Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Убийственное лето - Себастьян Жапризо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вечером мы сидим за столом. Она надела джинсы и темно-синюю водолазку с рыбкой на груди. Флоримон рядом и не спускает с нее глаз. Он ест, разговаривает с Микки, но все время смотрит на нее, чувствуя, что она чем-то озабочена. Потом притягивает к себе и целует в волосы. Ясно, что очень ее любит. Думаю, он тоже видел ее метрику и тоже задавал вопросы. Наверное, она снова приподняла плечико, и тот сказал ей: «Ну и что такого?» Я так думаю, что, когда девочка родилась, ее мать не была замужем за Девинем, вот и все. Многие живут вместе всю жизнь, не будучи женаты. Однако имя Девинь должно бы значиться в метрике.

Я спрашиваю: «Флоримон, когда ваша свадьба?» Он отвечает: «Семнадцатого. В субботу». Наклонившись ко мне, сестра что-то говорит, но я не понимаю. Видя, какая глупая у меня сестра, девочка улыбается и повторяет губами: «Нужно десять дней на объявление в мэрии». Остальные с удивлением смотрят на нее, и я понимаю, что не ошиблась: она лишь артикулирует слова, как бы рисуя их для меня. Я киваю и говорю: «Голос хозяина». Она смеется, смеется. И я за ней. Остальные смотрят на нас с глупым видом. Говорю Флоримону: «Голос хозяина». Он ничегошеньки не понимает, однако наш смех заражает и его, и он тоже начинает смеяться, а за ним и Микки, ему только дай повод, и даже Бу-Бу, который поднял вилку, спрашивая, что происходит.

Не смеется только сестра. Но от этого еще смешнее. От одного ее вида заболеть можно. И мы это видим. Скажу вам, что уже в десять лет она была превздорной девчонкой. Я кричу: «Белоснежное тело!» Тут уж Микки прыскает так, что вино брызгает изо рта на скатерть, Флоримон отворачивается, держась за живот, а ничего не понимающие девочка и Бу-Бу все равно смеются во все горло. Им просто нехорошо становится. Но они ничего не могут с собой поделать, я же начинаю кашлять, не в силах остановиться. Вот как все получается. Ведь, в конце концов, не столь уж важно, почему, сделав женщине ребенка, Девинь, которого я никогда не видела, потом отказался признать его. Но – в мои годы надо было бы это предвидеть, – пока остальные хохочут, девочка внезапно обрывает смех, ей совсем уже невесело, она роняет голову на скрещенные руки, плечи и спина содрогаются от рыданий.

Мы, словно статуи, замираем от жалости к ней, даже моя: дурочка-сестра, а Флоримон гладит девочку по голове и говорит ей что-то нежное. Затем они встают и уходят к себе. Сестра, Микки и Бу-Бу смотрят на меня так, словно я обязана им что-то объяснить. Но я лишь говорю: «Она хорошая девочка. Я тоже хочу спать».

3

Проходят три дня, прежде чем я снова оказываюсь наедине с Элианой. В старости нетерпение только подхлестывает человека. Она надела новое, сшитое ее матерью белое платье с сине-бирюзовой выделкой под цвет глаз. Собирается повидать свою учительницу из Брюске и хочет успеть на трехчасовой автобус. Сестра стирает у колодца. Бу-Бу ушел после обеда в горы с Мартиной Брошар и другой, неместной девушкой собирать лаванду. Мадам Брошар умеет делать деньги: сушит лаванду, фасует ее по пакетикам и продает туристам как саше для бельевых шкафов. Не знаю, какая из двоих нравится Бу-Бу больше, но убеждена, что он лазает по горам вовсе не для того, чтобы обогатить мамашу Брошар. Короче, они ведь молоды.

Я говорю девочке: «Прежде чем придет сестра, хочу поговорить с тобой». Утром и вечером, а также всякий раз, уходя из дома, она чистит зубы перед раковиной. Она делает знак, что не может ответить. Эта девочка удивительно чистоплотна во всем, что касается ее лично. Однажды сестре даже стыдно стало, когда та, поглядев на стакан, молча отправилась его ополоснуть. Остальное Элиану не трогает. Посуда может лежать немытой целый месяц, она уйдет на улицу и станет есть там, держа тарелку на коленях. За это сестра ненавидит ее еще больше. А мне смешно.

«Перестань чистить зубы и подойди ко мне», – говорю ей. Она смотрит на меня с полным пасты ртом, затем, поглядев в сторону колодца и откинув занавеску, выполаскивает рот, вытирается полотенцем и подходит ко мне. Клянусь, она знает, что я собираюсь ей сказать. «Сядь». Она берет со стула подушку, кладет на пол рядом с креслом и садится, по привычке обхватив колени руками.

Я запускаю пальцы в ее тяжелые красивые волосы. Она откидывает голову, и я словно слышу, как она говорит: «Ты меня растреплешь, я четыре года потратила на то, чтобы причесаться». Я теперь знаю ее манеру выражаться. Никогда не услышу ее голоса, и это еще одно сожаление, которое унесу в могилу. Сестра рассказала мне, какой у нее голос. Она назвала его «кислым», «девочки-притворщицы». Сказала также, что девочка говорит с немецким акцентом. Это меня удивило. Я спросила у нее и узнала, что она делает это нарочно, чтобы казаться интереснее. Клянусь вам, если бы ее не было, то ее бы стоило выдумать.

Я говорю: «Я не растрепала тебя?» Она отвечает что-то вроде: «Ладно. Говори, что надо». Я отвечаю: «Я уже рассказала тебе о своей молодости, о Марселе, Сессе-Ле-Пэн. Ты меня слушала. Но ты не спрашиваешь о том, что тебя интересует. Спроси же». Она не шевелится и не отвечает. Я продолжаю: «Ты ведь хочешь знать, кто был водителем грузовика, доставившего механическое пианино в ноябре 1955 года, за восемь месяцев до твоего рождения. Я не так глупа, как ты думаешь. У меня много времени для размышлений».

Она сидит совершенно неподвижно, а ее волосы, такие тяжелые и такие живые, у меня под руками. Мне остается только рассказать ей то, что помню, но я жду вопроса. Я тоже хочу казаться интереснее. Я ведь знаю, что интересна для нее, пока ничего не сказала. Боюсь, что потом она перестанет садиться рядом со мной, слушать меня. И мне некому будет рассказывать о прошлом, которое умрет вместе со мной. Когда я начинаю что-то рассказывать остальным, у них тотчас появляется какое-нибудь дело. У сестры – уборка, у Микки – велосипед, у Бу-Бу – уроки, а Флоримона почти никогда нет дома. Он зарабатывает на жизнь для всех. У него нет времени слушать тетку.

Я говорю девочке: «Посмотри на меня». Беру ее голову и заставляю повернуться к Себе. Она смотрит на меня своими голубыми глазами как будто безразлично, но все видит, можете быть уверены. Я шепчу: «Ну, спроси же меня». Она тихо качает головой, не отводя взгляда. Я убеждена, что внутренне она вся сжалась, но не хочет этого показать.

