таки неизбежно… Я погорячился недавно и наговорил о них много злых вещей… Это, видите, опять-таки нельзя иначе, это, знаете ли, плоть и кровь во мне говорит, но не разум… О, нисколько не разум!.. Когда я злюсь на них – во мне говорит романтик, который скучает иногда без шума развеваемых по ветру знамен и без видимого разгрома враждебных бастионов… И это неважно… Пусть… пусть я не вижу следов копотливой работы… И не увижу… Разум и совесть мои говорят мне: «Да, капля долбит камень…» И я долблю… И вы замечайте прогресс: нынче меня, как колебателя основ, мужики крутят вожжами и преподносят господину становому приставу (и не подумайте – за что-либо «важное» крутят, о нет, – просто за «лунки»… и скручивание за «лунки»-то я именно и подразумеваю), – а завтра уже не крутят, а зовут «блаженным», послезавтра, еще уступка – меня величают «блаженненьким»… И придет день… О, непременно придет! – восторженно воскликнул Серафим Николаич, и народ сердцем своим широким полюбит «кающегося дворянина». И полюбит не за «душевность» его – этак-то он иногда и помещиков своих любил и от этого избави боже, – а именно за знание и за честность… За честность полюбит, и это главное!
Ежиков замолчал и долго рассматривал своими близорукими глазами пробу чайной ложечки, но вдруг порывисто бросил эту ложечку и снова заговорил:
– Да и куда идти нам, если не в деревню?.. Чем лечить нам нашу «больную совесть», – ибо, что ни говори, а совесть-то у нас больная… Я не знаю, знаете ли… Ужели гнездышки сооружать наподобие Молотова?{6} Или в лямку к кулаку идти – к железнодорожнику, фабриканту, крупному землевладельцу?.. И я даже недоумеваю… служить ли вы нас по акцизу пошлете или толочь воду в качестве «господина товарища прокурора»?.. Или не земцем ли, скажете, подвизаться?.. (Ежиков иронически скривил губы)…на побегушках у его превосходительства. Да и помимо побегушек – случалось ли вам бывать в уездных земских собраниях? Случалось? Ну, не казалось ли вам, что собрания эти подобны столпотворению вавилонскому: дворяне по-английски «чешут» (как говорит Архип), купцы – по-китайскому, а мужики в свою очередь по-зеландски норовят… Впрочем, мужички-то большею частью знаки вопрошения изображают… Ну да, так вот видите, и земцем как-то как будто совестно… О, я не говорю… я не гоню так-таки непременно всех в деревню… я только уверяю, что нужнее-то всего мы именно в деревне, и там, только там, наше настоящее место! То есть оно, видите, ступай, пожалуй, и в земцы, но уж не ломай из себя Гамбетт микроскопических, а смирись и приникни к самой черной, к самой что ни на есть низменной земле, и тогда, пожалуй, будет благо…
– Все это так, милейший Серафим Николаич, – возразил я, – и ваша подъяремная работа «капли» действительно заслуживает всяческого уважения, но вот вопрос: урядники-то?
– Что ж урядники, – задумчиво произнес Ежиков, – ведь, ежели по совести-то говорить, основ-то мы не колеблем… А потому я, знаете ли, думаю: что ж урядники… – Он замолчал и поникнул головою, но вдруг взглянул на меня и рассмеялся: – А ко мне уж наведывался, знаете, какой-то отставной юнкер Палкин, – сказал он, – и даже Милля{7} у меня проштудировал!.. Прямо так-таки во всей сбруе вломился и первым долгом за Милля… Боже, каких трудов стоило ему выговорить: «У-ти-ли-та-риа-низм»!
– Ну и что же?
– Заподозрил! – смеясь, ответил Ежиков.
– Ну, и подлежащим порядком?
– О да: к господину становому приставу.
– А господин становой пристав?
– К господину начальнику уезда.
– А господин начальник уезда?
– Оказался знающим грамоту.
– Стало быть, «ослобонили» Милля?
– О нет – отобрали.
– Как же это? – удивился я.
