5
На другой день к вечеру она сама явилась в гараж.
Когда после ливня, затопившего улицу, она вошла с велосипедом, я лежал под мотором и видел только ее ноги. Однако я сразу догадался, что это она. Ее ноги приблизились, и она громко спросила, есть ли тут кто. Я лежал на салазках и передвигался с их помощью. Снизу мне было видно, что она вопреки тому, что болтали, в трусиках. Белых. Спокойно посмотрев на меня сверху вниз, она сказала, что сломала велосипед, но не отодвинулась ни на шаг. Я попросил ее отойти, чтобы я мог выбраться из-под машины. На это ей понадобилось несколько минут. Я старался как мог изображать неприступного киногероя и смотрел ей только в глаза, никуда больше. Наконец она отступила на шаг, а я выкатился так поспешно, что ей не стоило труда понять: она меня смущает.
Ей очень понравились салазки, и она захотела на них покататься. Чем глупее было то, что она хотела сделать, тем труднее было ей помешать. Растянувшись на пузе, словно плавая, она стала кататься, помогая себе руками, всякий раз вскрикивая, когда рисковала обо что-то удариться. Хозяин ушел за покупками, но Жюльетта была наверху на кухне и не замедлила выйти посмотреть, что происходит.
Жюльетта не любила ее – ни одна женщина, кроме Евы Браун, не любила ее – и принялась поносить разными словами, говоря, чтобы та отправлялась показывать свою задницу куда-нибудь в другое место. Я понял, что хозяин болтнул когда-то лишнее. Жюльетта без ума от своего мужа и боится, как бы его не увели. Потом она вернулась на кухню, крикнув: «Доломай ее велосипед, пусть только убирается отсюда!» И хлопнула стеклянной дверью, отделяющей гараж от квартиры. Когда стекла там нет – наверняка накануне была ссора.
На сей раз стекло выдержало. Что же касается Эны, я уж говорил: когда на нее кричали, она никогда не отвечала. Поднявшись и поправив запачканную одежду грязными руками, взглянула на меня глазами школьницы: «Ну и ведьма эта хозяйка». Я снял переднее колесо, осмотрел камеру – не понадобилось и опускать в воду: она была даже не проколота, а разорвана. Я спросил, как это случилось, но она лишь подняла левое плечо и не ответила.
Я сказал, что здесь у меня нет запаски, могу ей дать камеру Микки – старую, но еще пригодную. Однако, когда я предложил ей сходить к нам и взять камеру у матери, она отказалась: «Чтобы меня облаяли? Спасибо!» И спросила, когда я кончаю работу. Я ответил, что еще надо порядком полежать под машиной. Тогда она сказала, что обождет меня на улице. Я был без майки, и Эна заявила, что я отменный крепыш. После разорванной камеры я уже меньше думал о своих шансах. Однако это были первые любезные слова с ее стороны, и мне было приятно их слышать. Впрочем, я ошибался: на самом деле она совсем не любила крепышей. Ее тянуло к тощим, как вздохи, парням – чем худосочнее, тем лучше.
Я закончил работу, умылся в уголке, надел сорочку и крикнул Жюльетте, что ухожу. Та видела, что Эна ждет меня, и ответила, что я могу хоть повеситься.
Она ждала меня с велосипедом, сидя на пригорке, опершись руками на траву, совершенно неподвижная. Я в жизни не видал людей, которые могли бы так застывать. В такие минуты, казалось, даже ее мозг выключался, и в глубине ее широко раскрытых огромных глаз была пустота. Однажды дома она не заметила, как я пришел, и мне удалось понаблюдать за ней. Ну настоящая кукла, с которой перестали играть и бросили одну. Просидеть так она могла десять веков подряд. В конце концов я зашевелился, а то впору было сойти с ума.
Мы прошли деревню бок о бок. На плече я нес ее велосипед. И по мере того как мы спускались вниз по улице – единственному пути к нашему дому, – все выходили поглазеть. Вот именно – все. Даже новорожденный в коляске. Не знаю, может, виноват животный инстинкт, толкающий людей после грозы на улицу, или просто желание не пропустить зрелище, как Пинг-Понг идет с дочерью Евы Браун. Так или иначе, но нам не удалось поговорить. Брошар из кафе помахал мне рукой, и я небрежно ответил ему. Другие, с вытянутыми лицами, лишь провожали нас глазами, тоже молча. Даже когда я опробовал свою «делайе», не было у меня такого почетного караула.
Наш дом, как и дом ее родителей, на краю деревни, только по другую сторону. Каменный низ и деревянный верх, крыша осела, но не прохудилась, большой двор. Кроме виноградника, купленного мною с Микки, и гектара, который арендуют отдыхающие, у нас нет другой земли. Нет у нас и скотины, только несколько кур да кроликов. Мать держит дом в чистоте и ни за что не соглашается завести даже собаку. Отец оставил в наследство только стены и свое механическое пианино. Живем мы на мой заработок и на деньги, остающиеся у Микки от его зарплаты, уходящей главным образом на гонки, которые он обычно заканчивает спустя три часа после победителя. Но он ни в чем себе не отказывает и имеет все, что нужно настоящему чемпиону. Если бы нашлось где, то, пожалуй, стал бы надувать, как Эдди Меркс, свои камеры гелием. Но сделаешь замечание – он притворяется, будто проглотил жвачку, и тебе становится стыдно за свою жадность.
Выйдя из деревни, мы наконец разговорились. Она сказала, что я не должен был вчера бросать ее на танцах. Она, мол, заметила – меня что-то задело, но не поняла, что именно. Кроме того, ей было жалко потерять хорошего партнера. Я сказал, – хоть это и была не вся правда, – что мне стало неловко из-за Жоржа Массиня. На что она заметила, что не принадлежит никому, тем более Жоржу. Да к тому же между ними все кончено. И продолжала идти, качая головой, словно повторяя про себя сказанное вслух.
В тот вечер воздух был какой-то особенный, темно-синее небо казалось вымытым. Мать стояла на пороге дома и наблюдала, как мы идем по двору. Я крикнул ей издалека, что должен починить камеру, и отправился прямо к сарайчику, где держу инвентарь. Они не сказали друг другу ни слова, даже «здравствуйте». Эна – потому, что ее никогда этому не учили, а наша мать – оттого, что сразу замыкается в себе, едва видит чью-то юбку – даже Жоржетты. Думаю, у нее перехватило бы дыхание, обнаружь она в нашем дворе шотландца.
Пока я менял камеру, Эна уселась на край колодца в нескольких шагах от меня и поигрывала рукой в воде, не переставая поглядывать в мою сторону. Я спросил, не разрезала ли она камеру нарочно, чтобы повидать меня, и услышал в ответ: «Да, секачом». Я еще спросил, не потому ли она нарочно в гараже подошла так близко к машине, что знала, что я лежу там. Она опять сказала «да». Мол, видела, как я поглядываю на ее ноги, когда проходила мимо гаража. Она даже собиралась снять трусы перед тем, как войти, но заметила в окне Жюльетту и не осмелилась.
