Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сергей Фудель - Людмила Ивановна Сараскина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Любовь к Богу и любовь к миру Божию, верность церковноаскетической традиции и увлечение пестрым многообразием культурной среды боролись в душе молодого Сергея. Флоренский как никто другой из встреченных им в жизни людей помог преодолеть это противоречие. «Ум наконец нашел свою потерянную родину, то теплейшее место, где должно быть его стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в какой‑то клети сердца, где в углу, перед иконой Спаса, горит лампада Утешителя.<…>Здесь мысль, восходя на крест подвига воцерковления, охватывала все благое, что было в мире, как свое, как принадлежащее Премудрости Божией, Богу — Творцу и твари, и мысли. Стало понятно, что борьба за крест есть борьба не только за личное спасение,<…>но и борьба за любимую землю человечества, спасаемую и освящаемую благодатью»[77]. Флоренский сумел привнести в интеллектуальную жизнь предреволюционного времени как будто забытое и подавленное мертвыми томами семинарских учебников ощущение достоверности религиозного опыта, «озарение святых средних веков», легко и радостно охватывавшее душу. Апостолы и подвижники, тайнозрители откровений и творцы древних икон, явившие в красках сокровенное богопознание, казались собеседниками этого человека, погруженного в «тишину слушания вечности»[78].

Михаил Александрович Новоселов, строгий ревнитель чистоты Православия, в разговоре с отцом Иосифом Фуделем однажды выразил сомнение в церковной ценности трудов Флоренского.

— Как вы можете так говорить! Отец Павел открыл нам Церковь, — возразил семнадцатилетний Сергей.

Седой и длиннобородый «Авва», как полушутя называли Новоселова друзья, посмотрел на юношу с удивлением, сменившимся смущенной улыбкой; наконец, на его лице отразилось и явное одобрение: «Точно он только и ждал этого моего молодого протеста»[79], —вспоминал Сергей Фудель полвека спустя.

Общение Сергея с Флоренским продолжалось и после смерти отца Иосифа. Летом 1918 года Сергей Фудель принимал деятельное участие в организации курса лекций отца Павла о философии культа в переполненных аудиториях гимназии на Остоженке, слушал его беседы в московских храмах, в 1921 году посещал его лекции в возобновившей ненадолго свою деятельность и кочующей с места на место Московской духовной академии. Флоренский с терпеливым смирением выслушивал и комментировал литературные проекты своего молодого друга.

Их разлучил арест Сергея. Тем временем побывал в заключении и отец Павел. После долгого перерыва последний раз на земле они увиделись в начале 30–х годов. Флоренский стоял уже далеко от активного участия в церковной жизни и погрузился в инженерную работу; в момент встречи он был занят способами электрозапайки консервных банок. Разговор, однако, шел именно о Церкви, о захлестывающей ее стихии мира сего, о бессилии догматической веры, не обретающей воплощения в жизни.

Прошло немногим более двадцати лет со времени первого памятного свидания в вечернем Сергиевом Посаде, но времена той, прежней России были отделены пропастью. Все меньше несломленных христиан оставалось в тоталитарном атеистическом государстве. Под неусыпным его контролем находилось церковное руководство. Митрополит Сергий, возглавлявший Русскую Церковь после смерти патриарха Тихона и тюремного заточения патриаршего местоблюстителя митрополита Петра, уже подписал свое интервью, в котором был вынужден отрицать очевидное для всех существование религиозных гонений в Советском Союзе. Подвижничество уходило в катакомбы, иным казалось, что только втайне от мира, в бегстве из него можно будет сохранить чистоту Церкви и верность Христу, однако ряды «непоминающих»[80] все более редели в результате новых арестов.

— Но, несмотря на это, таинства в Церкви совершаются, — сказал Сергей, видимо, желая поделиться своей последней надеждой.

— Это‑то и страшно, что они совершаются, — печально возразил Флоренский[81].

Вскоре Сергей был вновь арестован. Через короткое время недра ГУЛАГа поглотили и отца Павла — уже без возврата. Но спустя десять лет после его смерти Сергей Фудель, переживавший отчаянную тоску в одиночестве своей сибирской ссылки — подобно Флоренскому накануне его последнего ареста — увидел во сне отца Павла вместе с отцом Иосифом в алтаре разрушенной к тому времени Николо — Плотниковской церкви. Отец протянул сыну пузырек с лекарством; на этикетке было одно слово: «Терпение». И отступила апокалиптическая «смерть вторая», казалось, уже готовая объять застывшую душу.

«Два ближайших мне духовно человека пришли и сказали, что прошлого нет, — что они не в прошлом, а в настоящем и будущем, что надо все больше жить тем миром, в котором живут они»[82].

Дружба с С. Н. Дурылиным

В молодости Сергей Фудель мечтал о священстве. «Священник есть священнодействователь святилища, в котором для него вся полнота Жизни, вся его мудрость, вся правда и вся красота. Он знает всем своим умом и сердцем, что здесь, в Церкви, он нашел все, что кончились его богоискания, что он уже не искатель Жизни, а ее теург»[83].

Каковы пределы и сроки богоискательства? Фудель задумывался об этом в молодые годы, глядя на продолжительные искания своего друга Сергея Дурылина (1886–1954). Можно ли искания Бога превратить в вечное и единственное занятие? Скорее всего — нет, отвечал на свой же вопрос Фудель: вечность искания есть болезнь души, знак бессилия в достижении великого и смиренного жизнетворчества. Плодотворное искание должно неминуемо приходить к обретению, иначе приведет в тупик.

Талантливый искусствовед, знаток театра, публицист, С. Н. Дурылин был, казалось, именно таким вечным богоискателем. В отрочестве он потерял веру в Бога, ушел из пятого класса гимназии — и не только потому, что считал школу тюрьмой, местом долгих мучений, истязаний, скуки, тоски и гибели[84], но и потому, что ему было стыдно пользоваться привилегиями, даваемыми образованием. Затем, под влиянием брата — анархиста, он сблизился с революционным подпольем и участвовал в нелегальной печати. Учился в университете, познакомился с Л. Н. Толстым и испытал сильное влияние толстовства, ездил по русскому Северу и старообрядческому Заволжью. Изучал народные аспекты православия, писал стихи в духе «русского францисканства», сближался с московскими неославянофилами и, наконец, в 1920 году принял священство. «Вся религиозная сила его, — напишет Фудель о Дурылине, — была тогда, когда он был только богоискателем, а поэтому, когда он, все продолжая быть им, вдруг принял священство, он постепенно стал отходить и от того и от другого»[85]. Признаком слепоты назвал Фудель состояние человека, который продолжает искать золото, стоя у золотой россыпи; и только безумцем можно назвать того, кто кричит, будто умирает от жажды, стоя перед чашей с ключевой водой.