Я наклоняюсь к ней и говорю: «У меня не было детей, и я поэтому очень внимательна с той, которую хотела бы видеть своей дочерью». Она не понимает меня и с гордостью отвечает: «У меня уже есть мать». Я говорю: «Знаю, глупая. Я хочу сказать, что ты можешь мне доверять». Она поднимает плечико, ей наплевать. Я повторяю: «Спрашивай». Она произносит губами: «О чем? О том, кто привез это мерзкое пианино? Мне-то что до этого?» Она хочет встать, но я удерживаю ее за руку. Когда я хочу, то еще могу быть сильной. «Ты, – говорю я ей, – спрашивала об этом у Флоримона и у Микки. Они были слишком малы, чтобы помнить. Ты спрашивала у сестры. Ее в тот день не было дома. Она уехала в Панье помочь матери Массиня, у которой умер муж. Ты знаешь, как он умер? Его раздавил трактор. Сестра вернулась лишь на другой день, чтобы покормить нас. Я все запомнила. Только я одна могу тебе об этом рассказать. А ты не хочешь спрашивать».

Она немного думает, не спуская с меня своих голубых глаз. Затем, приняв решение, говорит губами: «Я ни о чем не спрашиваю. Я хочу выйти замуж за Пинг-Понга, вот и все». Затем встает, резкими движениями приглаживает платье и очень отчетливо губами добавляет: «Балда!» Резко хлопнув дверью, уходит к автобусу на Брюске.

Вынужденная опираться рукой о длинный стол, я иду к двери и кричу: «Элиана!» Я не видела, чтобы она прошла под окном, и не знаю, ушла ли она. Поэтому говорю достаточно громко, чтобы она слышала, если стоит за дверью: «Его зовут Лебаллек. Он был вместе с шурином. Лебаллек! Слышишь?» Я вижу, как поворачивается ручка двери. Элиана появляется на пороге и смотрит на меня вдруг постаревшим лицом. Сейчас ей куда больше ее двадцати лет, и она так холодна, словно потеряла сердце. Я продолжаю: «Этот Лебаллек работал у Фарральдо, хозяина Микки. Они выпили тут вина, он, его шурин и мой свояк. Было поздно. Во дворе намело много снега». Девочка инстинктивно оборачивается. Я спрашиваю: «Сестра здесь?» Она спокойно делает знак головой – нет. Я продолжаю: «Лебаллек сидел на краю стола, его шурин тут, а Лелло была на моем месте. Втроем они стащили пианино с грузовика. И оставили во дворе. Флоримон стоял у ног отца. С часок поболтали и посмеялись, затем верзила Лебаллек и его шурин уехали».

Она не открывает рта. Стоит прямая, в своем новом платье, с постаревшим лицом и будто лишилась сердца. Я говорю: «Зайди. Закрой дверь». Она не заходит, а хлопает перед моим носом и уходит. Кричу: «Элиана!» Но на этот раз она не возвращается. Медленно бреду к своему креслу. Не знаю, который сейчас час. Вечер или день. Я снова сажусь в кресло. Сердце бьется сильно, и мне не хватает воздуха. Стараюсь думать о другом. Она хорошая девочка, и мне хочется, чтобы она всегда была такой хорошей.

Я вспоминаю, как обрадовался мой муж в 1938 году, когда мы подумали, что у нас будет ребенок. Тогда тоже было лето, но солнце находилось куда ближе к нам, чем сейчас. Меня отвезли в больницу. Надежда не оправдалась. У меня не могло быть детей. Но мы продолжали надеяться. Он был вагоновожатым на трамвае. Сестра вернулась в Динь и работала гладильщицей. У меня же был диплом, я собиралась стать учительницей, как та, к которой поехала девочка. В жизни никогда не имеешь того, что хочешь. У вас убивают мужа. Вам уже не с кем поговорить. У вас постепенно отбирают летние дни, и солнце оказывается таким далеким, что холодно даже в июле. Вам говорят: «Помолчите!» Послезавтра в субботу девочке исполнится двадцать лет. Я могу дать ей две тысячи франков из своих денег. Останется еще шесть. Их вполне достаточно, чтобы похоронить двух вдов. Я все время думаю: как я могла тогда, 27 мая 1944 года, когда упала бомба, выпустить руку мужа? Просто не знаю. Нет тому объяснения. Никак не могу поверить, что бомба оказалась сильнее нас.

Состав преступления

1

Они приехали в середине дня. Солнце стояло высоко над головой. В горах выпал снег, покрыв пихты перед домом. Однако солнце было жаркое, как в апреле. Я знала, что к вечеру погода испортится, налетит северный ветер и снова пойдет снег. Уж в погоде разбираюсь. Я ведь дочь крестьянина. Родилась в Фиссе, что в Тироле. Все думают, что я немка, но я австрийка. Французы считают, что это одно и то же. Они прозвали меня Евой Браун.

Еще девочкой, лет двенадцати-тринадцати, я с матерью и двоюродной сестрой Гердой мыла полы в большом берлинском отеле «Цеппелин». Однажды портье, неприятный человек, норовивший шлепнуть меня всякий раз, когда я недостаточно быстро проходила мимо него, сказал: «Посмотрите, там на улице Ева Браун». Мы все бросились к огромным окнам и увидели молодую блондинку, выходившую вместе с другими дамами и офицерами из министерства напротив. Я запомнила ее хорошо причесанные белокурые волосы, небольшую шляпку, мягкое выражение лица. На улице было полно серых автомобилей. Конечно, то была никакая не Ева Браун. Директор герр Шлаттер, добрый человек, сказал нам: «Не стойте тут. Уходите». Это было на Вильгельмштрассе, самой красивой улице Берлина, напротив министерства авиации. В холле гостиницы над лестницей висело изображение цеппелина, напоминающее огромную почтовую марку в 75 пфеннигов. А до этого я жила в Фиссе, что в Тироле. Знаю толк в земле, небе и горах.

Когда они приехали, я стояла на опушке леса. Я видела, как грузовик ползет вверх, делая виражи. Была суббота, ноябрь 1955 года. Я поняла, что они заблудились. За четыре километра до Аррама есть развилка, и автомобилисты часто ошибались. А так к нам никто не заезжал. В руках у меня заяц, попавшийся в силки Габриеля, которые он установил в двадцати метрах от тропинки, ведущей к нашему дому. Под старой американской шинелью на мне была только комбинация, а на ногах – старые резиновые сапоги. Провозившись целый день в доме, я, вероятно, только что умылась и, увидев в окно попавшегося зайца, вышла, даже не одевшись, ведь сюда обычно, никто не заезжал.

Я пошла навстречу грузовику. В кабине были трое, но вылез только водитель. Верзила, коротко стриженный, в куртке с меховым воротником. Он сказал: «Мы, видно, сбились с пути. Где тут Аррам?» Изо рта у него шел пар, хотя солнце было жарким, как в апреле. Мне было 27 лет. Я стояла, одной рукой придерживая полу шинели и с мертвым зайцем в другой. Я сказала: «Вы поехали не туда, куда надо, после развилки. Вам бы повернуть налево и ехать вдоль реки». Он кивнул в знак того, что понял. Его удивил мой акцент, и он глазел на мои приоткрытые коленки. Не знаю почему, я добавила «извините». Те другие тоже глазели на меня. А этот сказал: «Отличный попался заяц». Оглядев дом и горы вокруг, добавил: «Тихо тут у вас». Я не знала, что ему сказать. Было тихо, снежно, и только мотор тарахтел на холостых оборотах. Наконец водитель выговорил: «Ну ладно, спасибо. Мы поедем». И залез обратно в грузовик. Обождав, пока они развернутся и уедут, я пошла обратно в дом.