Говоря так, она не засмеялась, не понизила голос, только произносила слова с чуть заметным акцентом бошей. Тут я натянул на колесо разорванную камеру, и пришлось все начинать сначала. У меня было тяжело на душе. Я сказал, что девушке не положено так говорить. Она возразила, что, мол, все девушки одинаковы, только иные прикидываются. Я работал, стоя к ней спиной, чтобы она не видела мою оплошность. Тогда она спросила: «Пинг-Понг – это не имя. Как вас зовут?» Даже не успев подумать, я сказал – Робер.
Велосипед был исправлен, но она не спешила уйти. Посидела на колодце, поставив на него одну ногу и покачивая на весу другой, чтобы я разглядел. Но в ее глазах я подметил не столько обиду, сколько грусть, оттого что все уловки не производили на меня задуманного впечатления и были даже немного противны. Уже потом я видел ее такой всякий раз, когда она проигрывала в какую-то игру – скажем, в карты, хотя в общем-то хорошо играла. Опустив ноги, она, не вставая, оправила юбку и только тогда поднялась с места. Спросила, сколько мне должна. Я пожал плечами. Тогда она сказала, но уже не своим обычным голосом, мне даже показалось – без всякого акцента: «Вы не проводите меня домой?» Я согласился. Она хотела сама тащить свой велосипед, но я сказал: нет, мне это труда не составит.
По дороге мы мало разговаривали. Она рассказала, что любит Мэрилин Монро, что победила в конкурсе красоты прошлым летом в Сент-Этьен-де-Тине. Я ответил, что был там с братьями и что она победила чисто. Вся деревня снова выстроилась по обочинам, наблюдая за нами, кроме младенца в коляске, который видал и не такое. Брошар снова как-то нерешительно помахал мне, и я в ответ.
Перед ее домом мы попрощались. Она взяла велосипед и пожала мне руку. Ева Браун была во дворе, поднимала прибитые ливнем цветы. Она издали молча наблюдала за нами. Я крикнул: «Добрый вечер, мадам!» – но обращался к истукану. И уж было пошел назад, когда Эна возьми да спроси, не раздумал ли я пригласить ее в ресторан. Я ответил: конечно, когда ей угодно. «Тогда сегодня, сейчас же». Первое, что мне тогда пришло в голову – ей будет нелегко отпроситься, но она ответила: «Эна все уладит». Тогда я еще не знал ее привычку говорить о себе или о тех, к кому обращалась, словно о ком-то третьем.
Ева Браун следила за нами из глубины двора. Было часов семь. Пятна от солнца еще были на вершинах гор. До ресторана езды часа полтора. А мне еще переодеться, и ее я тоже не представлял при свечах в юбке и свитере, не говоря уже о масляных пятнах, которые она насажала, пока дурила в гараже. Она все поняла, мол, будет готова через пять минут, мне надо только помочь выбрать ей платье, для чего подойти к ее окну со стороны луга Брошаров. Она платья в окно покажет. Теперь вы понимаете, отчего я в конце концов не мог жить без нее. Она жала на газ как никто на свете.
Я кивнул. Она тронула меня рукой с внезапной, словно возникшей откуда-то из глубины и освободившей ее от напряжения улыбкой и, бросив на землю велосипед, побежала к дому, быстро перебирая длинными ногами, как все девушки, покачивая бедрами и отбрасывая ноги слегка в стороны. А я обошел дом возле кладбища, как на прошлой неделе. Только теперь ни к чему стало таиться. На лугу было пусто. Стоя за изгородью, я слышал сквозь жужжание пчел громкий голос Евы Браун, говорившей что-то на своем языке. Эна отвечала. Слов я не понимал, но о смысле догадывался. Затем все стихло.
Спустя минуту Эна открыла окно и показала мне три платья – красное, черное и розовое. К черному она приложила розу, а затем брошь. Каждое платье она как бы прикидывала на себя. Сначала красное. Я рукой показал: нет. Два других мне нравились больше, особенно короткое розовое с тоненькими бретельками. Я развел руками, не зная, какое предпочесть. Тогда она стащила водолазку – открылась грудь, именно такая, как я догадывался, – крепкая, высокая и формы отличной – и надела розовое платье. Подоконник мешал мне видеть ее во весь рост. Потом она надела черное, но я решил не тянуть и показал, что предпочитаю розовое. Она поняла и приложила руку к виску – слушаюсь, мол. То была счастливая минута, одна из лучших в моей жизни. Вспоминаю о ней, и хочется начать все сначала.
6
Пока она переодевалась, я сбегал в гараж. Хозяин был наверху с Жюльеттой, я так влетел на кухню, что стукнул стеклянной дверью о дверцу открытого холодильника: у них такая теснотища, что не открыть обе двери враз. Гараж постепенно съедает квартиру: они занимают любой в ней угол, чтобы складывать тару для масла и папки с бумагами. Скоро им спать негде будет.
Я попросил у хозяина машину – его зовут Анри, по прозвищу Анри Четвертый, потому как родом из той же области, что и давнишний король. Он предложил: бери старую малолитражку. Нарочно, чтобы покрасоваться перед Жюльеттой, которая наверняка уже расписала ему все. Я спросил, нужна ли ему «ДС». Жюльетта готовила ужин и решила подыграть: мол, для занятий всякой мерзостью с той особой можно сходить в лес, а их машина для таких вещей не подходит. Однако хозяин умеет с женой обращаться. Он сказал, что после того, как я был ее возлюбленным в школе, нечего преследовать меня всю жизнь. И она отступила к омлету и пюре.
Он полез в холодильник за льдом для пастиса и предложил мне выпить. Я глотнул. Тогда он пояснил, что Жюльетта хотела бы в этот вечер сама воспользоваться сиденьями «ДС». Она бросила: «Ну знаешь» – и зашлась краской, однако не рассердилась. Ничего не скажешь – умеет он ее уломать. Я попрощался, и она посоветовала мне быть осторожнее. Я ответил, что вожу машину аккуратно. Она ответила, что имеет в виду другое.
Когда я вывел «ДС» из гаража, то прикинул, что не успеваю переодеться и что сначала надо забрать мою даму, которая наверняка уже готова. Едва я развернулся за кладбищем, как она спустилась вниз: была причесана, чуть накрашена, в белых туфлях на высоких каблуках и на такой тонкой подошве, что издали показалось, будто ходит босая. На плечи наброшена белая шаль. Платье у нее было словно с картинки модного журнала.
Ева Браун вышла за ней следом, что-то крича по-немецки. Отец в своей комнате тоже кричал. Эна даже не обернулась, с милой улыбкой подошла ко мне и нежным голоском спросила, нравится ли она такой Роберу. Я совсем позабыл, кто такой Робер, но несколько раз кивнул. Стараясь не помять платье, она села рядом и сказала, что хорошо бы проехать деревню побыстрее, не хочется разыгрывать для здешнего населения английскую королеву.