Свое посвящение в сан Сергей Дурылин переживал как этап, когда «кончилась жизнь и начинается житие». Самым трудным для священника Дурылина оставался вопрос — можно ли брать с собой в Церковь, в которой для него должна быть вся полнота Жизни, Пушкина и Шопена, Диккенса и Эдгара По, Гогена и Иннокентия Анненского. Можно ли сохранить в своей душе искусство, живя целиком в Церкви? Фудель вспоминал, как с великой грустью отвечал на этот вопрос его друг: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого». Дурылин, имевший большой талант художественной прозы и уже издавший к моменту своего рукоположения цикл сонетов, считал, что священнику продолжать подобные занятия не должно. Священство оказывалось для него, таким образом, некой жертвой. Но если священство есть не обретение сокровища, а жертва, то, полагал Фудель, «тоска о пожертвованном будет неисцелима и воля в конце концов не выдержит завязанного ею узла… Ни истина, ни красота не разрываются в вере, но всякая искра света на темных тропинках мира воспринимается ею как отсвет все того же великого Света, у престола Которого она непрестанно стоит. Человек полный веры, наверное, ничем не жертвует, отходя от мира с тайным вздохом о своей жертве, так как, наоборот, он все приобретает: он становится теперь у самых истоков музыки, слова и красок»[86].

Именно так и обстояло дело с Дурылиным, который в процессе долгих духовных поисков вступил в священство, но и сам же, продолжая искать свой путь, отказался от принятого на себя служения. Опыт Дурылина навсегда остался для С. И. Фуделя одним из самых поучительных примеров — как томится сердце человека в попытке совместить несовместимое. Ключом к пониманию этой сердечной тоски были стихи Зинаиды Гиппиус:

Покой и тишь во мне. Я волей круг свой сузил… Но плачу я во сне, Когда слабеет узел!

Ибо вступление Дурылина в священство сопровождалось для него «плачем во сне» — о поэзии, театре, литературе, обо всем том, что, как ему казалось, он принес в жертву Церкви.

Сближение Фуделя с Дурылиным произошло весной 1917 года. «…Помню, как 33 года назад, — писал С. И. Фудель сыну в декабре 1951–го, — я пришел впервые в комнату к Сергею Николаевичу. Помню тишину комнаты и везде книги, — на полке, на столе, на полу, — и свою жажду познания, но не отвлеченного, а радостного, как молодая жизнь. Книги представлялись окнами, в которые проходят лучи незримого солнца»[87]. К тому времени Дурылин был уже автором известных книг «Рихард Вагнер и Россия» (1913), «Церковь Невидимого Града» (1914), искусствоведческих и этнографических очерков — о древнерусской иконописи, об Олонецком крае, о Франциске Ассизском, о Лермонтове, о Русской Церкви и церковном соборе. Он писал легко, стремительно и много и мог работать одновременно над несколькими темами. Фудель вспоминал маленькую комнату во дворе Обыденского переулка, где квартировал Дурылин. В большой стопке книг лежали вперемешку романы, стихи, богословие, книги по искусству, стихотворные сборники, журналы. Над столом находилась одна — единственная икона — старинное, шитое бисером «Благовещение», а над кроватью висела единственная картина, акварель Машкова, иллюстрация к «Бесам» Достоевского: Шатов провожает ночью Ставрогина. «Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху, на площадке, стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели, — вспоминал С. И. Фудель, — был весь “золотой век” русского богоискательства и его великая правда»[88].

В маленькой комнате своего друга, засидевшись заполночь, С. И. Фудель часто оставался ночевать и ложился на полу, на какой‑нибудь старой одежде, и тогда начинались «русские ночи» — все те же старые разговоры шатовской мансарды. Вольно или невольно Фудель и его избранные собеседники читали и жили будто по нотам Достоевского и, конечно, ощущали себя все теми же «русскими мальчиками», которые, едва познакомившись, заводят бесконечные разговоры о путях к Богу и от Бога, забывают о еде и сне и жаждут знать друг о друге только одно: «Како веруеши али вовсе не веруеши».

Фудель не уставал удивляться, что его друг, который вел вполне аскетическую жизнь («вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира»), мог одинаково увлеченно рассказывать о посещении Оптиной пустыни и об опере «Русалка»; или в момент сосредоточенного молитвенного состояния вдруг начать читать отрывки из «опиумных» новелл Клода Фаррера. Во всем его поведении чувствовалось не дешевое любопытство зла, а душевное соучастие в тоске этого зла по добру; и любимый поэтический образ Дурылина был тоскующий лермонтовский демон. Фудель видел в этом духовном феномене какое‑то особое, русское тоскующее любопытство.

В 1918–м С. Н. Дурылин написал рассказ «Мышья беготня», который посвятил своему другу Сергею Фуделю: о призраках ночи, о темном хаосе образов, тоске и наваждениях, которые исчезают в лучах света, в звоне колоколов к ранней обедне у Илии Обыденного. «Борьба духа, — писал в этой связи С. И. Фудель, — есть постоянный уход от постоянно подступающего зла, в какой бы врубелевский маскарад это демонское зло ни наряжалось. Уход и есть уход, движение по пути, странничество, и в этом своем смысле духовное странничество, то есть богоискательство, присуще всем этапам веры. Оно есть побег

Стихотворение С. И. Фуделя, посвященное С. Н. Дурылину. 16 апреля 1934 г. Автограф. РГАЛИ. Ф. 2980. On. 1. Ed. хр. 276. Л. 167

Стихотворение С. И. Фуделя, посвященное С. Н. Дурылину. 16 апреля 1934 г. Автограф. РГАЛИ. Ф. 2980. On. 1. Ed. хр. 276. Л. 168

от зла»[89]. Фудель и считал Дурылина таким странником по духовным мирам, русским путником, искавшим потонувший в озере Китеж, а в нем — Церковь Невидимого Града. Но путником крайне торопливым, который, находясь в плену своего большого и стремительного литературного таланта, спешит говорить и писать, доказать, убедить, — прежде чем созреет в нем полное внутреннее понимание.

Фудель на всю жизнь запомнил, как он провожал своего друга к диким северным озерам, в «край непуганых птиц», и потом встречал его и слушал рассказы про эти озера, про диких лебедей и колдунов и про старые северные деревянные церковки. Его впечатления о поездках и путешествиях (например, об Оптиной пустыни) казались Фуделю преувеличенными, мечтательными, полными восторгов, но далекими от реальности: им трудно было верить. «В нем был какой‑то мистический гиперболизм, который давал неверный тон исполнению даже и совершенно верной музыкальной вещи»[90].

Не раз, однако, Фудель благодарно вспоминал, с какой любовью и знанием дела открывал ему Дурылин смысл древней русской иконы, как водил своих друзей в Кремль показывать фрески Благовещенского собора. Были они и в Лавре, чтобы видеть освобожденную от золотой ризы и позднейших записей рублевскую «Троицу»: горели золотые лампады и светилась икона немерцающим светом. Дурылин сказал тогда, что испытывает «почти страх». Они одинаково чувствовали, что «икона — это видение святости, видение святого тела тех, кто озарен до конца благодатью. Лицо, озаренное Невечерним светом, дается в ней не в анатомической записи тленной плоти, а в молитвенном прозрении его еще непостижимой славы»[91].