Я была одна с предыдущего дня. Раз в три недели Габриель уезжал к своей сестре Клеманс в Пюже-Тенье. Меня она не желала принимать. По моему виду и по тишине в доме водитель, наверное, понял, что я одна. Но это не вызвало у меня тревоги. В те времена я была очень застенчива, куда больше, чем теперь, но совсем не пуглива. Слишком много страха пережила я в последние месяцы войны.

Выпотрошив зайца, отнесла его в погреб, где уже лежал еще один. В ту зиму мы ели только зайчатину. Потом я что-то еще делала, уж не помню. Часа в два-три оделась. Стоя перед зеркалом, вспомнила троих из грузовика. Особенно Одного, как он смотрел на меня, когда я стояла в одной комбинации под шинелью. И почувствовала, как сильно забилось сердце. Не скажу, что от страха, нет. Стыдно признаться, но это так. Я давно не любила Габриеля. Похоже, я любила его только вначале, когда мы бежали из Германии. Но никогда не изменяла ему. Тем не менее сердце начинало сильно биться, когда мужчины оглядывали меня и я читала в их взглядах желание. Но раз я не была неверной женой, то говорила себе: «Ты кокетка». Теперь-то я знаю, что я такая же, как и моя дочь. Или, к несчастью, она стала такой же, как я. Она думает, что ее любят, если хотят переспать с ней. Я никогда не рассказывала ей всю правду: как бы она ко мне ни приставала, просто не могла. Никто бы не смог на моем месте. И я не сказала ей, что перед зеркалом, надевая платье, я испытывала приятную истому. Я не сказала ей, что могла бы спуститься тогда в деревню, найти у кого-нибудь приют, объяснив, что осталась одна и мне страшно. Они обозвали бы меня Евой Браун и стали бы снова подозрительно и обидно оглядывать. Но тогда бы ничего не случилось. Вместо правды я сказала дочери: «Я не сожалею о случившемся. Тогда бы не было тебя, понимаешь? Пусть тысячи людей погибнут, лишь бы ты была со мной». Но та не понимает, она думает только об одном – о папе, которого ее лишили в тот страшный день.

Да, я помню, что, перед тем, как надеть через голову синее джерсовое платье, с минуту неподвижно стояла у зеркала, вспоминая глаза того мужчины. Не водителя в куртке, говорившего со мной. Не самого молодого в баскском берете, курившего сигарету. А того, у которого были черные, блестящие глаза и густые черные усы. Он понял, что у меня под шинелью только комбинация, и хотел меня. Я поглядела на себя его глазами и почувствовала тяжелое сердцебиение. Возможно, я что-то придумываю, чтобы покарать себя за другие грехи.

Когда они вернулись, я была в большой комнате. Через запотевшее окно увидела грузовик, ехавший теперь прямо к нашему дому. С замершим сердцем подумала: «Нет, это неправда, нет!» Но знала, что все так и есть, что такова уж моя жизнь. Я вышла на порог. Вылезли все трое. Они не разговаривали. Лишь самый молодой криво улыбался. Они были пьяны, я сразу поняла, и шли, стараясь не качаться. Расталкивая друг друга, приблизились к двери. И смотрели на меня пристально, молча, и теперь во всем окружавшем меня мире было слышно только чавканье их обуви по грязи перед домом, там, где я прежде смела снег.

Я закричала и побежала через комнату в пристройку, где потом была комната моей дочери. Ноги не держали меня. Я долго пыталась открыть засов, и, когда наконец сделала это, тот, кто говорил со мной утром, уже стоял рядом. Он первым ударил меня, произнеся какие-то непонятные слова. Остальные подошли к нам и потащили меня в комнату. Когда начали срывать с меня платье, я закричала, и они опять стали бить меня. Самый молодой из них сказал: «Знаешь, что мы сделаем, если ты будешь орать?» Я лежала на полу и плакала. «Мы перебьем тебе кочергой нос и выбьем зубы». Он пошел за кочергой. А затем зло сказал: «Ну валяй, кричи». Тот, что разговаривал со мной утром, сбросил на постель куртку и, наклонившись, заметил: «В твоих интересах помолчать. Ничего плохого мы тебе не сделаем, если не станешь сопротивляться». Самый младший заявил: «Скидывай платье, дрянь!» И нацелился в меня кочергой. Я заплакала, встала, сняла и так уже разорванное платье. Тогда они бросили меня на постель. И тот, что разговаривал со мной утром, все повторял и повторял: «Будь паинькой. Потом мы уедем». И тогда это началось. Помогая друг другу, они сначала держали меня за ноги и за руки. Но, почувствовав, что я не сопротивляюсь, перестали это делать. Тот, черноглазый и темноволосый, был вторым. Он целовал меня в губы. Последним оказался верзила. Взяв свое, он сказал: «Ты правильно поступила, что не орала. К чему быть изуродованной?»

Оставив дверь открытой, он присоединился к остальным. Я больше не плакала, я не могла ни о чем думать. Только слышала, как они роются в буфете и снова пьют. Затем тот, черноглазый с густыми усами, пришел за мной: «Идем. Они хотят есть».

Я подумала было взять из шкафа другую одежду, но младший не позволил. Бросившись в комнату, он закричал: «Ну нет!» И швырнул меня через всю комнату. Придерживая комбинацию рукой – они оборвали мне бретельки, – я пошла туда. А они смеялись.

Затем они заставили меня пить вино. Большими стаканами. Младший держал за волосы и говорил: «Пей, красотка» – и смотрел своими злющими глазами. Я изжарила им зайца. Черноглазый, которого остальные называли Итальянцем, открыл дверь на улицу и дышал свежим холодным воздухом. Младший сказал шоферу: «Смотри, как вызвездило, ну и красота!» Он захотел, чтобы я тоже посмотрела. Через открытую дверь был слышен свист северного ветра с гор. Я была пьяна, мне приходилось держаться за стену, чтобы не упасть.

Шофер усадил меня к себе на колени, пока они ели и пили, и заставлял пить. Им захотелось танцевать. Они смеялись. Я, кажется, тоже, и одновременно плакала. Я была пьяна впервые в жизни. Они набросили на меня американскую шинель и вывели на снег. В кузове машины стояло механическое пианино. При свете лампочки над дверью я увидела тяжелый густо-зеленого цвета инструмент. На крышке была большая позолоченная буква «М». Пианино было привязано веревками. Они запустили музыку. Я упала в снег, прикладывала его ко лбу, щекам и слышала мелодию «Пикардийской розы», долетавшую, наверное, до деревни. Шофер грузовика поднял меня. Он хотел, чтобы я тоже танцевала. А я не могла. У меня не было сил, голова болталась, ноги еле двигались по снегу.

Позже они нашли виноградную водку и опять заставили меня пить, а младший, чтобы помучить, заставлял ходить по кухне голой. Итальянец сказал: «Хватит. Перестань». Но младший не соглашался, и шофер тоже. Потом я только повторяла про себя: «Мне все равно. Теперь мне все равно». У меня остались какие-то обрывки воспоминаний. Не помню, сколько это продолжалось. Я назвала себя Паулой. Я курила французскую сигарету, которую мне дал младший. Когда я различала их лица, мне казалось, что я их знаю давным-давно. Они брали меня снова, и младший заставлял повторять, что я их подружка. Едва я закрывала глаза, как все вокруг начинало кружиться, весь мир раскачивался вместе со мной.