К сожалению, по нашей улице вниз быстро не проедешь, и мы удостоились третьего осмотра. Находившиеся на улице громко звали тех, кто был в доме. Уставший здороваться со мной Брошар на сей раз никак не отреагировал, зато его семнадцатилетняя дочь Мартина помахала подружке и даже присвистнула. Жорж Массинь, сидевший с друзьями за столиком кафе, только поглядел краем глаза. Однако мне стало неловко. А ей нисколько – даже показала язык Мартине.
Я поставил машину перед воротами нашего дома. По дороге Эна сказала, что посидит в ней, пока я переоденусь. Времени у меня осталось в обрез. Микки и Бу-Бу уже были дома. Я сказал им, что не буду ужинать, и они не стали задавать вопросов. Мать тоже, но с ней все получается иначе, и, пока я не ушел, она рта не открыла.
Я побрился на кухне. Ванной у нас нет, а электробритва Микки мою щетину не берет. Из своего кресла Коньята спросила, с чего это я так прихорашиваюсь. Микки пояснил ей на пальцах, а затем криком во все горло. Он пошел за мной наверх и дал свой одеколон и батник с короткими рукавами. У него потрясающие батники. Их привозит из Флоренции один итальянец, с которым Микки вместе работает. Я надел черные брюки, черный батник с белой отделкой, а Бу-Бу дал мне свой лаковый пояс под цвет мокасин. Оба сказали, что я выгляжу классно. Я объяснил Микки, что, если что-нибудь случится или позвонят по пожарным делам, пусть меня ищут в ресторане Пюже-Тенье, а номер телефона можно найти в справочнике у моего хозяина. Уходя, я сказал матери, что скорее всего вернусь поздно, пусть не беспокоится. Но она накрывала на стол, словно глухая.
Когда я взялся за руль, Эна не шевельнулась. Сидела по-прежнему очень прямо. Солнце уже закатилось за вершины гор. Она заметила, что я прифрантился, но сказала только, что я похож на Зорро, и по ее глазам, по тому, как она потеснилась, чтобы дать мне место, хотя его было предостаточно, я понял, что этот вечер и ей запомнится надолго.
По дороге она рассказала, что платья ей шьет мать, что сама она их только укорачивает, никуда не ходит без иголки и нитки, бывает, что и оставляет подол неподшитым, и открыла маленькую белую сумочку, чтобы показать иголку и нитку, – кроме этого, руки у нее ни к чему не приспособлены, она плохая партия для мужчины. Последнее было сказано даже с вызовом. Затем заговорила о своем отце, каким он был до удара, но я плохо ее слушал, надо было гнать и не отвлекаться от дороги.
Сигнальные фары я зажег только на автостраде в Анно и лишь тогда понял, что мы с ней молчим чуть не час. Теперь она сидела ближе, я даже иногда чувствовал ее плечо. За стеклами была мгла, приближалась ночь. Я спросил, хорошо ли ей. Она мотнула головой, но так серьезно и старательно, что я уж подумал, не закружилась ли у нее голова от виражей, и спросил об этом. Она ответила, что я знаю толк в девушках, но на самом деле ей очень нравилось кататься, ей, мол, хотелось всю жизнь не вылезать из машины, и она не переставала ворчать на своего кретина отца, что так и не купил авто.
Я похвастался, что у меня есть «делайе». Но ей было известно то же, что и всей деревне. Я заявил, что в конце концов одолею ее, все дело в запчастях, которые теперь не изготовляют. Настанет день, сказал я, когда я повезу ее в большое путешествие. Она поинтересовалась куда. Я дал ей выбирать самой.
И вдруг Эна повернулась ко мне, лицо оживилось, стало старше лет на десять – или мне так показалось из-за темноты? – и взвинченно, без всякого акцента сказала, что если я когда-нибудь запущу свою мерзкую машину, то должен увезти ее в Париж, в Париж, и тогда смогу ее трахать, сколько захочу. Ведь я же именно этого хочу, не так ли? Она употребила еще более грубое слово и, вытянув вперед руку, ладонью коротко застучала мне в грудь, требуя ответа: «Ну, скажи, что ты хочешь меня, парень!» Я понял, что, если ее не унять, она, чего доброго, схватит мою руку или руль, и притормозил.
С тех пор я часто вспоминал все мелочи того разговора, не понимая, что же ее так взвинтило. Меня удивила тогда одна вещь. Когда я остановил машину, она круто отстранилась и подняла руки, словно защищаясь от удара.
Я не мог говорить. Да и не знал, что сказать. Так мы просидели несколько минут. Сначала она не смотрела на меня, а только ждала, опустив голову. Затем выглянула из-под руки. Я хорошо видел ее глаза. В них не было ни сожаления, ни страха, просто глаза человека, который наблюдает за противником и не знает, что от него можно ждать. Я отвернулся, положил руки на руль, и она медленно опустила свои, поправила платье на коленях, отбросила прядь волос со лба. Я стал спрашивать, с чего это она взбесилась, и не удостоился ответа. Я спросил, почему она иногда говорит с акцентом, и узнал – нарочно, чтобы показаться интересней. Вот такие-то дела.
Я понемногу успокоился, хохотнул. Она сказала, чтобы я перестал смеяться, и добавила, что, коль я об этом разболтаю, она всем расскажет, что я спал с женой Лубэ – Лулу-Лу. Я спросил, откуда ей это известно. Она ответила, что я выглядел тайным агентом, когда обходил кинотеатр. Я ответил, что раз все знают, пускай рассказывает. И снова, даже не глядя, почувствовал в ней отчаяние, как с ней это бывает, когда она проигрывает в карты. Уже тише она попросила меня поклясться, что никому не разболтаю. Я поклялся. И добавил, что, хотя ресторан уже недалеко, я могу, если угодно, отвезти ее обратно. Она схватила меня за руку, откинула назад голову, и вся копна ее волос оказалась у меня на плече: «Ну зачем ты так?» Я включил мотор, и она осталась сидеть, прижавшись ко мне.
7
В таверне «Два моста» кое-что произошло, именно так, как я себе рисовал, а кое-что, как ни удивительно, еще лучше.
Был понедельник, и для буднего дня собралось довольно много народу, особенно из живущих в отеле. Однако нам дали хороший столик около окна, выходившего на освещенный бассейн. Входя, Эна сбросила шаль. Плечи и ноги у нее уже загорели, она держала меня за руку, словно была моей, и шла, ни на кого не глядя, вся в себе и одновременно все замечая. Мужчины пялились на нее, а женщины невольно разглядывали меня. Пусть все это глупо, но я уже говорил, без всех этих подробностей вам меня не понять. Поэтому не буду скрывать: я всегда испытывал гордость, находясь с ней.
Мы сели друг против друга. Рассматривая большое меню, Эна сказала, что впервые в таком месте – со свечами, серебряными приборами и холуями-официантами. Когда она была маленькая, родители повезли ее в Гренобль «показать глазки доктору» и повели потом в ресторан. Но там было убого-преубого, и развлекал ее только пес по кличке Люцифер, которого она кормила под столом мясом. А в заключение отец устроил целый скандал из-за обсчета в четыре су.