– Нашли, видите, неуместным сочинение «господина Милля» в библиотеке сельского учителя и порекомендовали «вместо неуместных господ Миллей» поревностней штудировать «Золотую грамоту» господина Ливанова{8}.
– Как? эту… «Золотую грамоту»?
– Эту… «Золотую грамоту».
– Ну, а Палкину что?
– Ему за усердие, знаете, три рубля… впрочем, без пропечатания в «Губернских ведомостях». Но, видите, надо оправдать их, – голое невежество, знаете… и притом ужасно изломаны они!.. О, ужасно изломаны! Впрочем, Палкин исчез-таки. Вздумал он, знаете, на престольном празднике «устав о предупреждении и пресечении»{9} пропагандировать, ну, и само собою, во всеоружии: с шашкой и револьвером. Ну и, разумеется, сломал голову.
– Тоже «без пропечатания»? – засмеялся я.
– О да, разумеется!.. И вообразите, только «отставлен»!.. Ну, что толковать об этой мерзости! Все это, знаете, и смешно и возмутительно… Серафим Николаич с пренебрежением махнул рукой.
Но спустя четверть часа он снова возвратился к этой теме, и на этот раз уже не со смехом, а с сокрушением.
– Да, это чрезвычайно важно, – сказал он, – и знаете ли, какая великая, непростительная ошибка будет все это…
– Что? – спросил я, не совсем поняв Ежикова.
– Все это… – рассеянно ответил он. – Я не знаю, но сколько муки и горя натворит все это… Заслонить деревню от струи, которая в сущности-то и неудержима, оградить деревню от простых, добросовестных работников, о, это великая ошибка!.. И, знаете ли, куда бросится эта стремительная «живая» струя, если загородить ей доступ в деревню, если не дать ей возможности сослужить немудрую службу в деревне, – службу в качестве пионеров цивилизации, настоящей, неподдельной цивилизации, и во всяком случае не той, про которую говорил Потугин…{10} О, я не знаю, но я мучительно чувствую эту новую дорогу… Мрак и кровь, гибель и мука нестерпимая… Ужасно, ужасно!.. И что всего хуже – ведь и некуда больше… По совести, некуда!.. Знаете, сказка есть такая, самая простая, мужицкая сказка… И вот в сказке-то этой едет по дороге богатырь… Едет он, видите ли, и достигает перекрестка. На перекрестке столб и надпись: «Поедешь направо тебе смерть, поедешь налево – коню смерть…» А в коне-то, между прочим, и вся суть!.. Так, знаете ли, вот наподобие богатыря этого мне и поколение наше представляется…
Он оперся пылающим лбом на руку и с печалью задумался.
– И вот еще вы заметьте, – вдруг прервал он молчание и снова с какою-то злобой рассмеялся, – курьез заметьте: целое поколение насильно поделать романтиками, насильно поставить идеалом этому поколению апофеоз «марсельезы» (есть такая картинка романтика Дорэ{11}), вытравлять урядником скромный и серенький идеал «капли, долбящей камень», – чем не курьез и чем не смех?.. О, я не знаю, как все это… – Он внезапно остановился, помолчал и уже в совершенно ином, бодром тоне добавил: – Но будем надеяться и не покладать рук!
– Будем долбить камень? – сказал я.
– Будем долбить камень, пока нам позволят, – твердо ответил Серафим Николаич.
– А не позволят?
– Тогда… тогда разобьем головы наши об этот камень.
– Ради того, что с Архипом спорить об «лунках» стало невозможным?
– Ради того внутри и ради «конечных» идеалов снаружи.
– На что же двойственность-то, этого я не пойму?
– О, нет двойственности! Совсем нет… Но, видите ли, это я вам говорю так ясно и так… ну, правдиво. Большинство этого вам не скажет… О, ни за что не скажет!.. Большинство поставит вам такую веху, до которой пожалуй что и в тысячу лет не доберешься. Оно дорого ценит свои головы, и это понятно, – но в душе, но сердцем своим, «нутром», как выразился бы Архип, именно о «лунках» оно только и хлопочет… И ничем вы меня не разуверите в противном… О, ничем не разуверите!