Потом меня стошнило. Они набросили на меня шинель, водитель посадил на скамью перед столом и сам надел мне на ноги резиновые сапоги. Они потащили меня на улицу, сказав, что уезжают, и требовали, чтобы я с ними попрощалась. Все трое поцеловали меня в губы, и я им позволила, хотя внутри все восставало. Но не потому, что это имело какое-то значение после всего случившегося, а от мысли, что я пьяная и что от меня пахнет блевотиной. Самый молодой сказал: «Советуем тебе помалкивать. Иначе мы вернемся, и я перебью тебе нос и выбью зубы». Садясь в кабину, добавил: «Мы все трое скажем, что ты сама хотела». Последним со мной прощался Итальянец. В куртке и грубых вельветовых брюках. Он пошатывался. Потом с трудом вытащил из кармана золотое портмоне и дал денег. Сто нынешних франков. Я очень тихо сказала «нет», но он глухо пробормотал: «Бери, бери», – и сунул в руку.

Я увидела, как грузовик с зажженными фарами и красными задними огнями спускался с холма, а затем исчез за пихтами. Я была совсем голая под шинелью, и мне было холодно. Но я была счастлива, что мне холодно. Перед самой дверью снова упала в снег. Потом кое-как заползла в дом, таща за собой шинель. Оказавшись на полу кухни, ногами закрыла дверь. Несмотря на шум в голове, на стучавшую в висках кровь, я понимала, что не доберусь до постели. Подтянула к себе шинель и укрылась ею. Подумала: «Ведь плита еще горячая. Подвинься к ней ближе». Но уже не могла этого сделать. Ничего не болело. Все тело было каким-то пустым. Я слышала странный ритмичный стук, нет, не будильника, который стоял на печке. Долго не могла понять, что это лязгали мои зубы. Тогда я изо всех сил завыла и захлебнулась в рыданиях, надеясь, что на другой день меня уже не будет в живых.

2

Вернувшись домой, Габриель нашел меня на полу скорчившейся под шинелью. Ногами я упиралась в дверь и пришла в себя, когда он попытался ее открыть. Он был недоволен тем, что свет на улице горел всю ночь. Я поджала ноги, и тогда, войдя, он увидел меня, грязные тарелки и бутылку на столе и лишился голоса. Он поднял меня и отнес на постель. Простыни и одеяла валялись на полу. Он поднял их, укрыл меня, лег рядом, чтобы я не дрожала, и все говорил: «Не может этого быть. Не может быть». Сквозь окно пробивался дневной свет, и мне показалось, что я спала долго-долго. Открыв глаза, когда пришел Габриель, я удивилась, что я не в подвале, где спала последние недели в Берлине. А ведь прожила в этом доме больше девяти лет.

Он пошел сварить кофе. Я слышала, как он разжигает печь. У него было достаточно времени, чтобы поразмыслить по поводу беспорядка в комнате, потому что, вернувшись, он только сказал: «Мерзавцы! Я пойду за жандармами». На нем были пальто и шарф. Я выпила большую чашку кофе. У меня болели распухшие губы и правый глаз. Накануне я не обратила на это внимания, но, когда Габриель провел рукой по моему лицу, поняла, что там, где меня били, остались следы. Он спросил: «Ты их знаешь? Они здешние?» Я отрицательно покачала головой. Тогда он повторил: «Я пойду за жандармами». Но я знала, что он никуда не пойдет. Облегчая ему отступление, заметила: «Даже если их найдут, мне все равно не поверят. Они предупредили, что скажут, будто я сама хотела». Он, не глядя на меня, только нервно качал головой: «Ведь всякому ясно, что тебя били». Тогда я сказала: «Ты тоже ведь бил меня. И тоже оставались следы». И добавила спустя минуту: «Ничего не делай. А то все узнают и будут над нами смеяться». Сидя на постели, он ударил себя кулаком по коленям, но ничего не ответил.

Он долго сидел неподвижно. Потом, не поворачиваясь ко мне, сказал: «Я найду их. И убью своими руками». Я знала, что и этого он не сделает. Ему тогда было 33 года, а когда мы познакомились – 23. Этот человек всего боялся. Он очень гордился своей работой дорожного смотрителя, считая, что защищен мундиром и законом. Но, кроме меня и нескольких бездомных бродяг, никто не вызывал его гнева. Сердился только, когда речь шла о деньгах. Он был больше скупердяем, чем трусом, вот почему я перестала его любить. Я только раз попросила его жениться на мне – в 1946 году, как раз накануне рождения нашего ребенка. И больше никогда к этому не возвращалась, чтобы не навлекать на себя гнев его сестры Клеманс, имущество которой он унаследует. Речь идет о ее доме в Пюже-Тенье и трех гектарах виноградника.

Все воскресенье мы пробыли в доме, чего с нами не случалось уже давно. Он обещал вычистить улицу перед мэрией и дорогу, по которой дети ходят в школу, но не пошел. Умывшись и одевшись, я увидела в зеркале рассеченную бровь и на той же стороне вспухшую губу. Вокруг правого глаза был синяк – такой же, как однажды в Фиссе после укуса осы. Хотя я простыла, это меня не беспокоило. Я быстро поправляюсь. Но увидела я себя такой в зеркале, и захотелось плакать. Следы на руках и ногах были не так заметны, не то что синяк на левом плече от удара одного из них в пристройке. Боль от этого удара я чувствовала особенно долго.

Я как можно подробнее рассказала все Габриелю на его, чужом мне, языке. Весь вечер он ходил взад и вперед, забрасывая меня вопросами, способными причинить ему только боль, и все время пил, повторяя, что «убьет их собственными руками». Я перемыла посуду, привела дом в порядок, накормила кур. На минуту мне даже стало смешно от сознания, что жизнь продолжается и что вроде бы ничего не случилось. Ходивший за мной по пятам Габриель спросил: «Почему ты улыбаешься?» – «Не знаю, – ответила я. – Это нервы». Он опустил голову, еще покружил по комнате, а затем решительно пошел за сапогами и кожаной курткой. «Я вызову доктора. Ты меня не знаешь. Они заплатят мне за твое лечение».

И пошел пешком в деревню звонить по телефону. Наступила ночь. Я еще раз осмотрела весь дом и протерла пол тряпкой на случай, если придет доктор. И тут перед глазами, как обрывок сна, всплыл Итальянец, сунувший мне в руки деньги. В одном из карманов шинели я нашла две смятые ассигнации. Сама не знаю почему, я снова дрожала – от лихорадки или от страха, что все может обернуться против меня. Я бросила деньги в печь и обождала, пока они не сгорели.