Не знаю с чего, но она повторила, что была тогда маленькой, что Люцифер означает «черт» и что он съел все ее мясо, и со смехом сказала, что на меня пялится блондинка в середине зала и чтобы я не смел поворачиваться, пусть злится, раз сидит со старикашкой. Ее глаза жили отдельно от улыбавшегося рта. В них словно застыла тень, и я приметил, что она концом вилки все чертит какие-то линии на скатерти. Потом сказала, чтобы я не сердился, если она кое о чем спросит, – я кивнул, – и попросила показать деньги, которые есть при мне.
Я их вытащил из кармана. Бумажника у меня нет. Выходя из дома, я сунул в карман несколько свернутых бумажек. И отдал ей. Даже под краской было заметно, какая она бледная. Она не стала пересчитывать, а просто подержала в руке. Почему она так вела себя в машине, я не очень понял. А теперь вроде бы нашел объяснение: она вспомнила отца, который когда-то заспорил из-за счета, – ей наверняка было стыдно в тот день, понять нетрудно, – и пока мы разговаривали, по ее лицу видно было, как она опасалась, что и у нас могут случиться неприятности.
Когда она вернула деньги – раскрыв мою ладонь и не глядя вложив их туда, – я спросил: догадался ли. Однако еще прежде, чем она ответила, уже знал, что ошибся. Она снова порозовела, и в глазах появилось забавное и даже хитрое выражение. Нет, ответила она, ей просто непонятно, почему я с ней так добр, другие, мол, так не старались.
К нам подошел метрдотель, – она назвала его дирижером, – и я проглотил на время свои расспросы. Она заказала дыню без портвейна, мороженое и клубнику, а что еще – я уж и не помню. «Дирижер» показал на большой стол в конце зала, там стояла куча закусок, и заметил: мадемуазель пожалеет, если их не попробует. Она ему кивнула. Он спросил, что мы будем пить. Я поглядел на мадемуазель, и та состроила кретинскую рожу. Эна ведь не пила вино. Кажется, кроме этого вечера, она потом не выпила ни капли, объяснив, что раскисает и начинает плакать. Я сказал – шампанское. Негодник удвоил ставку: «Какое?» Тут она меня выручила. Встав, чтобы отправиться за закусками, она со своим немецким акцентом сказала: «Мы уже много лет ездим сюда и пьем одно и то же». Тот покачал головой с видом человека, несущегося со скоростью сто километров в час. А я воспользовался этим и пошел за ней следом.
В конце концов он дал нам бутылку по средней цене. Эна сама проверила. Вот уж кто умел мгновенно проверять счета. Наша мать признавала в ней только это достоинство. Считала Эна быстрее кассы в самообслуге и мгновенно ловила ошибку в пять сантимов. Словом, и тут я ошибался на ее счет. Она понятия не имела о Людовике Шестнадцатом или Муссолини, и если немного знала о Гитлере, то из-за прозвища матери, но так и не запомнила, какие в мире есть столицы, кроме Парижа. Не могла написать слово, не сделав в нем четырех ошибок, но по части цифр я таких не видывал. Бу-Бу просто с ума сходил: спросит, скажем, сколько будет 1494 плюс 2767, и она немедля дает ответ. Проверив по бумажке, он убеждался – все точно. Однажды он всего-то минуту объяснял ей квадратные корни, и она с ходу обогнала его. По-моему, шампанское было недорогое, а за качество не ручаюсь. «Дирижер» с помощью официанта в красной куртке принес его нам в серебряном ведерке, Эна поглядела на позолоченную этикетку и сказала – сойдет.
Я спросил, с чего это ей вздумалось посмотреть деньги. Она ответила – сама не знает, а если я хочу ее иметь, нечего устраивать весь этот цирк, она, мол, готова хоть сейчас, на глазах у всех. Потом сказала, что едва только они переехали в нашу деревню пять или шесть месяцев назад, как она задумала, что я буду с ней и никто другой. Мол, заметила меня в первый же день. На мне тогда была грязная спецовка, белая в масляных пятнах тенниска и красная каскетка на голове.
Про каскетку она, может, и говорила правду, я долгое время носил именно такую, взял у Микки. Тот получил ее после своей первой победы – на отборочной гонке вокруг Драгиньяна. И я будто снова увидел толпу на бульваре в Драгиньяне, пеструю кучку гонщиков вдали под флагами, человек двадцать. Микки я издалека узнал по красной каскетке. Навалясь на руль, он выжимал последние пятьдесят метров. А я орал, как псих, меня била лихорадка, хотя светило яркое солнце. Затем объявили победителя, и это был мой чертов брат.
Когда она заговорила про механическое пианино, стоявшее во дворе, я уже с трудом понимал ее. Лицо нежное и очень внимательное, но в глазах снова тень. Хотя я побаивался, что она снова выйдет из себя, но сказал, что она приврала. Тогда она в отместку назвала меня несчастным болваном. Мы пили шампанское – она чуть отопьет и сливает мне в бокал, и мы почти не ели.
Когда официант пришел убрать тарелки, она, не глядя на него, сказала: «Сгинь, мы разговариваем», и он ушел, спрашивая себя, вероятно, правильно ли расслышал, потому что мы сидели молча. Она опять нашла на столе мою руку и, замотав головой, сказала, что не лгунья.
Позднее я показал на бассейн. Лампы над ним погасли. Все из ресторана уже ушли. Нет, скверно мне не было. Просто я еще никогда себя так не чувствовал. Сказала, что не умеет плавать и боится воды. Она ела клубнику и хотела дать мне попробовать со своей ложечки. Я отстранил ее руку и сказал, что знаю всех, с кем она была. Не называя Тессари, я сказал – так говорят. Она ответила: «Вот сволочи». Да, был отдыхающий, но никто за ними не подглядывал. Аптекарь – ничего подобного. Больше других ей нравился португалец, худой, раскрасавчик, даже сделал ей предложение, но между ними ничего не было, разве что один раз, чтобы покрасоваться перед приятелями, он прижал ее к дереву и поцеловал в губы.
Я спросил счет. Она сказала: «Тебе-то что до всего этого, я ведь тогда тебя не знала». Я снова глянул на нее. Должен сказать и о себе правду, чтобы все стало понятно. Передо мной сидела девица с наклеенными ресницами, крашеными волосами, в мятом платье, самая что ни на есть шлюха. Я даже не хотел ее больше. И она поняла мои мысли. То ли из-за выпитого шампанского, но она сделала именно то, что надо было – опустила на стол голову и расплакалась. Да, я был болван, но это была моя паршивая кукла, моя кукла.
Вышли из зала. Ей вернули шаль. Я уже лучше представлял себе отступление из России. Мне казалось, я играю в фильме, что я Марлон Брандо и тону в снегах. Кругом никого, только казаки в красных куртках. И тут я понял – она говорила правду, что, начав плакать, уже не может остановиться. Если бы кто посмел усмехнуться, я бы не знаю, что сделал – и так все было ну не знаю как скверно, – однако они стояли в красных куртках навытяжку и глядели куда-то вдаль через двери, приглашая приезжать снова.