Дурылин водил своих друзей на теософские собрания, в Щукинскую галерею, на свои чтения о Лермонтове. Те университеты, которые Фудель проходил под влиянием Дурылина, он позже определял как познание Церкви через единый путь русской религиозной мысли. Дурылин открывал своему младшему другу и мир русской культуры. Именно он впервые повез Фуделя в Абрамцево, чтобы вместе погрузиться в теплый воздух «аксаковского гнезда». Тогда это был еще не музей, а большой дом, полный личной жизни живущих в нем обитателей — Фудель запомнил уже совсем старого Савву Ивановича Мамонтова, сидящего за чаем на террасе. «Я впервые попал в этот мир уходящей эпохи и полюбил его навсегда. Я ходил по дому и буквально нюхал необъяснимо милый мне запах какого‑то навсегда теряемого покоя»[92].

Радовался С. И. Фудель и тому сердечному доверию, которое почти сразу установилось между С. Н. Дурылиным и отцом Иосифом. Любовь Дурылина к отцу Иосифу имела веские причины — он видел в нем духовного отца, который сочетал подлинную религиозную жизнь с русской культурой XIX века. Через отца Иосифа Дурылин прикоснулся к Оптиной пустыни отца Амвросия, а значит — и к Оптиной Достоевского и Толстого.

В работе «У стен Церкви» сказано несколько выразительных слов о феномене непродолжительного священства С. Н. Дурылина. Он служил на Маросейке, у знаменитого московского пастыря отца Алексия Мечёва (f 1923)[93], куда любил приходить и С. И. Фудель. «В Сергее Николаевиче была большая личная любовь к Христу, именно та личная любовь, которая светит нам в жизни и в писаниях святых отцов и о которой так вовремя и так хорошо напомнил Достоевский»[94]. Но, несмотря на уже принятое священство, вопреки отцу Алексию, который не благословлял Дурылина на священнический путь, тот отошел в конце концов от Церкви.

И Фудель точно понял причину такого шага: вследствие того, что Дурылин принял священство, он и отошел — бремя оказалось непосильным для его плеч. Любящему, искреннему, но слабому духом человеку невыносимо увидеть на Тайной вечере зло и предательство, трудно преисполниться смирением и продолжать трудный подвиг веры. Дурылин увидел в Церкви неверующих под видом верующих и решил, что дело Христово не удалось. Ему чудилось, что за видимой оболочкой Святой Церкви прячется область неверия и нелюбви, демонстрируется внешность без содержания, и все пронизано лицемерием, тщеславной пустотой, душевным холодом, равнодушием. И этот «призрак» Церкви, ее обманный «двойник» совершает страшную провокацию, ибо рождает ощущение, что нет на свете Христовой правды и нет истинной Церкви. «Обман действовал всегда, но более крепкие люди, противодействуя ему, всегда искали и всегда находили истинную Церковь: шли в глухие монастыри и леса, к старцам и юродивым, к Амвросию Оптинскому или Иоанну Кронштадтскому, к людям не только правильной веры, но и праведной жизни. Они‑то и есть истинная Церковь, живущая и в городах, и в пустынях, а всякое зло людей, только причисляющих себя к ней, есть, как говорил отец Валентин Свенцицкий, зло или грех не Церкви, а против Церкви»[95].

С. Н. Дурылин не выдержал испытания. Ни от веры, ни от Церкви он не отрекся; он просто не мог преодолеть раздвоенности души, той самой немощи веры, боящейся идти до конца, то и дело оглядывающейся назад. Фудель, глядя и на свой собственный опыт, честно писал: «И Сергей Николаевич, и я, и многие из моих современников оказались не готовыми к тому страшному часу истории, в который она тогда нас застала и в который Бог ждал от нас, чтобы мы возлюбили Его больше своего искусства, своего страха, своей лени и своих страстей. Тогда решались какие‑то судьбы, определялись какие‑то сроки, и можно ли было особенно тогда путать Евангелие с другими книгами?»[96] Их разделили годы одиночества на разных путях, хотя путь неволи начался одновременно: Дурылин был арестован тоже в 1922–м, отбывал ссылку в разных местах, в ссылке же отказался от дальнейшего служения и, судя по его последующим писаниям, отдалился от Церкви[97].

Дурылин попытался жить выше своей меры, выше того, что достигла душа, но не смог и остался лишь «очарованным странником». И хотя Фуделю всегда было тяжело вспоминать время своей юности — «блоковские годы раздвоенности и измен», — Дурылин все же существовал в его памяти как учитель, с которым вместе был пройден большой и светлый путь. Много лет спустя он писал о нем сыну, помня человека, не имевшего никакого диплома, но любовью охватившего всю необъятность русской литературной культуры. «Знакомство с ним расширяет горизонт внутренней жизни, толкает на то, чтобы с такой же страстью и любовью погружаться в область своего знания, искать его дна и его границы»[98]. В 1952–м, недавно освободившись из третьей ссылки, С. И. Фудель писал Дурылину из Усмани: «Я очень дорожу связью дружбы между нами, которая прошла испытания наших десятилетий. Каждое ваше слово ко мне драгоценно для меня. Я бы хотел сейчас, когда вы больны, сидеть около вашей постели и не говорить, а что‑нибудь читать вам, или, может быть, писать под вашу диктовку, или же молчать, зная, что все уже прочтено и написано.

Не только воспоминания сильнее меня, но сильнее меня и вера в будущую жизнь, а так как эта вера неразрывно связана у меня с вами, то мне бывает всегда так радостно, когда я сердцем слышу вас»[99].

Фудель отчетливо сознавал, какое страшное, трудное, одинокое время им досталось. Он имел мужество признать — болезнь, которой был болен его друг, С. Н. Дурылин, это в какой- то степени и его собственная болезнь. Он был готов разделить ответственность своего друга, который однажды написал ему: «На Страшном суде мы с тобой будем расплачиваться по одному векселю».

Философское общество. Правдоискатели и праведники

Пятнадцатилетним, в ноябре 1916 года, Сергей Фудель впервые пришел вместе с отцом и Дурылиным в Мертвый переулок, где в доме Маргариты Морозовой, вдовы богатого промышленника, проходили заседания Религиозно — философского общества памяти Владимира Соловьева. Отец Иосиф бывал здесь нечасто, а выступал с докладами лишь дважды, оба раза — на заседаниях, посвященных памяти Константина Леонтьева. Дурылин же с 1912 года был секретарем Соловьевского общества до самого его закрытия, которое последовало через полтора года после большевистского переворота.

Религиозно — философское общество было учреждено в конце 1905 года, в разгар революционных волнений в Москве. Четырьмя годами раньше подобный опыт был предпринят в Петербурге. При помощи чиновника синодальной канцелярии Валентина Тернавцева Д. С. Мережковскому и В. В. Розанову удалось добиться разрешения обер — прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева на проведение религиозно — философских собраний. Правда, потом Победоносцев запретил продолжение встреч и публикацию их протоколов, но за полтора года своего существования собрания успели стать ярким событием русской общественной жизни и положили начало открытому диалогу между Церковью и интеллигенцией. По словам Мережковского, «впервые русская Церковь<…>встречалась лицом к лицу со светским обществом, с культурой, с миром<…>для внутреннего свободного общения»[100]. Вячеслав Иванов считал, что интеллигенция «растревожила и, быть может, отчасти разбудила церковь»[101].