Вернувшись, Габриель сказал: «В воскресенье доктора нет на месте, но его предупредят». А я подумала, что он просто не посмел позвонить и вообще, как обычно, решил ничего не делать, и в душе была рада этому. Я ошиблась. После того как мы с ним посидели за столом и он поплакал, приехал на своем вездеходе доктор Конт. Ему тогда было лет сорок. Он повсюду разъезжал в резиновых сапогах и клетчатой куртке, лечил детей и принимал роды. Я не очень уважала его – потому что была дурой и мне казалось, что он не похож на врача. Однако с тех пор я переменила свое мнение. Выставив Габриеля из комнаты, он осмотрел меня и сказал: «Если ты подашь в суд, я все подтвержу». Я ответила, что не хотела бы, чтоб об этом знали. Он лишь покачал головой и, пока я одевалась, вышел.

В большой комнате он сел за стол и выписал рецепт. Я поставила на стол вино. Он сказал Габриелю: «Я могу удостоверить, что ее били. Что вы намерены предпринять?» Габриель ответил: «Били? А остальное?» Доктор Конт пожал плечами. «Разве ее не изнасиловали?» – спросил Габриель. Доктор Конт ответил: «Да. Раз она сама так говорит, я ей верю». Габриель сел напротив него и сказал: «Как бы вы поступили на моем месте?» – «На вашем месте я бы не потерял целый день, – ответил доктор Конт. – Их бы уже поймали. Теперь же, если хотите, я могу отвезти вашу жену в больницу Драгиньяна и получить все справки». Габриель посмотрел на меня и опустил голову. Я обронила: «Этого не хочу я, а не Габриель. Я иностранка. Деревенские станут смеяться над нами и говорить, что я плохая жена, они не поверят мне».

Доктор не стал пить вино. Поднявшись, взял портфель и сказал: «Я с тобой не согласен». Я встретила взгляд его голубых глаз с морщинками под веками, взгляд усталого человека, который был не согласен со мной и со многим на свете.

3

Я познакомилась с Габриелем в апреле 1945 года, когда мы с мамой бежали из Берлина и с потоком других беженцев направлялись на юг. Это произошло в одной деревне, под утро, около Хемница. Между Хемницем и Торгау, сев в разные грузовики, мы уже потеряли мою кузину Герду, которая была старше меня на три года. А в то утро я потеряла и мать. Думаю, она направилась на запад в сторону Касселя, где у нее были друзья, и погибла по дороге.

Когда я впервые увидела Габриеля, он походил на бродячую собаку. На нем был длинный черный непромокаемый плащ с одним рукавом, шерстяная шапочка, натянутая на уши. Он пил воду у колодца в деревне, названия которой уж не помню. Я тотчас поняла, что он француз. Мне тоже хотелось пить, но он не отходил от колодца до тех пор, пока моя мать не огрела его своей сумкой.

Мы пошли дальше втроем. Я немного говорила по-французски, потому что уже встречала в Берлине таких же, как он, присланных на принудительные работы. Я поняла, что он тоже идет на юг. Мать сказала, что пойдет поискать ветчину, ей сказали куда. Тогда ей было столько же, сколько, мне сейчас, – 45. Светлые волосы, уложенные узлом с помощью шпилек. Старенькое черное пальто с воротником из выдры. Такой я видела ее в последний раз. Я еще не понимала, конечно, что рада оказаться далеко от Берлина, гордилась знанием французского языка и была убеждена, что все уладится. Что мы найдем грузовик и в нем достаточно горючего, чтобы довезти нас до Дуная. Мать часто повторяла: «Как увидишь Дунай, все неприятности кончатся». В какой-то мере ее слова сбылись. Только Дунай, который мне пришлось увидеть, оказался далеко от Линца в Австрии, куда мы шли.

Когда налетели американские самолеты и стали бомбить деревню, в которой стояла колонна солдат, мы с Габриелем побежали по узким улочкам, и какой-то офицер затолкал нас в грузовик, грозя расстрелять на месте. Тогда-то я и потеряла мать. Я кричала, что в деревне осталась моя мать, что ее надо обождать, но грузовик отъехал, и я потеряла ее. Названия той деревни я не помню. Не помню и какой был день. Стоял апрель. Близ Хемница. Накануне, в сарае, она собиралась идти в Кассель, где у нее были друзья. Может, она думала, что я об этом вспомню и отправлюсь туда же. Я писала в Кассель, в Фисс. Ее там не оказалось.

Спустя дней десять я увидела Дунай около города Ульма. Это была большая серая река, похожая на другие реки. Габриель радовался, что тут французские войска и над городом реет сине-бело-красный флаг. На мне уже была теплая американская шинель, снятая в поле с мертвого. Французский офицер увел Габриеля поговорить. Я осталась в железнодорожном депо и на другое утро нашла Габриеля на путях. Они его избили, потому что он не хотел стать солдатом, и я ему сказала: «Не плачь, не плачь. Мы пойдем в Фисс, ко мне на родину, там я всех знаю».

Сначала мы держались направления на Фисс, но в Вюртемберге увидели прибывающие отовсюду французские войска и танки. Последнюю неделю апреля мы пробыли в Кемтепе и повернули на север. Габриель побаивался своих соотечественников. Они могли опять избить его как труса. Мы ночевали вместе с другими беженцами в лесах или на грузовике, если попадался такой. Пищу найти было легче, чем грузовик, особенно у американцев. У них имелось больше еды, чем у французов, и они кормили нас. Мне вспоминаются их прекрасные вощеные коробки и содержимое – консервы, ананасы в сиропе, сыр, бисквиты, шоколад, сигареты и даже жвачка «Дентин» – все, что надо солдату на каждый день.

В течение нескольких недель Габриель работал в Фульде на американцев. В момент подписания перемирия у нас была комната в бараке. Габриель ведал немецкими военнопленными, занятыми на ремонте мостов. У нас было много еды, одежды, всего. Однажды американский солдат повесил мне на окно шелковые чулки с запиской на плохом немецком языке. Он назначал мне свидание. Я порвала записку и не пошла, я любила тогда Габриеля и не хотела ни на кого больше смотреть.

Мы вернулись во Францию в августе 1945 года с большим чемоданом, полным еды. Первым городом на пути был Лион. Габриель продал там еду, и мы сели на поезд в Ниццу, затем пересели на маленький, как в фильмах о Дальнем Западе, и так добрались до Пюже-Тенье. Пока он разговаривал с сестрой Клеманс, я ждала на дороге. Она приоткрыла дверь, чтобы посмотреть на меня, но не вышла и не сказала ни слова. Я была на третьем месяце беременности и боялась, что Габриель меня бросит. Его сестра, с которой он очень считался, и знать не хотела об австрийке. Помню, я играла в черные и белые камешки на краю дороги, загадывая, оставят меня или нет. Я словно сейчас вижу свою тень на дороге, слышу стрекот насекомых. Мне было 17 лет, я была одинока, на сердце было неспокойно. Думаю, что, если бы меня тогда прогнали, я бы ничего не сказала и как-нибудь выкрутилась. Я застенчива больше на словах, чем на деле. Вернулась бы в Фисс или поехала еще куда-нибудь. Но я ни о чем не жалею. Я уже тогда верила в Бога, а ему было ведомо, каким образом появится на свет маленькая Элиана.