Я допустил нескромность: спросил у Серафима Николаича, что, если его-то лично «вытравят» из деревни… Он долго не отвечал и, казалось, колебался, но когда ответил, был бледен и как бы сконфужен тем, что говорил. Вот что он ответил мне:
– Видите ли, я не знаю… Чрезвычайно трудно, знаете ли… И я никогда не думал об этом… О, никогда не думал!.. Но если… Если, вы думаете, будет это, я, мне кажется… Не знаю, но я разбил бы себе череп… И вы не думайте (он подхватил это очень живо), – и вы не подумайте, что я прав… О, конечно, неправ… Но знаете ли… я ужасно… ужасно… не люблю романтизма!
– Но вы сами романтик! – воскликнул я.
Мы в тот день обедали, еще и еще пили чай, толковали о том о сем и между прочим о литературе. Взгляды Ежикова на литературу были не без оригинальности. Ко всему в литературном мире он относился, памятуя деревенские интересы. Правда, интересы эти заставляли его иногда делать и ошибки и даже несправедливости. Это особенно случалось, когда он не мог найти прямой и непосредственной связи известного литературного произведения с деревней и ее интересами. Так, например, не одобрял он антологию{12} и, несмотря на присутствие несомненной эстетической жилки, не находил капли хорошего в Щербине{13}. Любимейшими его поэтами были Кольцов и Некрасов (впрочем, он не называл их «лучшими» поэтами, а величал «симпатичнейшими»). Пушкина за «Онегина», «Капитанскую дочку» и многие мелкие пьесы он боготворил, но пренебрежительно отзывался о его сказках и называл красивою побрякушкой и «Цыган» и «Полтаву». Вообще все то, в чем целостно отражался дух народный, он почитал высоко. В этом у него даже замечалось что-то как будто и славянофильское. Так, декламируя пьесу Пушкина «Зимний вечер» и до умиления восторгаясь первыми двумя строфами, а особенно этим местом:
он чрезвычайно смешно и пылко вознегодовал на последние строфы пьесы и упорно доказывал, что выражение поэта:
не свойственно народу русскому. «Это место пьесы, – толковал он, прямо переносит меня куда-нибудь на берег Немецкого моря или в Норвегию какую… Как выговоришь „где же кружка?“, сейчас тебе пиво мерещится, а за пивом колбаса или ячменная лепешка…»
Иностранную литературу он понимал и ценил, но как-то холодно, и только к Шекспиру да Гетеву «Гецу»{14} питал большую склонность. Байрона ненавидел, не любил Гюго да и вообще французов, помимо Беранже{15}, но высоко ставил Ауэрбаха{16} и Брет-Гарта{17}. Особенно ауэрбаховские деревенские рассказы да первую половину романа «На высоте» любил он. Мне кажется, то свежее и здоровое миросозерцание, которое разлито и в лучших вещах Ауэрбаха и в рассказах Брет-Гарта, особенно привлекало Ежикова. Вероятно, по этой же причине восхищался он скучнейшим романом Шпильгагена{18} «Немецкие пионеры». Самая натура, как мне казалось, тянула его к свету и здоровью; все больное в мысли и даже все мрачное, все пессимистическое просто как бы пугало его, и он с каким-то ужасом от всего этого отмахивался руками. Вследствие этой-то врожденной склонности своей о многих произведениях литературы он не мог говорить равнодушно, а говорил с искреннею злобой и даже дрожанием в голосе. Такое негодование возбуждали, например, в нем произведения Достоевского. «Он, злодей, жилы из себя тянет, – говорил про него Ежиков, с медленным наслаждением наматывает их на руку да и разглядывает в микроскоп… Извольте-ка сопутствовать ему в этой работе!» Без нервной дрожи не читал он и байроновской «Тьмы»{19}, а Эдгара Поэ{20} так просто проклинал.
