но как будто вспомнив что-то, внезапно сделался мрачен и замолк.
Марк Николаевич преспокойно спал в своем кресле, сладко посвистывая и похрапывая. Около полуночи ушел и я в свою комнату. А молодые люди, оставив в зале спящего Марка Николаевича и горящие свечи на рояле, ушли в сад, над которым висела белая теплая ночь.
Эта ночь не походила на вчерашнюю, но она была хороша… Небо теперь не было ясно, и деревья не давали резкой тени. Свет луны, проникая сквозь тонкие белые облака, ровным пологом покрывавшие небосклон, озарял землю не фосфорическим голубым блеском, а мягким молочным сиянием. Какое-то нежное и едва уловимое трепетание теней в саду, какие-то смутные переливы света и слабое мерцание лоснящихся листьев на деревьях придавали всей окрестности вид тихий и мечтательный. Но в этой тишине и в этой мечтательности было что-то раздражающее… Веяние какой-то тоскливой и душной страстности, казалось, тонкой, неуловимой отравой носилось в теплом, резко благоухающем воздухе…
И соловей был уже не один сегодня. Из куста сирени под моими окнами, из аллей акаций, из далекой купы берез, из леса за домом – отовсюду неслась соловьиная песня. Ночь была настоящая «соловьиная» ночь. Я слушал, обвеянный чарами этой ночи… Чуткий воздух переполнялся звуками, робкими и нежными, как будто замирающими в какой-то тоскливой истоме, как будто изнывающими от мольбы и страсти… А когда эти печальные звуки таяли и задумчиво угасали в кратких и однообразных фиоритурах, смело раздавался мелодический посвист, и трель, звонкая как серебро, ясная и чистая, точно хрусталь, далеко разбегалась над окрестностью. Я слушал, и тихая грусть обнимала мое сердце…
…Послышался разговор. Я взглянул в окно: Люба выходила из глубины сада рука об руку с Лебедкиным.
– Милый ты мой, – в каком-то умилении говорила она, – так оттого-то ты хмурил свои страшные брови и бранился с maman… О, как я рада!.. Значит, ты любишь меня, значит, ты не считаешь меня барышней и пустой, пустой девчонкой?.. О мой дорогой, как я тебе благодарна… И ты только поэтому не говорил мне «ты», да?.. Скажи, скажи, мой хороший… Но ты теперь будешь со мной по-прежнему?.. Но ты ведь любишь свою Любу… Скажи же, ученый человек, филистер, бука…
– Но как же ты так вдруг отказала этому… кабальеро?.. Сумасбродная ты головка, с чего же у вас разлад-то пошел? – с радостным трепетом в голосе спрашивал Лебедкин.
– О, пошел у нас разлад давно еще, дорогой мой – месяц, два, но я все молчала, все я сомневалась, милый, все я думала, что я глупая-глупая девчонка, а он – папа непогрешимый… Ты знаешь, я ему очень, очень верила…
Лебедкин нетерпеливо пожал плечами.
– Бедный ты мой, ты сердишься… Да, я очень верила ему… Ты его не знаешь? О, он может нравиться! Ах, не хмурься, пожалуйста… Он красив, он гораздо красивей тебя, и он очень образованный!.. Повтори, повтори, что ты сказал? «Где вам, дуракам, чай пить»… Ах ты, бука, бука! Но тут вот этот Сахалин, вот эти нигилисты, и я все, все поняла… Ты знаешь, иногда темно-темно… и вдруг зарница осветит, и вдруг все до последней былиночки станет ясно… Так вот и со мной такое приключилось… Ах, милый Федя, мне, право, нравились его идеалы… И главное, представь себе, Колупаевы исчезнут!.. Ты говоришь: «Откуда он Колупаева вытянул?» О, он любит Щедрина… Он говорит, что Щедрин великолепен… но мне, представь, мне положительно не советует читать… «Он неприличен», говорит… Но я ушла в сторону… Итак, Колупаевы исчезнут….
И они скрылись за поворотом аллеи. А когда, спустя четверть часа, снова показались под моими окнами, говорил уже Лебедкин.
– …«Пока солнце взойдет – роса глаза выест», – ты бы ему так и ответила, паршивцу… Вон в Медведице две трети в безнадежных болезнях обретаются да девять десятых с сумой странствуют… А ребятишки в дифтерите да во всяческом гное дохнут… И это еще не беда, а то беда, – тупеют все, руки опускают, в кретинов превращаются… То беда, что население вырождается быстро и неотразимо… Ну-ка, принцип постепенности приложи-ка тут… Через десять лет и встретишь «поле, усеянное костями» да чертополох. А ведь Медведица не одна, у нас целые области подобны Медведице. Вот оно что. Это я об одной стороне их идеальчиков толкую, а другая-то и речей не стоит… О, благодетели, – «в народ» пустились!.. О, волки в овечьей шкуре!.. О, фарисеи!.. Нет, Люба, этим лендлордикам нашим мало одного презрения – для них нужна и ненависть… Ах вы, культурные люди!.. Ах вы носители цивилизации!..