Мой первый ребенок, тоже девочка, умерла через несколько часов после родов. Она прожила только день, лежа рядом со мной, затем перестала дышать и умерла. Она была семимесячная. В больнице ее бы выходили, но тут… Мне было грустно, конечно, но я чувствовала себя освобожденной от ответственности. Возможно, именно за это Бог покарал меня и за счастье иметь спустя десять лет маленькую Элиану потребовал дорогую плату. Я ее тоже носила меньше восьми месяцев, она весила пять фунтов, но уже истошно орала при родах. Роды принимал доктор Конт, он смеялся: «Милая дамочка, дети, родившиеся в июле, самые горластые и самые непослушные. А уж эта будет вам вечно отравлять жизнь».

Габриель не хотел ребенка от другого. Он говорил: «Выкинь его. Поговори с доктором. Объясни ему». Я пошла в город к доктору Конту. Это было в феврале 1956 года. Он опустил голову и сказал: «Не могу. Я никогда не делал абортов. Это противно закону жизни». Я была рада. Я уважала его и себя. Сказала Габриелю: «Доктор говорит, что это плохо, и я тоже так считаю». Тот возразил: «Это сделает акушерка». Мы сидели за столом друг против друга, на мне была моя американская шинель и толстый шарф. Я только что пришла с автобуса. «Нет, – сказала я. – Я хочу ребенка. Я не знаю, чей он, но мне все равно. Если желаешь, я вернусь на родину». Он не ответил и весь этот день, и следующий не разговаривал со мной. Затем поехал в Пюже-Тенье посоветоваться с сестрой. Вернувшись, он сказал: «Как тебе угодно. Но я никогда не признаю этого ребенка. Ни за что». Я кивнула. Я как раз стирала и даже не обернулась.

Когда родилась моя дочь, Габриель отправился в мэрию Аррама за документами. Немного спустя он вернулся очень бледный, выпил два стакана вина и крикнул из большой комнаты: «Я сцепился с мэром. Тебе надо самой его повидать». Я много раз говорила, что мне лучше рожать в больнице. Мы бы тогда заявили о ребенке там, где нас никто не знает. Но он не пожелал. Даже больница казалась ему слишком большим расходом. На третий день какой-то лесоруб по просьбе мэра заехал за мной на грузовичке. И пока отсутствовала, я очень боялась, что Габриель сделает что-нибудь нехорошее моей дочери.

Мэр мсье Рокка был добрым человеком. Благодаря ему я и получила спустя два года французское гражданство. «Девинь, – сказал он, – не желает признать отцовство. Я хочу, чтобы об этом заявили вы». Я ответила: «Девинь не ее отец». Мсье Рокка стал пунцовым. Он не посмел спросить, чей же это ребенок, долго кусал губы, не глядя на меня, и тогда я сказала: «Я не знаю, кто отец». Он опустил голову и записал Элиану в книгу. Я сама назвала имена – Мануэлы, моей матери, и Герды, моей кузины. Сама не знаю, почему я нарекла ее Элианой. Просто это имя мне нравилось. И нравится по-прежнему. Мсье Рокка сказал: «Девинь дрянь». Я возразила: «Нет. Он просто не отец, и все».

Выходя из комнатки мэрии, я, не смея взглянуть на него, сказала: «Мсье Рокка, мне бы очень не хотелось, чтобы обо всем этом узнали люди». Он только покачал головой и ответил: «Вы устали. Возвращайтесь домой и не беспокойтесь. Я ведь кое-что понимаю». И никогда никому не говорил о том, что записал в книгу. Он ушел на пенсию еще до затопления Аррама и живет в Ницце. Однажды под Новый год я послала ему поздравление. Купила красивую открытку и послала – потому, наверно, что мне некого было поздравить с Новым годом. Адреса его я не знала и написала: «Мсье Рокка, бывшему мэру Аррама, Ницца». Не знаю, получил он открытку или нет.

4

В детском саду она была Элианой Девинь, в школе в Брюске – тоже. Она бы никогда ничего не узнала, если бы мы не поехали в Гренобль. Ее уже лечили в ближнем городке от близорукости, но от очков у нее начиналась мигрень, и Габриель, чуть выпьет, обзывал ее «четырехглазой». Не со злости, ведь моя дочь постепенно заполнила всю его жизнь. Вот только выпив, он впадал в невероятную тоску, и было трудно понять, шутит ли он над малышкой или ненавидит ее за то, что так любит.

Даже присущая ему скупость не касалась ее. Уже двух-трех лет от роду она все время ходила за ним по пятам, повторяя: «Мой папуля», – и тот ни разу ни в чем не отказал ей. Возвращаясь домой, он вытаскивал из карманов куртки то, что она просила, – сначала игрушки, а потом и серебряное сердечко, которое до сих пор у нее.

Она была ласковым и послушным ребенком, но богом для нее был ее папа. Когда он хвалился ей, как пересек всю Германию, она, сидя у него на коленях, восхищенно смотрела на него голубыми глазами. В этих случаях ужин мог затянуться на два часа. Я говорила: «Пора спать, завтра рано вставать». Она приказывала мне молчать: «А ты дай мне поговорить с папой». Он смеялся и, крепко обнимая, целовал ее, чувствуя себя сильным. Даже мне, хорошо его знавшей, казалось тогда, что он сильный, мужественный и лучше, чем я о нем думаю. В младших классах она очень гордилась, что он смотритель и что ее однокашники смолкают при нем. Она очень им гордилась.

Однажды Габриель сказал мне: «Я узнавал насчет глаз малышки. Ее надо отвезти в Гренобль». Так она и узнала, что ее фамилия Вик. Окулист выписал ей рецепт на имя Элианы Вик. Моя дочь ничего не сказала. Просто взяла листок раньше меня и побледнела.

Мы отправились пообедать в ресторан при гренобльском парке, и она спросила: «Почему у меня не папина фамилия?» Рядом с ней сидела овчарка, которую она кормила под столом мясом. Габриель ответил: «Это все из-за войны. Я объясню тебе потом». Перехватив взгляд дочери, я поняла, что в наказание за грехи Бог начинает посылать мне новые испытания. Она быстро подсчитала и возразила: «Когда я родилась, война давно кончилась». Мы продолжали обедать, но Габриель расстроился и напустился на официанта из-за счета. Элиана молчала. Не зная ее, можно было подумать, что она занята лишь овчаркой. Габриель повторил: «Я тебе объясню». Она поглядела на него и кивнула головой в знак согласия. Она очень хотела ему верить. Габриель сказал: «Пошли. А то опоздаем на поезд».

Мы поздно возвратились домой, и малышка, не сказавшая после ресторана ни слова, убежала в свою комнатенку в пристройку. Габриель пошел туда и долго разговаривал с ней. Он вернулся с красными глазами и сказал: «Я теперь решил признать ее. Я имею право». И пошел спать. Подумав с полчаса, я сказала: «Ты можешь это сделать, если я подтвержу твои слова. Но я не стану этого делать. Ей так или иначе придется все узнать. Я сама ей все расскажу, когда она вырастет». Габриель сказал: «Ты хочешь, чтобы она была только твоей дочерью, вот что». Все было, конечно, не так просто, но он правильно понял. Девочке было десять лет, мне 38. После ее рождения у меня были и другие мужчины. Но я не имела представления о том, что меня ждет в будущем.

Я и потом противилась, чтобы он ее признал. Все равно это ничего бы не дало. Он по-прежнему был ее папой, она висла на нем сильнее прежнего. Словно в ней уже жил страх узнать правду. С того самого времени – с поездки в Гренобль – она забросила учебу и стала грызть ногти. В 13-14 лет начала красить губы. Опустив голову, Габриель говорил: «Пусть, ты ведь красила». Именно мне приходилось бороться с ней.