По философии взгляды его были не особенно определенны. Несомненно, впрочем, то, что он не совсем сочувствовал позитивистам{21}; мне даже казалось иногда, что он не прочь и от Гартмана{22}, но во всяком случае, без гартмановских мрачных выводов. Впрочем, вернее сказать, что по части философии в нем была-таки путаница. Мне думается даже, что и воззрения деревни не остались без воздействия на его философское мировоззрение. Недаром известное переложение Пушкиным молитвы великопостной («Отцы-пустынники и жены непорочны») вызывало в нем какое-то, пожалуй даже и наивное, восхищение, и я уверен, не одно только эстетическое наслаждение заставляло проникаться его голос умилительной теплотою, когда он декламировал:
Вообще, в нем ничто не напоминало «нигилиста»{23}. Ни сапоги выше Шекспира, ни лягушку выше Пушкина он не ставил. Всему он отводил свое место: и Пушкину, и лягушке, и Шекспиру, и сапогам. И даже мало, что Пушкину, он даже Фету{24} уделял почетное место (а это ли не ересь!), и если был к нему равнодушен, то только за космополитизм, который опять-таки, вопреки Базарову, терпеть не мог. «Сердцем я его не переношу, – жаловался он мне, – и это очень, очень жаль, ибо последнее-то слово все-таки „космополитизм“»!
Мало того – Фета не отрицал, он даже шел дальше… Он не отрицал, а любил и опять-таки уделял почетное место пейзажу – просто голому, бестенденциозному пейзажу с полем на первом плане, с ивой и озером на втором. Он еще дальше шел: он восторгался «Дианой» Гудона{25}, хотя и осуждал в ней некоторую аппетитность. (Впрочем, восторгался он в статуе собственно не античной богиней Дианой, а красотой без отношения ко времени.)
Но давая всему этому свое особое место, он в то же время говорил: этим не время заниматься, это для нас роскошь и баловство, это отвлекает от дела, и т. д. В этом замечалась сознательная суровость к себе, к своим инстинктам цивилизованного человека, но отнюдь не отрицание и не злоба. Так, он с каким-то комическим сокрушением признавался мне, что не может расстаться с Пушкиным и продать копию с пейзажа Мещерского{26}; «хотя часто и часто следовало бы продать» – добавлял он.
Вьюга во весь день не утихала. Сугробы до такой степени возвысились под окнами, что вечером оказалось невозможным закрыть ставни.
Вечером разговор у нас с Ежиковым не возобновлялся. Он разыскал в моей скудной библиотечке какую-то еще не читанную им книгу и не отрывался от нее часов до четырех ночи, читая даже в постели.
Наутро я проснулся в обычное время, но, к удивлению моему, в комнате было еще темно. Я укрылся поплотнее и уже вознамеревался снова заснуть, как вдруг часы нежданно и негаданно пробили восемь. Я зажег спичку и посмотрел на карманные: и на них стрелка близилась к восьми.
В комнате царила какая-то подозрительная тишина. Эта тишина угнетала. Только в трубе едва слышно гудела вьюга. Я огляделся. В одно из окон проникала узкая полоса света. По мере того как глаза мои привыкали к полумраку – дело объяснялось. Нас замело снегом! Снег голубоватой массой прилег к стеклам, не пропуская в комнату ни шума вьюги, ни света. Как я уже и сказал, только в одно окно, как бы украдкой, проникал день. Я подошел к этому окну и долго с напряжением вглядывался в кусочек стекла, не занесенный снегом: за этим стеклом крутилась и вилась непроницаемая метель. Какое-то жуткое чувство обнимало меня, комната казалась мне склепом. Мне казалось, что еще мгновение, – и я задохнусь в этом склепе. Грудь моя как-то ныла и болела тоскующей болью. Среди глубокой тишины, прерываемой только безмятежным дыханием спящего Ежикова, часы как-то особенно твердо и сухо отчеканивали такт.
И я вздохнул с радостью, когда в сенях послышался какой-то стук и раздались голоса Архипа и Семена. Я наскоро оделся и вышел к ним.
– Ну, оказия! – встретил меня Архип, а Семен немедленно подтвердил со вздохом: – Уж точно что оказия.