На стоянке осталась только белая «ДС» моего хозяина. Я открыл дверцу, усадил Эну, обошел машину и сел за руль. Тогда она прижалась ко мне и стала целовать мокрыми от слез губами, приговаривать: ведь предупреждала, что да, пьяна, но не надо ее бросать, и сказала тогда: «Не ставь на мне крест».
В дороге еще немного тихо поплакала, вытирая щеки свернутым в комок платочком. Я видел только ее маленький носик, а когда светили встречные машины – черные волосы. Потом она, похоже, уснула. Или притворилась. А я крутил баранку и думал о том, что услыхал: что впервые она меня увидела в красной каскетке Микки.
Мне казалось, я выбросил каскетку задолго до их переезда в нашу деревню, но не очень был уверен в этом. Я припоминал их переезд – вселение в деревню новых людей ведь не проходит незаметно Но в памяти осталась только санитарная машина с ее отцом, буксовавшая в снегу у их дома.
Тут-то я понял, в чем загвоздка: спецовку и замасленную тенниску я мог надеть в декабре разве что ради того, чтоб меня поскорее похоронили и позабыли. Она либо ошибалась, либо просто не хотела назвать тот день, когда увидела меня впервые. Сказала – этой весной, но этой весной я совершенно точно не надевал старую каскетку Микки. В конце концов, не суть важно Ей, наверно, хотелось сделать мне приятное.
В городке не видно было ни души. Когда мы миновали мост и направились к перевалу, она внезапно заговорила снова. Голос ее доходил до меня словно откуда-то из ночи. Будто прочитав мои мысли, она сказала, что впервые увидела меня во дворе нашего дома, там под большой липой стояло механическое пианино с буквой «М». «Видишь, я не лгу», – сказала она. Тогда я пояснил, что это не могло быть ни в день их переезда, ни после Она не сразу поняла и некоторое время сидела молча. Я будто слышал, как что-то тикает у нее в мозгу. Потом заявила, что обо всем рассказала мне еще в ресторане, а я ее просто не слушал: она впервые увидела меня не во время переезда, а прошлым летом, когда они приезжали сюда, – их заставляли ведь выехать из Аррама, и надо было искать новое место жительства Пианино было в нашем дворе под большой липой – я срубил ее потом, такое не выдумать. И она сказала: «Я ведь не могла это придумать».
Я не возразил, но удивился, отчего же тогда днем раньше на танцах она не очень-то хотела танцевать со мной; коли так давно положила на меня глаз, ей бы впрямь надо бы ухватиться за такой случай Она ответила, как и тогда, по дороге в ресторан, что я знаю толк в девушках, что я просто мастак. А дело в том, что она страсть как хотела танцевать со мной, но надо было покрасоваться перед подружками, разве нет? До деревни мы больше не разговаривали. Сидела очень прямо и казалась далекой, но я знал – она что-то обдумывает.
Когда мы подъехали ко мне и она поняла, что я собираюсь отвезти ее к Еве Браун, Эна схватила меня за руку и велела остановиться. Вокруг не было ни зги, светилась только приборная доска. И тут она сказала, что хочет остаться с ним. Я напомнил ей, что она говорила раньше, а именно – что спать со мной только потому, что я пригласил ее поужинать, не станет. На это она ответила, что уже наступил другой день. Я поглядел на часы под рулем: и верно, был час ночи.
Я зажег свет. Она отстранилась, потому что не ожидала этого. Лицо у нее было растерянное, но прекрасное, словно умытое дождем. Тушь с ресниц и помада с губ исчезли, остались только нежность, немного огорчения, страха или еще чего-то. Но нежность была удивительная. Она застыла где-то в глубине ее взгляда и напомнила упрямство ребенка. Думаю, в тот миг она готова была все бросить, хватило бы одного слова, чтобы она заплакала снова и попросила отвезти ее домой. И тогда ничего бы не произошло. Но я погасил свет, потому что стало невыносимо видеть ее взгляд, и сделал самую большую глупость в жизни.
Я сказал: «Ну ладно».
Жертва
1
Я танцую с Пинг-Понгом. Микки меня попросил. Танцую, но совсем не оттого, что люблю Микки. Хотя он мне и не противен. Просто я в долгу перед ним, и все. Бывает. Увидел на дороге мою мать и остановил свой желтый грузовик. Дело было в феврале. Она потом сама рассказала. Он спрашивает: «Куда это вы в эдакую слякоть?» – «В город, отнести документы в муниципалитет и получить свою грошовую пенсию». А идет снег, между прочим. Показать в кино, так в антракте стоило бы продавать салфетки для соплей. А он ей: «Ладно, сейчас развернусь и отвезу вас». Тут она давай хныкать: «О, что вы, зачем же вам беспокоиться». Моей матери хоть в глаза плюнь, все равно она будет твердить вам: не беспокойтесь. Дело в том, что Микки ехал домой, а моя фефела шла под горку, рискуя по гололеду свернуть себе шею и все на свете. Вот Микки и говорит: «Ладно, что мне стоит скатать туда?» И начинает разворачиваться, грузовик елозит, буксует, покамест окончательно не застревает посреди дороги.
Битых два часа они таскали ветки и всякий хлам под колеса. Микки очень беспокоился, но не за себя, и все повторял – она так рассказывает: «У черт, когда мы приедем, все уже будет закрыто». И тут ему стало до того обидно, даже начал биться головой о дверцу машины. Представляю, моя мать при этом сказала: «Вот видите, сколько беспокойства из-за меня». Короче, отвез он ее в город да еще ждал сто лет перед мэрией, пока она не вышла оттуда со своей муровой пенсией, а после доставил обратно в деревню. Я никогда не забываю отдавать свои долги, стараюсь расквитаться и за хорошее, и за плохое.
В Блюмэе Микки просит меня потанцевать с его братом. А сам идет с Жоржем Массинем играть в шары. Ладно. Танцую с его братом. Здоровенный парень, выше Микки, весь потный. Говорит, хочет пить. Ладно. Идем в кафе на площади и стоим там целую вечность, пока до меня доходят его намерения Но когда я говорю, что пусть не волнуется, я все поняла, он, видишь ли, давай обижаться. Ладно. Пересекаем молча площадь, у него каменное лицо, и он бросает меня у «Бинг-Банга» – должен уйти. Ладно. Затем я танцую час или два, как вдруг самый младший из них, Бу-Бу, хватает меня за руку и со злостью спрашивает: «Что ты сделала нашему брату?» Вот зануда! Я ему грамотно объясняю, куда он должен убраться вместе со своим братом и всем семейством. Тогда, окончательно взбеленившись, тот начинает орать во всю глотку.
Выхожу на лестницу, люди пялятся, со мной Мартина Брошар, Жижи, Арлетт, и Мун, и приятели Бу-Бу, Жорж Массинь, и еще кто-то. Я снова говорю Бу-Бу, что ничего не сделала его брату, ну ничегошеньки. А он опять орет: «Тогда почему он ушел с таким видом?» Когда на меня кричат, я научилась, чтобы сдержаться, думать о постороннем. О чем угодно. О том, что я бью кого-то сама, что катаюсь по земле или рыдаю. Ненавижу людей, которые нападают на меня. И говорю про себя: «Погодите, ангелочки, обождите немного, вот поднаберусь сил, тогда в подходящий момент и в подходящем месте вы увидите, кто Эна такая».