В восьмом классе она отличалась только по математике. Бог наградил ее способностями в этой области еще от рождения. Но уроки она не готовила вовсе. В свободные от учебы дни уходила с Габриелем. Сидела рядом, пока тот работал. Поначалу он ни за что не хотел, чтобы она ему помогала заделывать ямы на дороге или подрезать деревья, но постепенно смирился.

Габриель сам тоже переменился. Когда она, например, мылась, он уже не смел войти в комнату. Он боялся увидеть ее иными глазами, не как свою дочь, хотя это уже произошло. Однажды она заметила: «Папа, ты не целуешь меня, как прежде. Ты не любишь меня больше?» Он ответил: «Ты теперь взрослая». Да, она стала взрослой, красивой и чувствовала, что ее папа больше не входит, когда она моется, и не целует так горячо, как прежде. Она больше не гордилась его должностью. Может, слышала, как товарищи по школе подшучивают над папашей Девинем. А однажды вернулась растрепанная, подравшись с Пеллегреном, сыном столяра. Она сказала: «Я дала ему хорошую взбучку. Запомнит он мои зубы». На другой день пришла мать Пеллегрена – ее сын моложе моей дочери на год – и сказала, что Элиана укусила того в плечо, локоть и даже в бедро. Я рассмеялась и посоветовала, чтобы ее сын не распускал язык. Она со злостью ответила: «Вы настоящая немка». И ушла.

Некоторое время мы еще жили как положено семье, но я чувствовала, что это ненадолго. Я не могла предвидеть того, что случится, но знала, знала, что непременно что-то произойдет: жизнь ведь длинная и мерзкая, и надо ее вынести.

14 октября 1971 года, в начале дня, моя дочь ушла со своим папой подрезать деревья на дороге. Ей было 15 лет. Они вдвоем несли большую лестницу – он впереди. Я вижу эту картину, словно все случилось вчера. В предыдущие недели шли дожди. Было тепло и очень влажно. Спустя два часа она прибежала и, как безумная, захлебываясь, рассказала, что изо всей силы ударила Габриеля лопатой по голове и убила его.

Приговор

1

Закрываю за собой дверь, оставив глухарку на кухне, и пересекаю двор. Ноги у меня не гнутся. Иду в своем новом, шелестящем при каждом шаге платье, вся опустошенная, словно кровь ушла из тела. Матерь всех скорбящих выжимает у колодца белье и, похоже, спрашивает, куда это я намылилась. Но я не отвечаю.

Сразу за воротами меня начинает мутить. Прислоняюсь к стене и приказываю себе стоять прямо, а то какая-нибудь шваль из деревни увидит. Болит затылок, в глазах потемнело, и слезы бегут. Непонятно, как может земля вдруг ужаться до такого маленького кусочка, на котором я сейчас стою? Проходит, наверно, тысяча лет, прежде чем наконец прихожу в себя и вижу, что опустилась на колени.

Потом, как обычно, боль проходит.

Встаю. Послюнявив руку, вытираю колени. Нахожу упавшую матерчатую сумку. Зачем это я вышла на улицу? Ах да – поехать в Брюске к моей учительнице мадемуазель Дье. Но нужда в этом отпала. Я просила ее выяснить, кто были те люди на грузовике, которые приезжали в ноябре 1955 года в Аррам. Теперь знаю. К тому же эта дубина, головой ручаюсь, ничего не узнала. Она – староста, единственный в деревне образованный человек, никому и в голову не придет рыться в ее книгах, пока не перестанут расти леса и их не начнут жечь. Небось кусает по ночам подушку, вспоминая, что я ей пообещала в прошлый раз, если она вставит всего-то ерунду в запись о моем рождении. Она же ответила, что сама знает, что хорошо, а что плохо. И упрямо нудила, что мой отец неизвестен. Ну идиотка! Прямо думать о ней не хочется.

Под раскаленным солнцем иду по своей тени вдоль дороги, пока меня не догоняет на своей развалюхе – кто бы вы думали? – Меррио, пенсионер-железнодорожник. Со скрипом притормозив, он поправляет свои густые седые волосы и обращается ко мне как к Деве Марии. Я отвечаю, что иду не в город, а к Массиням. И, вся такая любезная, натянув юбку на коленки, сажусь в машину, спасибо, господин Меррио, просто цирк! В его колымаге пахнет кошками, и приходится кричать. Он и кричит: «Вы выходите замуж за Пинг-Понга?» Я кричу в ответ: «Да. У меня зудит в одном месте». – «Что такое?» – не понимает тот. Ну в точности глухарка. Только я в тысячу, миллион раз меньше люблю его, чем старушонку. Да ладно. Он кричит снова, что убили его кота, и причитает по поводу людской злобы. Я качаю головой, мол, мне его страшно жаль, но слушать не слушаю. Боюсь лишь, что старый дурень снова вообразит себя на рельсах и проглядит вираж.

Помнится, Бу-Бу обвинил меня, будто это я убила камнем кошку. Почему именно меня? Ну и смешной! Сохнет по Эне и боится рано или поздно оказаться с ней в постели, вот и возводит напраслину. Лишь бы я выглядела мерзкой, психованной или вроде того. Да, ненавижу собак, кошек, любых животных. Мне противно прикоснуться к ним кончиком палки, но я не раздавлю даже муравья. Мне-то ясно, кто убивает кошек Меррио. Но я не доносчица. К тому же мне плевать.

Целая и невредимая, вылезаю из машины у тропинки к ферме Жоржа Массиня. Говорю: «Спасибо, господин Меррио, горячий привет вашей жене». Он говорит: «Надеюсь, мы будем приглашены на свадьбу?» Я отвечаю: «А как же!» Сладкая как мед, награждаю его улыбкой выпускницы приходской школы. Я ведь это делаю ради человека, который может оказаться в могиле еще до обеда, стоит машине сверзиться в пропасть на следующем повороте. Не знаю почему, но я просто таю при виде стариков.

У Массиней я прежде не бывала. Земля здесь красная, а стены дома из серого камня. Ферма у них побольше, чем у Пинг-Понга, и порядка больше. Во дворе на цепи лает собака. Все выходят посмотреть, кого это принесло, – Жорж, три его сестры, сто четырнадцать племянников и племянниц, мать, одна из своячениц и черт знает кто еще. Я держусь подальше от собаки. Жорж направляется ко мне, вытирая руки об штаны. Солнце палит нещадно, все вокруг высохло и выглядит уныло. Он говорит: «Это ты?» – словно я ему снюсь. «Мне надо с тобой поговорить, – отвечаю. – Ты не очень занят? Мог бы отвезти меня в город?» Поразмыслив минуты две, он отвечает: «Как хочешь. Но поговорить мы можем и здесь, нам никто не помешает». Остальные молча смотрят на меня. Я говорю – нет, мне все равно надо в город.

