Весь остаток дня углубляли прибежище для своих, уходящих в Нижний Мир. Теперь Матерь оставляла на кладбище старшеньких только вместе, чтобы в сердца их не пробрался страх. Вдвоем все же легче на душе. Вечером, уходя домой, женщина двумя крест-накрест поставленными жердинками закрыла тропу на краю поляны, как это принято. После первых похорон это место стало кладбищем, а между селениями живых и ушедших испокон веков была четкая граница.
Закончилась пятая ночь. И также на рассвете, еще в сумерках, Матерь Детей взяла у входа в чум последние траурные знаки — дощечки с черными полосками, отнесла их в сторону заката солнца, переломала и вместе с камешками из-под постелей ушедших положила под сосенку. Все, пришел конец земным дням погибших мужчин. Их завернули в оленьи шкуры. На внутренних сторонах шкур, слева, углем вывели «солнце» и «луну». Солнце — кружок, луна — полумесяц. Рисуя, Матерь говорила каждому:
— Вот твое солнце. Вот твоя луна. Никто не должен уходить в Нижний Мир без собственного солнца и собственной луны. Обычно их выводят на внутренней стенке гроба, но сейчас шкуры заменили домовины, поэтому на них и «закрепили» светила для уходящих.
— Ну, теперь попрощайтесь, — сказала Матерь своим детям.
Она первой подошла и поцеловала в закрытый платком лоб сначала сына, потом мужа, затем подошли Анна с Романом.
И когда уходящих стали опускать в могилу, дети не выдержали. Оба разрыдались и ревели в голос. Матерь крепилась-крепилась, но у нее тоже потекли слезы. Горькие, беззвучные. Потом она принялась успокаивать старших, говоря, что нельзя уходящим показывать много слез — плохо им будет в пути. Пусть они спокойно уходят в свой мир.
Наконец последнее пристанище погибших закрыли. У изголовья им поставили кресты, как это принято у ханты. Под крестами положили доску-столик, разложили еду, налили горячий чай и сели справлять поминки. Матерь Детей тихо разговаривала с Отцом Детей и Старшим Сыном. Она знала, что не все удалось сделать по обряду, поэтому за это просила прощения. Прежде всего не сколотили нижние домовины. Это мужская работа, а мужчин не осталось. Роман еще мал, он не в силах расколоть бревно на доски. Пусть эти «нижние дома» заменят теплые оленьи шкуры. «Верхние дома»[10] тоже не смогли построить, но это можно сделать попозже, в течение года, что допускается обычаем. «Если, конечно, будем живы», — сказала женщина. Она все говорила и говорила. Ей хотелось рассказать уходящим все, что происходит с родными на земле, в Среднем Мире.
Время поминок подходило к концу. Скоро нужно будет уйти. И Матерь Детей обратилась к Старшему Сыну:
— Милый мой ребенок, это я, твоя мама… Сказав это, она опять не выдержала, заплакала. Сначала слезы беззвучно поползли по ее лицу, потом она зарыдала. И тут, опомнившись, закрыла лицо руками, попыталась задержать звуки внутри, в груди, ибо на кладбище нельзя громко рыдать и шуметь. Но, главное, откровенное горе очень омрачает уходящих и делает их последний путь особенно тяжким. И теперь застрявшие в груди рыдания сотрясли ее хрупкое тело. Наконец, справившись с собою и немного успокоившись, она тяжело вздохнула, вытерла слезы и продолжила разговор:
— Милый мой ребенок, разве для этого я тебя вскормила?! Разве для этого я тебя взрастила?! Ох-ох-ох-хо-о-о… Горестный мир нас разлучил. Теперь в мир предков спокойно ступай. Там твои бабушки и дедушки. Там еще одну жизнь проживешь… Плохое на нас в уме не держи… Все, что смогли, для тебя сделали. Только ружье тебе не положили. Красные все твои ружья забрали. Когда будем делать верхний дом, тогда тебе ружье положим. Только дробовик Романа остался. Его Анна в зимовье сохранила… Ну, вот, милый мой ребенок…
Женщина замолчала. Молчали и старшие дети, Анна и Роман. Младших на кладбище не взяли. Тем более что детей в люльке сюда вообще нельзя привозить.