Изменившаяся за несколько бурных лет политическая обстановка позволила москвичам обойтись без дозволения Ведомства православного исповедания. Впрочем, в период «освободительного движения» получить разрешение, наверно, не стоило бы большого труда: обер — прокурором Синода на смену Победоносцеву недавно был назначен друг и почитатель Владимира Соловьева князь Алексей Оболенский, который и сам иногда принимал участие в заседаниях Общества.

Среди основателей Религиозно — философского общества — профессор правоведения Московского университета, религиозный философ и общественный деятель князь Евгений Трубецкой; экономист и философ, в недавнем прошлом марксист Сергей Булгаков; религиозный мыслитель Владимир Эрн; публицист Валентин Свенцицкий, основатель (вместе с Эрном) «Христианского братства борьбы» — то был «странный опыт религиозно — мечтательного революционерства», по выражению отца Георгия Флоровского; Павел Флоренский, тогда еще студент Московской духовной академии; его друг Александр Ельчанинов. Все они испытывали сильное влияние многогранной мысли Соловьева, хотя одних увлекала по преимуществу соловьевская метафизика всеединства, других — учение о Софии, третьих — теократическая социальная идея русского философа. Позднее к обществу присоединились Николай Бердяев, Вячеслав Иванов и Андрей Белый. По воспоминаниям Булгакова, организаторы этих собраний видели свои задачи в «светском пастырстве», «проповеди веры в среде одичавшего в безбожии русского общества». Позднее четверо из первоначальных учредителей — Флоренский, Булгаков, Свенцицкий и Ельчанинов — примут священнический сан и посвятят себя пастырству духовному.

Незаменимым председателем этого собрания столь ярких и столь разных творческих личностей был Григорий Рачинский, который, по словам Сергея Фуделя, умел «объединять трудно- объединяемое и премудро сглаживать ненужные углы». Рачинский был человеком, глубоко преданным Церкви. После революции этот знаток японской поэзии и исследователь творчества Ницше стал одним из руководителей возглавлявшегося А. Д. Самариным Союза объединенных приходов. Власть расценила организацию как контрреволюционную, и Рачинский дважды, в 1919 и 1931 годах, подвергался арестам. «Он очень уважал моего отца, — вспоминал Сергей Фудель, — и я помню его фигуру с седой, коротко остриженной головой на чтении Великого покаянного канона в Николо — Плотниковском храме на первой неделе Великого поста».

Вместе с председателем и секретарем за столом президиума Соловьевского общества обычно сидели Бердяев, Булгаков и Трубецкой. Несмотря на миротворческие усилия Рачинского, споры принимали иногда бурный характер. Сергею Фуделю запомнилось, как при обсуждении доклада Вячеслава Иванова «О границах искусства» Андрей Белый «даже не говорил, а выкрикивал свои возражения, как‑то иногда подпрыгивая вслед за словами»[102]. Поэт, в то время уже увлеченный идеями Р. Штейнера, был склонен видеть художника — а еще точнее, самого себя — в роли демиурга. Поэтому смиренное признание Иванова, что человеческое творчество отнюдь не всесильно, поскольку неспособно, в отличие от акта Божественного творения, к реальному одушевлению мертвой природы, Белый с негодованием воспринял как предательство, как акт отречения от великого предназначения искусства. Юному Фуделю Андрей Белый с его лихорадочно блестящими глазами «представлялся искусным мистическим фокусником: что только ни вынимал он из своего цилиндра, поставленного на стол, — и Канта, и Ницше, и Гёте, и Штейнера». Вместе с тем, вспоминает Фудель, поэт, казалось, уже далеко отошедший от традиционного христианства, искренне жалел, когда новые правители страны приказали срубить на фронтоне Московского университета, там, где размещалась домовая церковь, сиявшую золотыми буквами надпись со словами из литургии Преждеосвященных Даров: «Свет Христов просвещает всех»[103]. И еще — Фудель не упустил упомянуть, что Белый одним из первых заметил и публично приветствовал дарование Флоренского.

Отец Павел, встреча с которым оставила такой яркий след в жизни Сергея Фуделя, явился для него некоторым мерилом подлинности и глубины мысли. Описывая свои впечатления от знакомства с Вячеславом Ивановым, Фудель отмечает: «Вячеслав Иванов был во многом родствен Флоренскому, их объединяла какая‑то онтологичность мышления и еще, может быть, общая “предыстория” их христианства: Древняя Греция и Восток в своем ожидании Нового Завета. У него была книга под названием “По звездам”, и в моей памяти он сохранился как волхв евангельского рассказа, медленно, на верблюде приближающийся к тому месту, где лежал Младенец, спеленатый в яслях»[104].

Поиск религиозного смысла истории и оправдания культуры был одной из главных тем Религиозно — философского общества. Именно в этом ключе обсуждались здесь творчество Лермонтова и Достоевского, наследие Владимира Соловьева и Константина Леонтьева. Фудель вспоминает, как при его первом посещении Общества Сергей Булгаков в своем докладе «Победитель — побежденный. Судьба К. Н. Леонтьева» настойчиво («так же страстно, как всегда он и мыслил, и говорил») искал религиозную правду в творчестве писателя, во многом чуждого ему по духу. Булгаков, с которым Сергей Фудель часто виделся в те годы, запомнился ему как человек, всем сердцем полюбивший свет Христов и вырвавшийся из тупиков позитивизма на свободу неумирающей мысли и жизни христианства, а вместе с тем — как автор острых и умных статей, как «сплав всех трех братьев Карамазовых», в котором Алеши тогда было все же меньше, чем Ивана. Полвека спустя, как тихий прощальный привет, Фудель получил весть об обстоятельствах кончины отца Сергия от вернувшейся в Россию его духовной дочери, иконописицы инокини Иоанны Рейтлингер: «Он умер как праведник, весь потянувшись к уже ему зримому горнему миру»[105].

В отличие от петербургских собраний, на которых сходилось немало ярких представителей духовного сословия, в московском Соловьевском обществе священники были скорее редкими гостями. «Москва продолжала быть твердыней так называемого “филаретовского духовенства”, в общем безмятежно спящего в своих приходах»[106], — вспоминал Фудель. Зато здесь собирались беспокойные искатели правды Божией из числа мирян — вроде Николая Прейса, оставившего яркий след в памяти Сергея Фуделя. «Праведник, любивший мир Божий и прошедший по нему, не запятнав ничем своей любви»; «чистый и странный для мира человек, не вмещавшийся в нем»[107] — так вспоминал о нем Фудель многие годы спустя после смерти Прейса в голодные 20–е годы в психиатрической лечебнице родного городка Венёва в Тульской области.