Итак, сижу я на лестнице, сжав голову руками, и Жорж Массинь спрашивает: «Что случилось?» Мартина объясняет: «Она ничего не сделала, разве вам не понятно?» Тогда говорит один из приятелей Бу-Бу: «Она оскорбила его семью, я это сам слышал» В общем, все чего-то говорят. А я гляжу на ту сторону площади, на платаны, на фонтан, и мне плевать решительно на всех. Жорж Массинь кладет руку на плечо Бу-Бу – успокоить его, но тот освобождается, словно от чумного, и, весь красный, хрипит: «Не тронь меня. Посмел бы ты до меня дотронуться, будь мои братья здесь? Они бы набили тебе морду, мои братья». Жорж с огорчением качает головой, садится рядом со мной и говорит: «Черт побери, было так весело. Что случилось? Ничего не понимаю».
Я гляжу на Бу-Бу. Высокий, стройный и немыслимо красивый парень. Он смотрит на меня, сдерживая слезы гнева Уставился своими чернющими глазами, словно ненавидит, и тут до меня доходит Сама не знаю почему, но теперь я уверена, что все поняла. Он устроил весь этот цирк из-за своего пингпонгистого братца, отвалившего с похоронным видом, и со злобой смотрит на меня, чтобы что-то скрыть, не знаю пока, что именно.
Бу-Бу разом отворачивается и, руки в карманы, уходит один через площадь. Жорж Массинь говорит: «Он, верно, поддал. Точно. Кто-нибудь видел, как он пил?» Я встаю и говорю: «Я сама поговорю с ним и все улажу». Конец эпизода. За спиной я слышу, как все они отправляются обратно танцевать, кроме, по-моему, Жоржа Массиня, продолжающего сидеть на ступенях барака. А может, и он ушел, потому что стыдится, когда на него пялятся. Мне вот плевать на всех. Я только стараюсь не вывихнуть себе ногу на камнях мостовой.
Бу-Бу неподвижно стоит, прислонясь к платану. Притворяется, будто смотрит на игру в шары. Я говорю: «Знаешь, Бу-Бу, я ничего такого не сделала твоему брату, могу все тебе рассказать». Словом, веду себя как героиня фильма. Сладкая как мед и с небольшим маминым акцентом. А он не находит ничего лучше, как сказать, что его зовут Бернар, а не Бу-Бу. И жмется к стенке, окаймляющей площадь. За стенкой пропасть. Садится на стенку, не глядя на меня, а я устраиваюсь рядом, над пропастью, опираясь о камни рукой, чтобы не упасть и не разбиться. Молчим целую вечность. Потом вдруг он говорит: «Мой брат хороший парень, ты его не знаешь». Отвечаю – вот именно, не знаю. А тот: «Он хотел с тобой познакомиться, а ты ничего не поняла». И начинает нудно рассказывать о брате, называя его, как и все, Пинг-Понгом. Я едва вслушиваюсь, а сама наблюдаю за ним. У него довольно светлые и длинные волосы, длинный нос, большие темные глаза с золотыми искринками, длиннющие, в километр, ресницы, рот, как у девушки, прямо – на, целуй, заостренный с ямочкой подбородок, слишком длинная шея, очень длинный торс, очень длинные ноги. Думаю, чтобы его лучше употребить, надо уметь подступиться.
Вот. Именно здесь, на стене, все и начинается. Он говорит себе и вдруг переключается на какое-то механическое пианино. Тут уж я вступаю: «Что такое? Я не расслышала». Он переспрашивает: «Чего не расслышала?» – «Про механическое пианино», – говорю. Он бросает в пропасть позади нас камешки, поворачивается ко мне и вспоминает, на чем остановился: «Ах да! Отцово пианино. Оно стояло во дворе под липой. И совсем испортилось от дождей. Я поднял шум в конце концов. Это было в прошлом году. И Пинг-Понг втащил пианино в сарай, а когда вышел оттуда, то увидел липу словно в первый раз. И в тот же день спилил ее. Ты не находишь, что это смешно?» Улыбаюсь, как идиотка, и что-то делаю, сама не знаю что. Ах да, тоже подбираю камешки.
Когда я снова поднимаю глаза на Бу-Бу много-много времени спустя, когда мое сердце уж не стучит, как оглашенное, он смотрит на игроков в шары, щурясь и не обращая на меня никакого внимания. Солнце печет вовсю. На площади пролегли большие черные тени от домов. У меня болят уши от стука шаров, сижу с пересохшим ртом. Потом спрашиваю: «Как выглядит это пианино?» Он отвечает, не глядя на меня: «Можешь себе представить как – после стольких лет под дождем». Я спрашиваю: «На крышке спереди есть буква „М“?» Тут уж он удивленно смотрит на меня: «А откуда ты знаешь?» Я не отвечаю, и он поясняет, что их фамилия Монтечари. Четко помню каждое слово. Темные тени от солнца на площади. Пропасть сзади – если упасть, можно разбиться в лепешку. А вдали холмы из красной земли. Все такое чистенькое. Я спрашиваю: «Твой отец давно умер?» Он отвечает: «Мне было пять лет». А ему сейчас семнадцать – значит, в 1964 году. Я считаю быстрее всех на свете. Боженька наградил меня только этим даром да еще попкой. Встаю. Бросаю для вида по одному камешки на землю. Затем выдавливаю, силясь унять сердце: «Сколько ему было лет, когда он умер?» И этот чертов сын своего вонючего отца отвечает: «Сорок девять. Даже пятидесяти не было». Я говорю сама себе: «Ну и получай. Ты уж этому перестала верить, малышка Элиана, так вот пожалуйста». Отворачиваюсь, чтобы он не видел моего лица. Просто сама не знаю, как еще держусь на ногах.
2
Вечером мы всей оравой едем в город есть пиццу. Я смеюсь. Не перестаю себя уговаривать и стараюсь вести так, чтобы никто ничего не заметил. В какой-то момент Жорж Массинь говорит: «Ты совсем бледная». Я отвечаю: «Устала». Бу-Бу нет с нами. Но он все время у меня перед глазами – сидящий на стенке над пропастью. Когда я встала тогда, мне достаточно было толкнуть его руками в грудь, чтобы он упал навзничь, как часто бывает со мной во сне. Он разбился бы, и ему сколотили бы гроб. И они бы все уже начали страдать.
В полночь мы с Жоржем бросаем остальных. Проехав километра два, он останавливает свой грузовичок на дороге и хочет затащить меня в кузов. Я говорю: «Не сегодня, не хочу». Он ворчит, но отвозит домой.