– Но, милый мой, что же делать, что же делать?!..
Я не разобрал ответа Лебедкина, ибо они опять скрылись в глубине сада и уж долго спустя появились у меня под окнами.
– …Ты не знаешь, как тяжело мне иногда, как больно… – с тоскою говорила Люба. – Я всегда одна, всегда… Иногда дум так много, и так заноет сердце, и так мучительно хочется плакать, а пойти не к кому, сказать некому… Maman, она – милая, но она – ты знаешь – отсталая она… Papa… О, дорогой мой, я иногда очень, очень плачу… Я читаю урывками… Читаю газеты… я «Miserables» читала и, знаешь, проболела даже… О, как горько и как хорошо!.. Но помнишь, с тобой мы читали, помнишь «Мещанское счастье», «Трудное время» и еще, еще? О, я все помню… Теперь уже нет у меня таких книг… Ах, хорошее было время!.. Знаешь, милый, отчего бы вечно, вечно не в детстве?.. Помнишь, этот чудак monsieur Raoul… Как он мучил нас своими противными глаголами и как смешил своим русским языком… О, как смешил!.. А этот математик Чупков, длинный как шест и сухой, сухой… Скажи, ты не забыл извлечения кубических корней?.. – и грустно прибавила: – Я все забыла, все…
Голосок ее замер за деревьями. А когда снова достиг он до моего слуха, она спрашивала Лебедкина: все ли по-прежнему отрицает он Шекспира?
– Не Шекспиру черед теперь, – уклончиво отвечал Лебедкин, – другие задачи наши, Люба, другие надежды и стремления…
И он горячо стал развивать перед ней эти задачи, эти надежды и стремления свои… Они опустились на ту скамью, на которой вчера еще сидел с Любой Карамышев. Теперь Люба доверчиво припала к плечу Лебедкина и слушала, – слушала неотступно… А он в резких и сильных чертах обрисовал ей положение народа… Его малоземелье, его болезни, его голод и нищету, его экономическое рабство, которое наименовал более тяжким, нежели рабство крепостное, – все это вставало перед девушкой наподобие исполинских духов тьмы, безнаказанно терзающих светлый гений народный. Гений же этот, по словам Лебедкина, был велик… «Богатую» народную поэзию – песни, былины, сказки; «великолепные» бытовые формы – общину, артель, «выть» («выть» – это грандиознейший задаток социалистического строя! – воскликнул он); «широкие» понятия о собственности и «здравые» аграрные идеалы («которые и не снились буржуазным экономистам»); «трезвое» миросозерцание и образный язык, меткие пословицы и «мудрое» обычное право, – ничего не забыл Лебедкин, определяя величие этого гения. И, по его словам, достаточно было снять с него оковы, как он воспрянул бы и посрамил мир… И когда Люба наивно заметила, отчего же не снять эти оковы, отчего не освободить этого несчастного великана с такими «грандиозными» задатками, – он вскочил с скамьи и, восторженно поднимая руку, произнес, что пришла, наконец, пора этого освобождения, пришло время великому народу стряхнуть с себя путы, и что на них, на интеллигенции, лежит святая задача помочь этому…
– Народ давно ждет нас, – патетически восклицал он, – он истомился… Его зов уже начинает замирать от напрасных ожиданий… И не нам медлить… Мы бросим наши семьи, наших отцов и матерей и пойдем к нему, к великому страдальцу, в его ранах забыть свои раны, в его несчастиях схоронить свои…
Тогда Люба бросилась к Лебедкину и крепко, со слезами на глазах, обняла его. Он опустился в изнеможении… А она, вся трепещущая, вся дрожащая от неизъяснимого волнения, как будто колючим ознобом обнимавшего все ее молодое, гибкое тело, порывисто восклицала:
– Я пойду с тобой… О милый, не бросай меня здесь… Я жить хочу… Я хочу идти вместе с тобою, вместе со всеми вами… Я не могу терзаться и плакать бесплодно… О мой милый, не покидай меня!..
Он ничего не ответил. Он только в каком-то трогательном умилении поднял лицо свое к небу, – и особенно выразительны были юные, но уже строгие и резкие черты этого лица, – и затем горячо и быстро поцеловал Любу.
И долго сидели они в каком-то полузабытьи: он – задумчиво и медленно целуя ее руки, она – доверчиво склонившись к нему на грудь.
А соловей звенел над ними жалобно и страстно.