«Я не представляю себе весенней Москвы 1917–1918 годов без его небольшой сутуловатой фигуры в черном пальто или в длинном черном сюртуке, золотых очках и какой‑то маленькой старой фетровой шапочке». В черной клеенчатой сумке с деревянной ручкой он всегда и везде носил с собою Новый Завет, несколько книг святых отцов и поэтов. За последних, как было известно Сереже, Прейс усердно молился Богу. Юношу, который в то время мучительно пытался соотнести в своей душе верность строгой церковности «оптинского» образца с увлекавшей его стихией литературного и вообще культурного творчества, где нет ничего раз навсегда ясного и решенного, поразило «само явление Прейса, этот живой факт того, как человек веры может любить мир, эту теплую землю человечества, настолько любить, чтобы собрать ее в свою котомку, как драгоценное бремя страдания и любви. В этом был символ, но этим символом был живой человек, появлявшийся среди нас<…>и нас иногда не замечавший, всегда погруженный в свою тревожную думу, всегда куда‑то спешащий — то в церковь, читать шестопсалмие, то на философский диспут в Мертвый переулок<…>, то в Данилов монастырь, на могилу Гоголя»[108].

Явившись однажды к Дурылину в Обыденский переулок, Прейс застал там В. В. Розанова, по характеристике Фуделя — «маленького старичка с зорким взглядом», укрывающегося в особом «самозатворе» за облаками табачного дыма, яркого представителя целой эпохи русской интеллигенции, в которой сочетались «и настоящий ум, и пустая болтовня, и искренность о людях, и занятость только собой, и отрицание атеистического тупика, и нежелание настоящего подвига веры». «Прейс вошел со своей котомкой, остановился над ним и громко и грозно сказал, точно пробиваясь сквозь дымовую завесу интеллигентности: “А ведь Христос‑то действительно воскрес!”»[109]..

В послереволюционном будущем, когда большевики одну за другой разорили и опустошили дорогие для Сергея Оптину и Зосимову пустыни, Троице — Сергиеву лавру, да и все остальные обители «организованного» русского монашества, тема праведников в миру (а также монастыря в миру, о чем речь пойдет далее) приобрела особое значение для Сергея Фуделя. Его воспоминания наполнены свидетельствами об этих людях веры, живущих в мире, но «не вмещающихся в нем», а прорастающих в вечность уже здесь и сейчас, странниках и пришельцах на земле (Евр. 11, 13). Из них особенно дороги Фуделю те, кто, подобно Прейсу, на свой особенный лад продолжавшему давнюю русскую традицию юродивых Христа ради, умели любить мир — но любовью, просвещенной знанием Царства Божия.

Другие, более традиционные образы юродивых тоже присутствуют в воспоминаниях Сергея Фуделя. Это, например, Гаврюша, живший при Оптиной пустыни и почитавшийся ее старцами. В 1921 году, в период трудноразрешимых сомнений, Сергей спросил его:

— Гаврюша, — что мне? Идти в монастырь или жениться?

Ответ прозвучал с неожиданной досадой:

— А мне что! Хоть женись, хоть не женись!

И после некоторой паузы:

— А в одном мешке Евангелие с другими книгами нельзя носить[110].

Вопрос оказался праздным: Сергей был еще не готов ни к монашеству, ни к браку. Осуждая немощь своей тогдашней веры и непреодоленную раздвоенность души, он принял близко к сердцу и другой упрек странника. Не о том ли говорил недавно и его старший друг Сергей Николаевич: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого».

Дурылин кончил тем, что убрал с полки Макария. А Фудель, вполне усвоив, что Евангелие с другими книгами путать нельзя, сумел показать всем своим дальнейшим опытом, что в любящем сердце можно уместить и Евангелие, и суровых Отцов пустыни, и, вместе с тем, Пушкина и Тютчева, Бориса Пастернака и Вячеслава Иванова, Достоевского и Метерлинка, Экзюпери и даже Рэя Брэдбери, — все они оказались в каком‑то смысле спутниками на трудном скитальческом пути… Главное в том, что «Христа в душе уже нельзя ни с чем путать, да и невозможно, ибо если увидишь, что Он — Солнце, то как же Солнце спутаешь с фонарем»[111].

Фудель прожил свою жизнь не «по Гаврюше», а, скорей, «по Прейсу» с его многое вмещающей клеенчатой сумкой. Вот и во Флоренском Сергея так привлекало это смешение неотмирности даже во внешнем облике с увлеченностью вполне земными техническими вопросами и погруженностью в глубину мирской учености.

Свидетельство Сергея Фуделя оказалось дорого для многих в современной России. Отмечая присущую Фуделю «безмерность человеческой широты», Майя Кучерская пишет: он «вовсе не был между ими и нами, между Церковью и культурой, он умел оставаться вместе с тем и другим»[112].

«Русский Апокалипсис». Новоселов и Тихомиров. «Филадельфийская эпоха» и «церковь — блудница»

Апокалиптическое настроение, связывавшееся как с ожиданием нового излияния Святого Духа, так и с ощущением надвигающейся катастрофы и конца истории, составляло один из основных мотивов интеллектуальной жизни предреволюционной эпохи. «Мы стоим на краю истории», — говорил Тернавцев на петербургских религиозно — философских собраниях еще в самом начале XX века. Летом 1917 года, уже на пороге большевистской революции, он выступал с чтениями на тему Апокалипсиса и в Москве. Здесь слушал его Сергей Фудель — вероятно, вместе с Дурылиным, который примерно в то же время читал в морозовском доме доклад «Апокалипсис в русской литературе». Толковали в те годы и о реабилитации хилиазма, древнего верования в наступление тысячелетнего Царства Божия. К хилиастическим чаяниям подталкивало все более очевидное крушение надежд на создание в истории подлинно христианской государственности. Причем напряженный интерес к апокалиптической тематике присутствовал не только на интеллигентских встречах в салоне Маргариты Морозовой или на «вторниках» у Бердяева в Малом Власьевском переулке, куда тоже ходил Сергей Фудель, но и в других московских кружках, более тяготеющих к традиционному Православию.

Среди них особенно следует упомянуть «Кружок ищущих христианского просвещения в духе Православной Христовой Церкви», основанный Михаилом Новоселовым — бывшим толстовцем, который затем стал православным церковным писателем и издателем популярной «Религиозно — философской библиотеки». Издававшиеся в этой серии книжки многим помогли найти «забытый путь опытного богопознания»[113]. После революции кружок, который Флоренский называл «московской церковной дружбой», продолжал действовать нелегально. Новоселов несколько лет успешно скрывался от властей, вел обширную переписку с друзьями. Этот светлый человек с темпераментом неутомимого борца «сам собою каждый день доказывал не книжное, а реальное существование Церкви Святых», — вспоминала о нем знавшая его в 20–е годы В. Д. Пришвина, жена известного писателя[114]. Новоселов неоднократно подвергался арестам и был расстрелян в 1938–м, а в 2000 году причтен к лику святых Архиерейским Собором Русской Церкви. В предреволюционные годы на собрания кружка в квартире Новоселова приходили отец Павел Флоренский, Сергей Булгаков, Владимир Кожевников, Федор Самарин. Отец Иосиф Фудель бывал здесь намного чаще, чем в морозовском доме. Членами кружка были также Сергей Дурылин, Павел и Сергей Мансуровы, Николай Прейс, с которыми дружил Сережа Фудель. Он тоже не раз присутствовал на чтениях в квартире Новоселова на углу Обыденского переулка (совсем близко от Дурылина и неподалеку от арбатского дома) и вспоминал потом длинный стол для заседаний в просторной комнате, на стенах которой висели большие портреты трех великих мирян Русской Церкви XIX века: Достоевского, Хомякова и Соловьева[115].