Моя дуреха еще не легла спать. Сидит себе на кухне и шьет мне платье. Ее красивое лицо освещено лампой. Сначала я говорю: «Все дерьмо, надоела ты мне», потому что она спрашивает, откуда я пришла. Потом хватаю и рву все – ткань, шитье, себя, ее, все-все. Она же только шепчет по-немецки какую-то чушь своим спокойным красивым голосом, сидя выпрямившись около стола и, как обычно, сложив руки на животе, со знакомой мне всю жизнь слезинкой в уголках глаз. Кричу: «Черт возьми! Да пошевелись же ты! Ну что мне такое сделать, чтобы ты хоть раз влепила мне пощечину? Я хочу, чтобы ты меня побила, хочу, понимаешь?» Но эта мямля, как всегда, ничего не понимает, сидит, как статуя, со слезами на глазах, словно спрашивая, кто я такая и что с нами происходит. В конце концов я сажаю ее и говорю: «Ну будь хорошей, иди ко мне». Становлюсь на колени, прижимаюсь к ней и шепчу: «Мама, мамочка». И так как ей это стыдно, сама расстегиваю ее лиф. Больше всего на свете я люблю ее запах. Беру ее левую грудь и целую. Она не смотрит на меня, уставилась в пустоту и только гладит по голове и нежно что-то шепчет. И я снова становлюсь маленькой девочкой, которая сосет грудь своей дорогой мамы.
Она всегда первая встает с места и кладет мою голову на стул, чтобы не сделать больно. Слышу ее шаги, она поднимается к себе. Я больше не плачу, встаю, иду к раковине и мою лицо. В зеркале вижу красные глаза, у меня жалкий вид, растрепанные волосы. Тихо говорю себе: «Прекрати. Ты ведь упрямая. Упрямее всех на свете. Им это дорого обойдется». Блестящая струя воды из крана разбивается на тысячу брызг. И говорю перед зеркалом: «Спокойно. Хорошенько все обдумай. Надо быть хитрой. Времени хватит».
3
Проснувшись, снова вижу Бу-Бу на блюмэйской стенке. Лежу неподвижно в постели и размышляю. Рядом с лицом садится муха. Прогоняю. Думаю о Пинг-Понге, старшем из всех братьев. Сколько ему – тридцать или тридцать один? Микки был слишком мал, когда это случилось. О Бу-Бу и речи нет. Единственный, кто может мне помочь, – Пинг-Понг. У него большие сильные руки. Его руки я запомнила лучше всего.
Мать открывает дверь и говорит: «Я принесу тебе кофе». Я протягиваю к ней руки и прошу сесть рядом. Она смотрит в пустоту. Я спрашиваю: «Какой это был день?» Она переспрашивает: «Что – какой?» – хотя отлично знает, о чем я говорю. Я продолжаю: «Сама знаешь. В ноябре 1955 года». Она что-то устало бормочет, качает головой и хочет встать. Я хватаю ее за руку и уже громче говорю: «Какой это был день?» Она умоляюще смотрит на меня, боясь, что услышит кретин через коридор, и говорит: «Не помню, какой был день. Середина месяца. Суббота». Я говорю: «Я найду календарь за 1955 год». Мы молчим. Я беру ее за руку, но она продолжает смотреть в пустоту. На ней темно-синий фартук, потому что она идет убираться к Ларгье. Затем тихо высвобождает свою руку и уходит.
Минутой позже я спускаюсь вниз на кухню в своем белом махровом халате, все-таки заказанном ею у «Трех швейцарцев», иначе я бы от нее не отвязалась. Она говорит: «Я собиралась нести тебе кофе». Я обнимаю ее сзади, я умею быть ласковой, и тихо шепчу: «А если я их всех изловлю и накажу, ты не будешь против?» Она вся дрожит. Я так люблю ее запах. Потом продолжаю: «Так ты не станешь возражать?» Не оборачиваясь, она кивает головой, и тогда я поворачиваю ее к себе. Но она не хочет смотреть мне в глаза. Это очень красивая женщина, с нежной и теплой кожей и длинными волосами, которые закалывает на затылке, и они обрамляют ее лицо мадонны. Только заскорузлые и огрубевшие от стирки руки выдают ее возраст. А так и не догадаешься, что ей сорок восемь. Я спрашиваю: «Ты была знакома со старшим Монтечари до его смерти?» Сначала она с удивлением качает головой: «Он ведь умер десять лет назад, а мы здесь только около года». Потом до нее что-то доходит, она отстраняется со страхом в глазах и глухо говорит: «Ты с ума сошла. Я знаю мадам Монтечари и ее сыновей. Это хорошие люди». Мы сидим, глядя друг на друга, и я приказываю себе молчать, надо все сделать самой, иначе она помешает. А та повторяет: «Это хорошие люди». Говорю: «Я никого не обвиняю. Ты меня не поняла». Достаточно одного слова лжи, чтобы ее успокоить. Она еще смотрит три секунды мне в глаза, потом отворачивается к плите, наполняет чашку и кладет туда полтора куска сахара, разломав пальцами один кусок пополам. А затем уходит на весь день. Я уже прикидываю, как мне действовать. Пока я моюсь в оцинкованной лохани, муха садится прямо перед носом. Отгоняю. Думаю о Пинг-Понге, у которого большие сильные руки.
Итак, я беру секач в одну руку, переднее колесо велосипеда в другую и говорю себе: «Остерегись. Пути назад не будет». И одним взмахом взрезаю шину, да так, что она уже ни на что не сгодится.
4
Затем Эна отправляется к Пинг-Понгу в гараж чинить велосипед. Потом он ведет ее к себе во двор. Она надела бежевую юбку клеш, темно-синюю водолазку с небольшим дельфином на груди. На ней белые трусики с кружевами, пусть-ка разглядит. Ноги ее уже загорели, и он до того балдеет, что надевает на колесо старую шину. Затем в окне своей комнаты Эна стаскивает водолазку и показывает ему свои прекрасные груди, и он стоит за изгородью навытяжку, как оловянный солдатик, а она все время спрашивает себя, неужели он сын того негодяя, может, просто несчастный болван, которого лучше оставить в покое. Ненавижу себя, когда начинаю пасовать, убить себя тогда готова. Потом едем в ресторан. За столом он все время болтает. Но совсем не о том, о чем я думала: «Даст ли она мне себя трахнуть?» На самом деле все иначе. Даже трудно сказать, как именно. Мне и приятно, и грустно. К тому же при нем нет того золотого портмоне. Он держит деньги смятыми прямо в кармане брюк. Я думаю: «Может, портмоне у Микки или Бу-Бу? Или мать прячет в шкафу, ведь это ценность». Я лично никогда не видела этого портмоне, но убеждена, в мгновение ока его признаю. Оно сделано из двух золотых кругов с защелкой и закрепленной на них двадцатифранковой монетой с изображением Наполеона. Пожалуй, я всегда боялась увидеть это портмоне.
Пинг-Понг смуглый, широкоплечий, мускулистый. У него наивные глаза, с виду очень молодые. Мне нравится его походка, но больше всего волнуют его руки. Я смотрю на них, пока он ест, и думаю, что через час или меньше они будут ласкать меня, тискать. Так бы хотелось испытывать при этом отвращение, но чувствую совсем обратное. Я выпила самую малость, но мне нельзя пить. Я начинаю реветь, снова хочется стать маленькой девочкой и сама не знаю, чего еще.