Между тем Матерь Детей полностью овладела собой и обратилась к мужу, Отцу Детей, уже без слез, с сухим, окаменевшим лицом. Заговорила медленно, взвешивая каждое слово, с недолгими паузами:
— Детей растивший, это я, твоя спутница в Среднем Мире. Со мной здесь наши дети, Анна и Роман… Раз Горестный мир нас разлучил, оставайся… Плохое на детей наших в мыслях не держи… Наша дочка Анна цела и невредима вернулась. Упряжку из двух оленей сберегла. Это два старых быка-брата Угольный да Молочный… Красные всех наших оленей угнали… Да русскую Божью Матерь всю изранили… Да хвостатую[11] нашу Куньчи пристрели за то, что она очень сердилась и лаяла на них… Остались в живых только два наших пса — старый белый Пойтэк и молодой рыжий Хвост Крючком… Полозья и носы всех нарт изрубили…
Она чуть дольше обычного затянула паузу, потом добавила:
— Но дети наши пока здоровы и невредимы. Здесь старшенькие, Анна и Роман… Еда у нас пока есть… Наверное, на Аган[12] будем пробираться. Ведь у нас там есть свой дом. Ближе к людям поедем. Как-нибудь постараемся выжить…
Матерь Детей помолчала, потом сказала старшим:
— Если у вас есть слово для Отца и Брата, скажите. Вряд ли еще скоро на поминки к ним придем…
Анна, помедлив, со слезами на глазах тихо сказала:
— Пусть вам хорошо будет… в том мире… А Роман еще больше насупился и промолчал. Видно, боялся еще раз разрыдаться при женщинах.
Стал затухать поминальный костер. День клонился к закату. И Матерь Детей, остановив взор на свеженасыпанном холмике, пообещала мужу:
— Отец Детей, огонь в нашем очаге до тех пор буду поддерживать, пока мое дыхание не прервется. А там уж мы с тобой свидимся. Я приду к тебе… И там еще одну счастливую жизнь проживем…
Настало время прощания. Матерь Детей вздохнула и приложилась губами к жердине, заменявшей крышу верхнего дома усопших. Последний поцелуй. То же самое сделали и Анна с Романом. Потом женщина постучала топорищем по основанию креста и сказала:
— Ну, мы пошли. Напрасно нас не ждите. Как будет возможность, так и придем…
Родственники покойных не должны уходить с кладбища первыми. Для этого есть специальный человек, женщина-хромоножка. Поэтому Матерь Детей взяла с кострища дымящую головешку, бросила на тропинку, ведущую к дому, и сказала:
— Ну, Безногая Женщина, ты впереди иди…
И все трое пошли, перешагнув через искры огня и струйку дыма. Это очищающий огонь. Пройдя между столбиками-жердинками на краю поляны, Матерь Детей остановилась, оглянулась и, закрыв тропу стволами сосенок крест-накрест, сказала:
— Здесь Гром-Старик и Медведь ходят. Отсюда вы обратно возвращайтесь, дальше за нами не ходите…
И все трое, опустив головы, не оглядываясь, пошли к своему осиротевшему дому. Возле чума Матерь Детей на дощечке развела дымокур: на тлеющие угольки положила куски пихтовой коры и выдровой шкуры. Этим очищающим дымом она окуривала детей и себя. Особенно старательно подставляли дыму пятки, наступавшие на горестную землю кладбища. И только после этого все трое вошли в жилище.
Все. Пять траурных дней и ночей закончились. Одни запреты по обряду снимаются, другие остаются до года. Но, главное, первые пять ночей отсидели и дорогих родичей по-людски проводили в последний путь.
Матерь Детей молча опустилась на свое место в чуме и долго сидела неподвижно, ни разу не шелохнувшись. Потом как сидела, так и повалилась на лежанку, у нее потемнело в глазах. Будто заснула вечным сном и жизнь для нее на этой земле завершилась. Прошло сколько-то времени, и она очнулась. Но очнулась в каком-то странном оцепенении. То ли сон, то ли явь. То ли на том свете, то ли на этом. То ли это она, то ли не она, а кто-то другой… Потом она стала различать небо в макодане. Иногда улавливала смутные звуки: тихий говор, детский плач, бульканье воды, потрескивание огня. Она потеряла ощущение времени и места, где находится… Но однажды она все же с трудом поднялась и вышла на улицу.