Приходил на новоселовские собрания и не слишком общительный Лев Тихомиров (1852–1923) — бывший революционер, в 1870–е годы видный деятель террористической партии «Земля и воля» (позднее — «Народная воля»); после нескольких лет жизни в эмиграции он вернулся в Россию убежденным монархистом и стал главным редактором проправительственной газеты «Московские ведомости». Сережа Фудель с детских лет нередко бывал в гостях у Тихомирова — друга и единомышленника отца Иосифа; жена Тихомирова Екатерина была крестной матерью Сергея. Мальчику запомнилась холодная, скучная пустота огромной и неуютной редакторской квартиры. «Лев Александрович<…>был человек, отрешенный от обыденной жизни и погруженный в жизнь мысли, — жизнь горячую и живую, но замкнутую в себе и часто не замечающую живых людей.<…>Впрочем, даже этот холодок в его доме я любил и люблю за какую‑то его особенную тихомировскую неотмирность. Он воевал за то, что он понимал как христианскую государственность, и свою жизнь воспринимал как жизнь в окопах этой войны»[116].

За десять лет до революции Тихомиров уже сознавал, что не дождется осуществления своих надежд. В это время он опубликовал статью «Апокалиптическое учение о судьбах и конце мира», где развивал мысль, что семь церквей из первых глав Откровения представляют семь периодов развития Церкви, от ее основания до Второго пришествия Христова. Современная эпоха упадка веры («Сардийская церковь») сменится завершающей «Филадельфийской» эпохой торжества христианства.

Над той же темой Тихомиров работал и в последние годы жизни, проведенные в Сергиевом Посаде, близ Троицкой лавры. Здесь его навещал Сергей Фудель и слушал в авторском чтении новую «эсхатологическую фантазию» Тихомирова «В последние дни»[117]. Многие детали повести (не чуждой, конечно, влиянию «Краткой повести об антихристе» из «Трех разговоров» Владимира Соловьева) живо напоминают приметы быта советской России, причем иные из них автор провидчески описал еще прежде реализации болыпевицких планов: площадь Христа Спасителя, переименованная в площадь Великого Устроителя, то есть антихриста; тайные аресты христиан, скрывающихся в убежищах; попытки тоталитарной антихристовой власти бороться с христианством не только полицейскими мерами, но и при помощи «переделки душевных настроений»; кресты на храмовых зданиях, замененные красной пятиконечной звездой. Все храмы конфискованы и обращены в театры, музеи, цирки или клубы; иконы сжигаются на кострах, священные сосуды и драгоценные ризы отданы на Монетный двор. Господствующую Универсальную лжецерковь, созданную на развалинах разгромленной Церкви Римской, ушедшие в подполье христиане называют «вавилонской блудницей». Во главе Филадельфийской Церкви, противостоящей этому творению антихриста, — два старца, папа Римский Петр и патриарх Василий. «Христиане мало — помалу стали сближаться и разделяться между собой не столько на основании обряда и формул догмата, как по своим духовно — религиозным настроениям». Своего рода лидером готовой к мученичеству христианской молодежи является главная героиня повести Лидия Лучицкая. «Это душа драгоценной силы. Она чуть было не поколебала моей решимости начать борьбу против Христа», — говорит влюбленный в нее в молодости Антиох — антихрист.

Десятилетия спустя Сергей Иосифович помнил не столько сюжет повести, сколько обстановку чтения: «Мы сидели в столовой, угощением были какие‑то не очень съедобные лепешки и суррогатный чай без сахара. Лев Александрович почему- то пил его с солью.<…>Горели две маленькие самодельные коптилки, освещая на столе больше всего рукопись. Апокалипсис был не только в повести про Лидию, но уже и в комнате»[118].

Не один Тихомиров — все или почти все старшие друзья Сергея Фуделя в предреволюционные годы жили ожиданием явления духоносной «Филадельфийской Церкви» после окончания эпохи, ассоциировавшейся у многих христиан того времени с «Церковью Сардийской», о которой в Апокалипсисе сказано: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв» (Откр. 3, 1). Признаки мертвенности видели в порабощении Церкви казенной государственной опекой, в замене благолепной внешностью иссякающего духовного подвига, иначе говоря — в обмирщении церковной жизни.

Октябрьская революция настала вскоре после открытия в августе 1917 года Поместного Собора Православной Российской Церкви, — Собора, которого Церковь по вине государственной власти православной Российской империи не могла созвать более двух веков, со времен Петра I. Собор, над подготовкой которого в течение последних двенадцати лет напряженно трудились лучшие творческие силы Русской Церкви, стал великим событием, но решения его большей частью не удалось реализовать из‑за беспрецедентных по остроте гонений на христианство, воздвигнутых в советской России. В Москве гремели пушки. На улицах лежали убитые. В эти страшные дни и был избран святой патриарх Тихон. На сессиях Собора, продолжавшего свою работу до осени 1918 года и закрытого преждевременно в результате натиска большевиков, обсуждались планы назревших реформ в церковном управлении и жизни приходов, в области проповеди, христианского просвещения и церковного богослужения. Как писал один из членов Собора, несмотря на острые споры относительно конкретных преобразований, «горячее желание послужить миру церковному, спасению родины, взаимное уважение ослабило остроту этого несогласия, открыло возможность не парламентским только большинством подчинять волю одних другим, а<…>приходить к единодушному решению»[119].

«Церковному сердцу забрезжила заря первохристианства»[120], — писал потом Сергей Фудель, молившийся в жаркой толпе народа на всенощной в древнем кремлевском храме накануне открытия Собора. В эту теплую московскую ночь уже так явственно ощущалось, что начинается новая и, как думалось, может быть, последняя, столь похожая на первую эпоха церковной истории, в которой откроется долгожданное торжество «филадельфийства». Удушающая зависимость Церкви от государства осталась позади. Начавшиеся преследования верующих воспринимались как приход весны, возрождающей атмосферу первоначального христианства. Вопреки страху перед гонениями и несмотря на крайнюю материальную скудость, доходившую до нестерпимого голода[121], чающие духовного обновления ощущали неведомую прежде легкость и «вдыхали полной грудью великую церковную свободу»[122]. Среди великой темноты «освещенный своими огнями плавал свободный корабль Церкви»[123].