На обратном пути я выплакала все слезы. Думала, он остановит где-нибудь машину, откинет сиденье и повалит меня. Я бы уступила, а затем большим камнем размозжила бы ему голову. Но он ничего такого не делает. Передо мной славный Пинг-Понг. Он интересуется Эной, пытается понять, что ей надо. Ну и болван! В какую-то минуту он попытался уличить меня во лжи из-за красной каскетки Микки. Однажды, уж не помню по какому поводу, мне рассказала о ней Мартина Брошар. Быстро смекнув, я заявила, что видела ее на нем год назад и что надо было слушать в ресторане. Он проглотил и это. Кажется, ему нравится, что я принимаю его за придурка. Он желает видеть меня такой, какой сам придумал.
Затем он хочет проехать, не останавливаясь, мимо своего дома. Приходится просить его остановиться. Ну и дела! Держась за руки, идем через двор, и, чувствую, из-за матери и всего святого семейства ему неловко вести меня в дом. Мы одновременно произносим: «В сарай». Внутри темно. Он говорит: «Тут есть лампочка, но она не горит». Проходит целая вечность, прежде чем он продолжает: «Да так и лучше, потому что если ее зажечь, то уже не погасить. Срывай провод, коль не хочешь разориться». В конце концов он оставляет меня и топает в дом за керосиновой лампой.
Пока его нет, нахожу лестницу, а наверху – колченогую, пропыленную кровать. Вернувшись, он говорит, что это свадебная постель его тетки. При свете лампы я в своем розовом платье, наверное, кажусь ему бабочкой. Пинг-Понг принес пару чистых простыней. Когда они с Микки были маленькие – это он рассказывает, – то приходили играть в сарай, воображали, что кровать тетки – это старинный пароход в Америку: «Пока он плыл вверх, – объясняет он, – по Миссисипи, крокодилы сожрали у него две ноги и немало пружин». Он неловко стелет простыни, а я жду неподвижно, заложив руки за спину. Лампа стоит на старом стуле. Внизу у входа различаю темную массу механического пианино. Издали оно менее красиво, больше по размеру и тяжелее, чем в описаниях матери. Не хочу на него смотреть, хочу забыть о его существовании. Я хочу, чтобы Пинг-Понг ласкал меня. Мне ужасно грустно.
Пинг-Понг садится на кровать и привлекает меня к себе. Смотрит на меня снизу вверх. В его глазах нежность. Хочет что-то сказать, но не решается. Залезает под юбку и снимает трусики. Его руки волнуют меня. Не отпуская, он заваливает меня на постель, расстегивает молнию на платье и ну лапать. И вот Эна уже на нем, выставилась словно нарочно, чтобы ей всыпали. И смотрит на себя как бы со стороны. Ощущение своей беззащитности волнует ее. Пока он трудится под ней, ей все время хочется жаловаться, стонать. И, приглядываясь к Эне без отвращения, презрения, я только говорю ей: «Что же это с тобой делают, малышка Элиана, что с тобой делают?» Без злости, просто так, механически говорю, желая ей только одного поскорее достичь вершины, чтобы потом больше ни о чем не думать.
5
Дышу ртом. Сарай пахнет старыми высохшими досками. Пинг-Понг спит на другом конце кровати, повернув ко мне лицо. Тихо похрапывает. Грудь у него волосатая, рот красивый, как и у остальных братьев. Мы оба голые. У меня болит затылок. Моя мать, я уверена, не спала всю ночь. А о том кретине и говорить нечего. Мне охота по нужде, и я чувствую себя грязной.
Стараясь не разбудить Пинг-Понга, встаю. Свет сюда проникает из слухового окна. Лампа погашена. Бесшумно спускаюсь по лестнице. Теперь хорошо видно прогнившее механическое пианино. Не исключено, когда-то оно было, как говорит моя мать, зеленым. Но об этом сейчас можно только догадываться, все облупилось. После долгого пребывания на свежем воздухе оно совершенно почернело и потрескалось. Большая заводная ручка, когда-то золоченая, теперь тоже черная. И на крышке можно разглядеть букву «М» в завитушках с каждой стороны. Прикасаюсь к ней рукой.
На улице раннее утро Мадам Монтечари неподвижно стоит на пороге кухни в черном переднике. И наблюдает за мной. Я совсем голая. Мы долго смотрим друг на друга. Затем я осторожно иду по камням, мне немного холодно, но приятно. Присев у стены, вижу: госпожа Монтечари резко отворачивается и исчезает в доме.
Спустя несколько минут снова лежу возле Пинг-Понга. Услыхав, как чихает на улице мотор грузовика, он просыпается и говорит: «Это Микки. Весь аккумулятор угробит, прежде чем увидит, что не включил зажигание. Каждое утро одно и то же». Спустя целую вечность грузовик отъезжает. Пинг-Понг ищет часы, сунутые куда-то при баталии, и говорит: «Микки отвозит Бу-Бу в коллеж. Значит, сейчас восемь или восемь пятнадцать, – и целует меня в плечо. – Обычно я сам открываю гараж в полвосьмого». Затем натягивает брюки и идет за кофе. Когда он уходит, я надеваю свое розовое платье. Теперь мне стыдно выходить в нем. Скатав в комок трусики, засовываю их в сумочку Не люблю по второму разу надевать вещи, если они уже были на мне хоть пять минут.
Пинг-Понг возвращается с кофейником и только одной чашкой. Сам, говорит, попил на кухне Спрашиваю: «О чем ты думал, пока нес кофе?» Он смеется, грудь у него голая, и говорит: «О тебе». Я продолжаю: «И что же ты думал?» Сидя на постели, он пожимает плечами и смотрит, как я наполняю чашку, стоящую на стуле, где прежде была лампа. Наконец странным, едва слышным голосом спрашивает: «Скажи, ты еще придешь?» Надо бы ответить не знаю, подумаю. Но к чему? Говорю: «Если хочешь». И подхожу к нему. Он снова забирается под юбку, как ночью, и не скрывает удивления, не обнаружив там трусиков. Он снова хочет меня, вижу по глазам, но говорю – нет. Тогда он надевает рубашку и отвозит на «ДС» домой. Я стою у ворот, пока он разворачивается у кладбища, и молчу, руки даже не поднимаю, когда он проезжает мимо и пялится на меня.
Моя мать застыла у кухонной двери, и едва я вхожу, как получаю затрещину, от которой лечу на кастрюли, висящие на стене. Вот уже по крайней мере три года она не лупила меня. Правда, я впервые не ночевала дома. Не успев очухаться, получаю еще и еще. Она колотит меня молча, а я защищаюсь как могу, слушая ее тяжелое дыхание. Только когда я падаю на колени, она останавливается. Не знаю, кому хуже – ей или мне? У меня болит затылок и кровь из носа течет. Говорю ей: «Шлюха». Она бьет снова, и я оказываюсь на каменном полу кухни. Повторяю: «Шлюха». Она падает на стул, грудь ходуном. Уставилась на меня, поглаживая кулак, наверно, самой больно. Я смотрю через упавшие на лицо волосы, не двигаясь, положив голову на пол. И снова говорю: «Шлюха».
6