Пока он выруливает свой грузовик, жду у ворот. Он ничего не объясняет своим. Хочет выглядеть хозяином, которому не перед кем отчитываться. Проехав, немного, прошу притормозить. Пришла извиниться, говорю, не смогу пригласить его на свадьбу. Он отвечает – нормально, все понятно. И серьезно кивает головой. У него рыжие вьющиеся волосы, квадратное лицо, смахивает на американского актера из фильма «Площадь Пейтон», имени вот не помню. Я говорю: «Жаль, что из-за меня у вас с Монтечари разладилось». Он отвечает: «Ну что с того, если Пинг-Понг не хочет видеть меня на свадьбе? Потом все утрясется. Мы с ним снова будем друзьями».

Мне совсем нетрудно кое-что добавить, чтобы раздразнить, но я пришла не для этого и сижу целую тысячу лет, прикрыв коленки, бессловесная, как статуя Целомудрия. Наконец он вздыхает. Я тоже. И говорю: «Мне рассказывали, что мамаша Монтечари провела у вас всю ночь, когда умер твой отец». Он говорит: «Да?» – как человек, который был тогда слишком мал и не помнит. Я спрашиваю: «Когда он умер?» Сначала он говорит – в 1956 году, затем – нет, в 1955-м, в ноябре. Ему тогда было пять лет, он однолетка с Микки. И продолжает: «Все воскресенье тогда гуляли на крестинах моей сестры Жо, а на другой день, по снегу, отец на своем тракторе пытался выкорчевать здоровенный пень от каштана и перевернулся».

Сердце у меня бьется и голос немного дрожит, когда я говорю: «Вот незадача!» – но получается кстати. Стало быть, папаша Массинь умер в понедельник – в понедельник 21 ноября 1955 года. И это проясняет одну вещь, которая смутила меня в разговоре с глухаркой. Те трое, напавшие на мою мать, уехали в субботу поздно вечером. Часа она не помнит, никак не могла вспомнить, но было одиннадцать вечера или даже полночь. Когда глухарка мне рассказывала, я тотчас представила себе десятилетнего Пинг-Понга, стоящего – спустя час или два! – между коленями отца, когда тот пил вино с теми двумя падлами. Теперь мне ясно, что было слишком поздно и они слишком много выпили у нас, чтобы привезти механическое пианино в ту же субботу, и отложили это до понедельника.

Я попросила Жоржа: «Сделай одолжение, свези меня в город». Он включил мотор, и мы поехали. По дороге, крутя баранку, он объясняет мне, каким хорошим человеком был его отец. Взять любого двадцатипяти-тридцатилетнего парня, и он в девяти случаях из десяти станет, весь в соплях, вам объяснять, каким чудесным человеком был его отец, хоть сочиняй о нем роман. В девяти из десяти случаев. Только в одном случае из десяти этого не будет, потому что тот отец, возможно, зарубил семью топором или еще что-нибудь выкинул в этом роде. Жоржа просто не остановить, пока не доедешь до города и не высадишься с тяжелой головой перед лесопилкой Фарральдо.

Я благодарю Жоржа, целомудренно целую его в щеку, надрывно вздыхаю. Он смотрит на меня и тоже вздыхает. Затем шепчет, что я чертовски хороша, да, чертовски, но такова жизнь. И, говоря это, уже не смотрит на меня. Сжав челюсти и проклиная свою подлую жизнь, он неотрывно глядит в ветровое стекло. Снять эту сцену в кино – из-за всхлипов в партере и на балконе не расслышишь слов с экрана.

Напоследок я позволяю ему погладить мои ноги под платьем – ровно столько, чтоб не дать потом уснуть – спокойно. И, притворяясь, будто с трудом расстаюсь с ним, помахав рукой, не оборачиваясь, вся такая из себя грустная, иду повидать хозяина Микки.

В лесопилке страшный шум. На меня зыркают парни, сплошь покрытые опилками. Здоровенный грузовик едва не наезжает на меня, но я целехонькая оказываюсь в загончике перед секретаршей, которую часто встречала на танцах и в кино. Ей столько же лет, сколько и мне, и у нее такие же слепые глаза. Зовут ее Элизабет. Она носит роскошные очки в огромной оправе с дужками в виде птичек. С минуту мы болтаем о моем платье, чудесных волосах и ее жалких патлах. Затем она вытаскивает из холодильника в углу бутылочку тоника и отправляется искать хозяина. У моей матери холодильник той же фирмы, но вдвое больше.

Фарральдо невелик ростом, тощ, у него длинный острый нос. Лет пятьдесят, лысоват. И, как все тут, в опилках. Увидев меня, он думает, что я приехала к Микки: «Микки сейчас нет, он скоро будет. Садитесь». Говорю: «Я к вам лично». Он наказывает Элизабет заняться своим делом и ведет меня в другой загон, его собственный. Фарральдо редко улыбается, но он добрый человек. Мне об этом говорили и Микки и Пинг-Понг.

Он садится за стол, и я объясняю ему цель своего приезда: «Видите ли, в чем дело. Извините за беспокойство, я приехала по поручению парализованного отца». Он кивает в знак того, что ему жаль беднягу. Я продолжаю: «Он хочет знать, что стало с вашим прежним служащим по имени Лебаллек, может быть, он по-прежнему у вас?» Выдохнув, он говорит: «Жанно Лебаллек? Давненько это было. Он работал еще тогда, когда мы заправляли этим делом вместе с отцом. И ушел от нас лет двадцать назад». Фарральдо приглашает меня сесть на стул возле себя, и я подчиняюсь.

Он продолжает: «Лебаллек ушел после того, как купил собственную лесопилку в Дине. По-моему, он по-прежнему там. Лет пять или шесть назад я его как-то встретил в Дине» Я киваю каждому его слову, а он пристально смотрит на меня, словно не зная, что еще сказать. «Да, он по-прежнему в Дине, по дороге в Ла Жави. У него хорошая лесопилка. Ваш отец был с ним знаком?» Я киваю и говорю: «Как ни странно, но его знают и Монтечари. Это он однажды привез им механическое пианино. Вы не помните?» Он делает знак, что нет. Видимо, не знает, что у Монтечари есть механическое пианино. Потом внезапно говорит: «Обождите-ка. В каком году это было?» – «В 1955-м, в ноябре», – отвечаю я. Я могла бы назвать и точный день, но понимаю, что не следует этого делать, и молчу. Он тоже. Нахмурив брови, вспоминая, не сводя с меня глаз. Сердце мое бьется со скоростью миллион ударов в час и так громко, что, боюсь, он услышит. Затем он встает и выходит.

Я сижу, как дура, на стуле. Через сто часов он возвращается с толстой коленкоровой тетрадью и, садясь, показывает надпись: «1955». Послюнявив палец, начинает листать ее. «Да, я помню, – говорит он, – отец тогда очень рассердился. Механическое пианино». Я знаю, что не надо так делать, но это сильнее меня. Встаю, обхожу стол и стараюсь тоже заглянуть в тетрадь. Он не поднимает глаз и ничего не говорит. Останавливается на субботе, и я читаю, как и он, чернильную запись внизу страницы:

«Лебаллек, машина „Берлие“. Сруб. Участок. Бонне в Ла Фурш. Лес для ограды мсье Пенсе в Арраме. Механическое пианино, перевал Комб».

Против каждой строчки сумма – целое состояние, но ведь это в старых франках. И еще одна запись:

«Перевал закрыт. Пианино в понедельник вечером».



Поделиться книгой:

На главную
Назад