«Что‑то в истории Церкви возвращалось к первоисточной чистоте и простоте, освобождаясь от вековых пут, от тяжелых риз обмирщения, внешности и лицемерия. С “Троицы” Рублева сняли тогда годуновскую ризу. Сердце человеческое вновь обретало счастье своей забытой “первой любви”. Над Церковью восходила заря жертвенности. Было тогда нам, молодым, и страшно и радостно»[124].

От первоначальных как бы случайных арестов и расстрелов духовенства коммунистические власти в 1922 году переходят к осуществлению тщательно продуманного плана уничтожения веры в России. Одним из его этапов было внесение разделений в Православную Церковь. Для этого было использовано открывшееся еще в 1917 году явление так называемого «церковного большевизма», то есть бунта низших клириков против архиереев под революционными лозунгами. Фудель объяснял эти действия неверием в Церковь и вспоминал слышанные им в революционное лето слова Сергея Булгакова о мрачной стихии «черной соборности». Дискуссии о создании реформаторской «советской» Церкви, как показывают опубликованные теперь документы, активно велись уже в 1920 году среди видных партийных вождей (в них участвовали, в частности, Ленин, Луначарский, Дзержинский, Лацис и многие другие функционеры компартии и ВЧК). При деятельной поддержке новой власти на пятом году революции формируются так называемые «Союз общин древле — апостольской церкви» и «Живая церковь». Их лидеры, священники Александр Введенский и Владимир Красницкий, становятся главными идеологами «обновленчества», в котором радикальный разрыв с канонической традицией Церкви совмещается с бесстыдным воспеванием «социальных завоеваний» Октябрьской революции.

«Обновленцам», в отличие от представителей Патриаршей Церкви, предоставляется возможность публично высказывать свои взгляды. При этом партийные вожди руководствуются предложением Л. Д. Троцкого в его записке для Политбюро (март 1922 года): «Нет более бешеного ругателя, как оппозиционный поп. Уже сейчас некоторые из них в наших газетах обличают епископов<…>Попутно расправимся вечекистскими способами с контрреволюционными попами»[125]. Интересно, что Троцкий в той же записке не скрывал последующих планов уничтожения временных союзников из числа «живоцерковного» духовенства, — но лишь после того, как их руками и при помощи их осведомительской деятельности будет уничтожена «тихоновская» церковная организация. В апреле шифротелеграммой за подписью Сталина на места отправляется специальная директива Центрального комитета партии партийному и советскому руководству: «Надо всемерно подталкивать лояльных попов на лозунг нового поместного собора для смещения контрреволюционного патриарха и его клики»; однако необходимо, чтобы внешне инициатива исходила «от демократических попов и верующих мирян»[126]. Вскоре группа вошедших в тайное соглашение с ВЧК священников обманным путем захватила канцелярию находившегося под домашним арестом Патриарха Тихона. В мае 1922 года было образовано всецело подконтрольное властям «обновленческое» «высшее церковное управление». Раскол в Церкви стал свершившимся фактом.

Власть всеми доступными средствами — чаще всего посредством арестов и ссылок несогласных — стремится побудить большинство епископов и священников признать власть «высшего церковного управления». Затем последовал санкционированный властями и созванный из тщательно отобранных кандидатов (в недрах ГПУ работала специальная комиссия по подготовке!) «собор» «обновленцев» в апреле — мае 1923 года, который, по заранее разработанному плану, «лишил сана и монашества» святого патриарха Тихона. Незадолго до того находившегося под домашним арестом патриарха переводят в камеру внутренней тюрьмы ГПУ на Лубянке, откуда на некоторое время вновь перевозят в Донской монастырь лишь с тем, чтобы делегация «обновленцев» сообщила ему о решении своего собора; полным ходом идет подготовка «показательного» судебного процесса над предстоятелем Русской Церкви. И только благодаря колоссальному международному давлению заинтересованная в дипломатическом признании и развитии торговых отношений советская власть принимает решение отложить суд «на неопределенный срок».

После освобождения патриарха в конце июня 1923 года становится очевидным, что надежды Троцкого остались во многом тщетными: несмотря на все усилия чекистов, православный народ в подавляющем большинстве остается верным своей Церкви и своему Первосвятителю; немногие «староцерковные» храмы переполнены молящимися, а в многочисленных «обновленческих» — гулкая пустота.

Тем не менее противостояние «обновленчеству» и стоящей за его спиной машине государственного террора во многом определяет церковную жизнь в России на долгие годы. В этой борьбе принимает участие и Сергей Фудель вместе с друзьями и (большей частью старшими) современниками. Все они разглядели в соблазне красного «живоцерковничества», переносящего в Церковь идеи и методы революции, апокалиптическую «церковь — блудницу».

Арест. Парадоксы свободы

Тем, кто не пережил этот исторический момент — 1917,1918, 1919, 1920–й годы, трудно представить, из чего складывалась жизнь тогдашней церковной молодежи. Время скудости и богатства, темноты и духовного счастья — так определит его Фудель впоследствии. Он навсегда запомнил смутное, парадоксальное время в судьбе России начала 20–х годов, когда у самого края уже открывшейся бездны в Москве проповедовал отец Павел Флоренский, в университете читал философские курсы Бердяев и еще было живо в Абрамцеве «аксаковское гнездо».

В те годы Сергей задумывался то о монашестве, то о браке; на путь священства его благословлял последний оптинский старец преподобный Нектарий, но внутренней готовности в тот момент не оказалось, а обстоятельства жизни увлекали на другие дороги…[127] Сергей Фудель поступил в 1918 году на историко — филологический факультет Первого Московского государственного университета (так в это время именовался бывший императорский Московский университет), где учился, по — видимому, на философском отделении, в марте 1919 года перешедшем в состав новоучрежденного факультета общественных наук. В 1920–м, закончив лишь один полный год обучения, Фудель оставил университет — возможно, вследствие усиливающегося там в это время насаждения идеологии марксизма. В 1919–м он служил в санитарном поезде[128], подрабатывал на жизнь статистиком в Высшем совете народного хозяйства, а в следующем году оказался делопроизводителем Наркомата иностранных дел, затем — дипломатическим курьером и даже провел некоторое время в Персии, сопровождая назначенного туда полномочным представителем РСФСР Шалву Элиаву[129]. В 1920 году Фудель был призван в Красную армию и до ноября 1921 года числился курсантом Военно — педагогических курсов, позднее — слушателем Высшей военно — педагогической школы, занимаясь на отделении русского языка и литературы.

Однако солнечным летним утром 1922 года просторы мира съежились до размера тюремного воронка, и наступило время катакомб. 23 июля Сергей Фудель был арестован. Накануне в его московской квартире на Арбате при обыске было обнаружено 35 типографских оттисков послания митрополита Ярославского Агафангела (Преображенского) к архипастырям и всем чадам Православной Русской Церкви[130].

Послание митрополита Ярославского Агафангела (Преображенского) к архипастырям и всем чадам Православной Русской Церкви. 18 июня 1922 г. ЦА ФСБ РФ. Д. Р-4606

Ордер на арест С. Фуделя был выписан 21 июля, а после обнаружения экземпляров «нелегального воззвания Агафангела», уличающих юношу в «причастности его к антисоветской деятельности высших церковных иерархов»[131], последовало совершенно секретное поручение: «Задержать и доставить в Г. П. У. Лубянка гр — на Фудель Сергея, где бы таковой ни оказался»[132].