К счастью, дверь на крыльцо отворялась внутрь. Когда мы отворили ее, перед нами оказалась гладкая снежная стена. В верх этой стены ударили лопатой, – мягкая глыба грузно упала вниз и разбилась мельчайшею пылью. После нескольких таких ударов на нас хлынул свет и до слуха нашего донесся гул погоды. Снег, заслонявший дверь, нам, стоявшим в полумраке сеней казался голубым.
Через час сообщение с избою было возобновлено и от окон отрыты сугробы; в печах затрещали дрова, и ярко-медный самовар весело заклокотал на столе
Ежиков все еще спал. Так как о поездке в Лески нечего было и думать, ибо погода несла, кажется, еще пуще, чем вчера, – я и не стал будить его. Стали мы пить чай вдвоем с Архипом.
– Ну что, Архип, – сказал я, желая навести разговор на вчерашнюю тему, – как «браты»-то, ждут вас?
Архип усмехнулся, но, к удивлению моему, иронического отношения к учителю на этот раз не выказал.
– Человек-душа, – сказал он, – миляга-парень!.. Небось нам не нажить такого, шалишь… Это такой… он, брат, последнюю рубаху рад с себя спустить – абы на пользу.
– Ну, и любят его в Лесках? – опросил я.
– С чего не любить, – любят. Только известно, какой наш народ, – народ оголтелый. Где бы пожалеть человека, а у нас этого нету. У нас этого нет, чтоб по совести. У нас всякий норовит рубаху снять. Народ бессовестный.
Мы некоторое время пили чай в молчании.
– Вот ономнясь было, – вымолвил Архип. – Есть у нас мужик Вавилка. Вавилка Балабон. Ну, и помри, значит, у этого у Вавилки баба. Ну, чего тут толковать еще? Померла, и шабаш. Ан – нет. То-то народ-то у нас, говорю, бессовестный. Пришел Вавилка к Миколаичу, сидит да ноет. Миколаич книжку читает, а он ноет! Уж он ныл, ныл… ах, пропасти на тебя нету… Ну, и что ж ты думаешь? Ничего этот Вавилка не просит, а только об корове… Ноет об корове, и шабаш! Осталась от бабы-то девчонка, от грудей, значит, ну, а коровы у Вавилки нету… Фу, будь, ты проклят!.. Ну, ныл он так-то, ныл, Миколаич взял часики да к Архаилу (кабатчик)… – Архип помолчал и затем с негодованием воскликнул: – Что ж ты думаешь, ведь купил Вавиле корову!
Он опять немного помолчал и, помолчав, с жалостью добавил:
– Так и страдает теперь без часиков.
– Вот насчет земли еще! – внезапно вспомнил Архип.
– Какой земли?
– А куляевской. У Куляева у барина земля в сдачу ходила. Ну и ходила она, брат ты мой, вразброд, в розницу; все в розницу ходила. Только, значит, Миколаич и говорит старикам: «Старики, говорит, берите вы куляевскую землю, чтоб сообща, – я как ни-то обстараюсь». Ну, порешили взять сообща. У Миколаича с Куляевым барином дружба, он и обстарался. Страсть хлопотал!.. Ну, сняли. Хорошо. И только, брат ты мой, первый год посеяли мы всем миром, в одну запашку, как на барина, бывало, севали. Посеяли всем миром, все как след, по совести… Миколаич и земли под ногами не чует – рад!.. Ну, только, – сказано, народ бессовестный, – как пришли, значит, подушные, Архаилка выкатил, выходит, десять ведер да задал деньгами, ему и отошла куляевская земля.
– Как отошла?!
– А так: права передали.
– Стало быть, из подушных уж он вас выручил?
– Из подушных выручил, как же!..
Архип опять немного помолчал, а затем продолжал:
– То-то народ-то бессовестный. Миколаич что? Миколаич человек расейский. Он как хлопотал, а они замест того… Архаилу!
– Да ведь нельзя было иначе?
– Это насчет подушных?
– Да.