Яркое солнце ослепило ее. По-весеннему порыжели сосны. По-весеннему ярко блистали белые снега. А у основания чума, на меховой покрышке, снежинки превратились в серебристые капли воды. Серебристые капельки. Вода… Весна…
И Матерь Детей вспомнила, что зима давно одним бочком повернулась к весне, а сейчас заметно подвинулась в сторону весеннего равноденствия. Придет весна, сойдут снега, наступит лето. А летом надо быть на Агане, на летних родовых землях. Милый Бог, расстояние-то ведь немалое, ужаснулась женщина. И это при двух-то оленях на пять живых душ, одном ружье и двух собаках…
Когда глаза привыкли к солнечному свету, женщина увидела разгромленное становье с изрубленными нартами, и в ее памяти до мельчайших подробностей всплыл день прихода красных и гибель самых близких ей людей. И с новой силой нахлынула горестная боль. И эта боль вернула ее в реальную жизнь.
Надо жить. Ради детей. Стало быть, нужно ехать. Пока не поздно.
Вернувшись в дом, она сказала старшим, что пора собираться в дорогу. Поедем на Аган, к сородичам, к людям.
Все в доме ожило, задвигалось, зашумело, наполнилось предотъездными заботами и сборами. Почувствовав оживление в чуме и предстоящий отъезд, на улице залаяли собаки.
И, как прежде, завертелось колесо времени.
Лета и зимы ее жизни.
Месяцы.
Дни.
Мгновения.
Они сели на нарту, запряженную двумя быками-братьями Угольным и Молочным, привязали к задним копыльям нарты собак, старого Пойтэка и молодого лохматого Хвост Крючком, и пустились в путь.
ГЛАВА IV
Глава красного войска Чухновский, плосколицый здоровяк из уральских пролетариев, гордился тем, что даже внешним обликом смахивает на маршала Тухачевского, с которым когда-то брал Омск, а позже подавлял тамбовское крестьянское восстание. Там его отряд отличился особым рвением и жестокостью. Возможно, поэтому выбор пал на него — срочно кинули на подавление остяков, восставших против советской власти, чтобы раз и навсегда те усвоили, что шутки с красными плохи и всякое неповиновение карается бескомпромиссно и сурово.
Когда санный поезд въезжал в Березово, мальчишки бежали вдоль улицы и кричали: «Войско идет! Войско идет!» Это приятно потешило самолюбие Чухновского. Раз войско, значит, он — командующий. Как маршал Тухачевский.
Еще на въезде в город, еще не расквартировавшись, он уже почувствовал себя полным хозяином. Теперь вся жизнь завертелась вокруг него, красного командира. По законам военного времени все здесь для Красной Армии, все для красного бойца. Местной, районной, власти как бы уже не существовало. Ни партийной, ни советской. Ни милицейской. Ни прокурора, ни судьи. Нет старших. По военному положению хозяин один — тот, кто командует войском, у кого в руках реальная сила.
Возможно, по этой причине в глубине души, никому не признаваясь, он любил войну и военные походы. Еще в гражданскую, будучи младшим командиром, впервые ощутил это сладостное чувство вседозволенности и превосходства. Что хочу — то и творю. Вот и взял Березово. Без боя. Завтра пригонят оленьи упряжки — и возьмет все остальное: реки и озера, селения и урочища, где засели восставшие остяки. Где с боем, где без боя. Тут он быстро наведет порядок. Может, месяц понадобится, а возможно, и того меньше. О начале операции завтра же отстучит телеграфом в Екатеринбург.
Все предусмотрено для удачного начала, все для этого есть: и аэропланы, и хорошо вооруженные и обмундированные красноармейцы, и аргиш с опытными каюрами дожидается на ближних ягельниках. От конного поезда придется отказаться — дороги не позволяют, по болотам не проедешь, на переправах можно застрять.
Так он размышлял, прогуливаясь по сумеречному городу. Ему давно хотелось взглянуть на него: все-таки здесь почил светлейший князь Меньшиков, некогда всесильный правитель Российской империи. Впрочем, подумал: таким ли уж всесильным был князь, коль не сумел удержаться у власти?! О чем он размышлял, прогуливаясь в мощной лиственничной роще на высоком взгорье над рекой и бескрайней заснеженной луговиной?! Возможно, сожалел о своих ошибках и просчетах, а возможно, смирившись со своей участью, философски смотрел на жизнь и, возводя белую церковь на опушке лиственничной рощи, вспоминал лучшие свои дни, проведенные рядом с Петром Великим.