«Было шесть часов утра в середине июля, когда я вышел из дома, стоявшего в старом парке под Москвой, чтобы ехать к себе на Арбат. Цвели липы, и воздух был полон покоем и чистотой Божьего утра. Я уже с вечера знал, что в Москве у меня на квартире “засада”, что мой арест за выступление против живоцерковников неизбежен»[133]. У стены старинной усадьбы Солнышково, принадлежавшей до революции семье его невесты[134], он увидел человека в черной гимнастерке с наганом в руке, и даже не сразу смог связать события — настолько вопиюще не соответствовало происходящему тихое летнее утро. «Сердце заныло от боли по уходящей свободе. Из‑за угла вышла вторая фигура, тоже с наганом, и меня вполне драматически повели на вокзал» [135].

Арестованного отвезли в Москву, во внутреннюю тюрьму ГПУ на Лубянке, где еще сохранялось «древнее простодушие»: взятый при выходе из дому кожаный портфель — в котором, вопреки буквальному смыслу предостережения Гаврюши, оказались как маленькое Евангелие на церковнославянском языке, так и книги по русской филологии, — не был отобран. С этим крамольным багажом Фуделя ввели в «предварилку» — камеру предварительного заключения. «“Предварилка” — это нечто вроде проходной комнаты. Люди приходили и уходили, редкие оставались дольше двух дней, никто не успевал ни с кем сблизиться, все были растеряны, старались говорить о посторонних вещах и как можно больше спать, подложив под голову кепку, — сон был единственным способом бегства от действительности»[136]. Тем не менее арестованный запомнил и какого‑то поэта с длинными ногтями, которые мешали есть ложкой тюремную баланду, и взятого врасплох, прямо с дороги, русского посла в Китае князя H. A. Кудашева, и знакомого по Толгскому монастырю митрополита Агафангела — автора того самого послания, за которое Фудель и оказался на Лубянке. Однако все арестанты чувствовали себя пока почти спокойно — ведь считалось, что период террора окончился, и ВЧК была недавно переименована в ГПУ.

Времена действительно были по — домашнему стародавние: можно было упросить у дежурного гэпэушника разрешения выйти из своей камеры и зайти в соседнюю, где сидел отец Владимир Богданов (1865–1931), только что арестованный священник церкви Преподобного Серафима на Сивцевом Вражке, со Святыми Дарами. «Это был человек, точно сбросивший какое-то бремя и нашедший наконец свое истинное место»[137]. В камере, при полном попустительстве дежурного, стоявшего на дверях, совершалось таинство причастия… Причастившийся Святых Таин арестант мог спокойно вернуться в свою камеру. Вскоре, однако, Фуделя перевели — наступал черед настоящей внутренней тюрьмы. Но опять‑таки при обыске ему оставили и книги, и Евангелие. И хотя прогулок не полагалось, книг не давали,

Протокол допроса С. И. Фуделя от 24 июля 1922 г. ЦА ФСБ РФ. Д. Р-46067. Л. 76

Протокол допроса С. И. Фуделя от 24 июля 1922 г. ЦА ФСБ РФ. Д. Р-46067. Л. 76 об.

но можно было целый день лежать на своей койке и, уткнувшись носом в стенку, читать свое и быть наедине с собой.

Особенно часто читал он шестую главу Евангелия от Марка — о том, как Христос призвал учеников, дал им власть над нечистыми духами и заповедал ничего не брать в дорогу, кроме одного пояса, — «ни сумы, ни хлеба, ни меди в поясе». Через ткань этих слов ему все яснее чувствовалось, что при любви ко Христу нельзя служить двум господам, что душа должна сделать выбор. «И таким простым тогда казался мне этот выбор! Душа так легко уже шла по дорогам и проселкам Галилейским, ища даже не учения, а только зримый образ Учителя и Бога»[138]. Свое душевное состояние арестант внутренней политической тюрьмы на Лубянке называл кризисом и выздоровлением после долгой и тяжкой болезни молодости. «Мне был тогда только 21 год, но мне<…>было до очевидности ясно, что происшедшая катастрофа — это Божие возмездие. Я понимал, что когда верующий человек отказывается от подвига своей веры, от какого‑то узкого пути и страдания внутреннего, то Бог — если Он еще благоволит его спасать — посылает ему страдание явное: болезни, лишения, скорби, чтобы хоть этим путем он принес “плод жизни вечной”»[139]. Тюремный крест Фудель воспринял и как закон христианского пути, и как выход из духовного тупика. «Я понимал, что к прежней жизни я просто не смею вернуться, выйдя отсюда, и мне казалось, что мне легко это будет сделать. Дверь камеры была заперта, но во мне внутри ощутимо открылась тогда какая‑то дверь, и я выходил через нее на большую и радостную дорогу»[140].

Через два месяца после ареста, во второй половине сентября, Фуделя перевели в Бутырки — тогда еще просторные и тоже совсем патриархальные. В центре четвероугольника тюремных корпусов стояла, хоть и закрытая, та самая милая сердцу арестанта церковь, где в течение пятнадцати лет служил тюремным священником его отец — Иосиф Фудель, где был крещен сам арестант и где маленьким ребенком стоял он свою первую пасхальную заутреню. Из тюремного коридора, куда, вместе с другими заключенными, его водили на прогулку, он мог видеть верхушку дома, где прошло его детство.

Там, в родных с младенчества стенах Мертвого дома, С. И. Фудель понял самое главное: тюрьма — это хоть и принудительная, но все же школа общения с людьми. Здесь, конечно, можно было потерять голову и совсем пропасть, но можно было и постичь невероятную сторону любви к человеку, научиться дорожить хоть самой малой бесхитростной приязнью к товарищу по несчастью. Малейшее проявление любви со стороны случайного соседа ощущалось здесь как прикосновение к току и убеждало лучше любых слов.

Первые Бутырки запомнились дорогими сердцу подробностями. Из двух окон камеры, еще не закрытых щитами, можно было видеть кусочек улицы с проезжавшими извозчиками. Сокамерники весело и шумно уходили на долгую, двадцатиминутную прогулку, а в опустевшей камере отец Владимир Богданов ставил на тюремный стол чашу для причастия. «Я стоял рядом и читал благодарственные молитвы. Вот где источник осеннего солнца, светящего в окна»[141]. В камере, кроме длинного общего стола, стоял маленький столик в простенке между окнами, служивший престолом для совершения литургии. Здесь были антиминс и жестяные сосуды, несколько маленьких икон, свечи, настоящее кадило и ладан. «Забота о кадиле лежала на мне, и вот, пристроившись к коридорным дежурным по раздаче утренней или вечерней еды, я спускаюсь с ними и с кадилом в тюремную кухню, и кто‑нибудь из поваров, с особым каждый раз удовольствием на лице, вытаскивает мне из громадной печи самые отменные угли»[142].



Поделиться книгой:

На главную
Назад