Эти лиственницы, высокие, прочные, здоровые, как и сам светлейший князь, будто случайно, по ошибке природы оторвались от родимой плодородной почвы и крепкими корнями вцепились и вросли в этот высокий мыс над крутояром, обрывающимся к реке, к Северной Сосьве. Ведь во всей округе нет ничего более сильного и мощного, чем этот лиственничный лес-великан. Впереди на восток тянется пустынная луговина с редкими кустиками чахлого тальника, а позади, за десятком добротных купеческих домов и двухэтажной гимназией, приютились приземистые избы с огородами да низкорослый, битый всеми ветрами и мороза-ми, ельник, неведомо как выживший на этой суровой земле.
Трудно понять, о чем думал здесь государственный деятель тех далеких лет. Да еще светлейший князь.
Проще понять Троцкого, который чуть более двух десятков лет назад бежал отсюда в Европу. Именно он стал организатором и создателем Красной Армии, был первым председателем Реввоенсовета республики. И тем не менее попал в опалу, не удержался на своем посту. Значит, не был настолько крепок, значит, какая-то червоточинка его подточила, не до конца был предан рабоче-крестьянскому делу.
Еще проходя мимо лиственничной рощи и размышляя о тех, кто побывал здесь до него, глава красных почувствовал боль в пояснице. Давал знать о себе застарелый радикулит. Особенно он не беспокоил — бывало, поноет, а потом отпустит. Но в дороге надо бы поберечься, нужно смазать поясницу хорошей мазью да, может, промять. Вернувшись в отведенную ему квартиру в добротном купеческом доме в центре села, он приказал прислать доктора. Его на месте не оказалось, поэтому пришла фельдшер — белотелая рыжая девица с насмешливыми зелеными глазами. Нисколько не смутившись большого начальства, поздоровалась и с улыбкой спросила:
— На что жалуемся, товарищ командир?
Он внимательно оглядел ее с ног до головы, помолчал, потом сказал:
— Для начала познакомимся.
— Хорошо, — живо откликнулась девушка.
— А зовут меня Владимир, — сказал он. — Правда, не Ильич, а Васильич.
— А я Маша Оболкина.
— Откуда ты такая взялась в этих дебрях, Маша? — удивился командир.
— Да я из ваших.
— Из каких наших?
— Ну, из красных.
— Из каких красных?
— Ну, которые царя скинули.
— Ух ты! — удивился командир. — Выходит, здесь тоже царя скидывали! Ай да Березово! Ай да очаг революции!
— Батька мой революционером был, — пояснила девушка. — А я здесь родилась.
— А где сейчас батька?
— Не знаю.
— Куда же он подевался?
— Как только услышал про революцию, так и укатил. То ли в Питер, то ли в Москву. Говорил, революцию защищать поехал.
— И ничего о нем не слышно было после гражданской?
— Нет, ни слуху ни духу.
— Совсем пропал?
— Наверное, погиб на фронте. Иначе бы уж объявился.
Помолчали, приглядываясь друг к другу. Потом командир спросил:
— А мать тоже из ссыльных?
— Не, мама у меня местная.
— Остячка?
— Да, полуостячка. Из обрусевших.
— А откуда корень пошел?
— Дед мой по материнской линии был из казаков. Женился на бабушке, обской остячке. А отец мой из питерских разночинцев. Там уже и корни не найдешь.
— А на фельдшера где выучилась?
— В Остяко-Вогульске.[13] Там после революции открыли фельдшерско-акушерскую школу.
Между тем Маша вымыла руки под рукомойником и открыла свою фельдшерскую сумку. Глава красных снял гимнастерку, провел руками по бокам, потянулся слегка, лег на кушетку и сказал:
— Ну, красная Маша, лечи красного командира!
Звякнув банками-склянками, она поколдовала над его поясницей, потом, прикрыв его спину простыней, сказала:
— Прогреть бы надо. — Помолчала, после добавила: — И на холод не надо ходить.
Он покряхтел, потом откликнулся:
— И погреть некогда. И на холод надо ходить.
Маша после паузы сказала:
— Так можно долго лечиться — и все без толку.
Командир с беззаботностью бывалого вояки произнес:
— На войне пуля все может излечить…
— Конечно, может, — согласилась Маша.
Потом они надолго замолкли. Наконец Чухновский прервал молчание:
— Маша, ты замужем?
Маша секунду-другую помедлила, потом протянула неопределенно:
— Не-а… То есть…
Ответ развеселил красного. Хохотнув, он переспросил: