К этому эпизоду комментатор (судя по стилистике, сам Шумихин) делает примечание: «Л. Б. Каменев (вместе со Сталиным) <…> выехал из сибирской ссылки сразу после получения известий о падении самодержавия и прибыл в Петроград утром в воскресенье 12 марта 1917 г. В факт подачи им (с дороги?) благодарственной телеграммы Михаилу Александровичу, чье отречение было опубликовано 4 марта вместе с манифестом об отречении Николая II, трудно поверить. Еще менее объяснимо то, что телеграмма оказалась почему-то в руках у Есенина. Еще летом 1917 г. в печати промелькнуло сообщение о том, что Каменев провозгласил здравицу отрекшемуся Михаилу Александровичу на банкете, устроенном в Томске в честь проезжающих через город политэмигрантов. Видимо, Есенину запомнилась эта информация, спустя восемь с лишним лет приобретшая в его устах характер мистификации»[32].
Среди
Допускаю, что принимаю желаемое за действительное, и все-таки очень уж похоже, что Есенин, устав от «выбивания» денег, от скуки и с досады забавляет сам себя. То дурачит Т.-Р. мифической телеграммой, то дразнит, уверяя, что «очень любит Троцкого»…
Иван Евдокимов (ведущий редактор есенинского трехтомника), которому Тарасов-Родионов после смерти С. А. передаст на хранение свои заметки, напишет на конверте с рукописью, что в ней лишь
Как же воспользовался сохраненными Евдокимовым «зернами правды» Ст. Куняев, сочиняя-выстраивая свой политико-детективный проект? А вот как. По его придумке, Тарасов-Родионов, в годы гражданской войны работавший в армейском трибунале в Царицыне, по гэпэушным каналам срочно, в тот же день, 23 декабря, сообщает «нужным людям», что у Есенина имеется подписанная Каменевым телеграмма Михаилу Романову. Дескать, «вообразить себе, что в решающую минуту человек типа Тарасова-Родионова не поделился бы „ценной“ информацией с „нужными людьми“, при всем желании трудно»[34].
Как же конкретно была организована беспрецедентная по нелепости акция (ночное убийство в перенаселенной гостинице), Куняев, конечно же, не уточняет. Опытный литератор, он прекрасно понимает: чтобы читатель поверил, что, разоткровенничавшись с потенциальным агентом ГПУ, поэт и впрямь совершил стоившую ему жизни «роковую ошибку», достаточно изобрести простой как мычание способ получения заинтересованным лицом важно-секретного сообщения. Тогда можно и не заботиться о правдоподобии дальнейшего. На всемогущество Органов легче легкого списать все изъяны проекта.
Вот только кто же они, эти «нужные люди»? Кому могла быть полезна добытая Тарасовым-Родионовым информация? Кто мог бы использовать ее в сражении за власть? Судя по тому, как Куняев описывает происходящее на Съезде, Иосифу Сталину. Дабы бросить еще один камушек в выступившего против него Каменева. Между тем этот факт — то ли телеграмма, то ли тост, произнесенный восемь лет назад в Томске, Сталину, как мы уже знаем, давным-давно известен. Значит, единственным лицом, заинтересованным в изъятии мифической телеграммы, мог бы быть лишь сам Каменев, который (думай, читатель, дальше!), действуя через Зиновьева, нейтрализует (ликвидирует) силами питерских чекистов и информацию, и ее держателя.
Складно? Почти. Точнее, складной (пусть и по нормативам телесериального сюжетосложения) интрига выглядит лишь до тех пор, пока мы довольствуемся теми поверхностными сведениями (касательно Тарасова-Родионова), какие приводит Куняев. По Куняеву, автор «Шоколада» — рядовой гэпэушник с сомнительной репутацией. Но если копнуть чуть глубже, как сделали Д. Фельдман и А. Щербина[35], авторы статьи «Повесть А. И. Тарасова-Родионова „Шоколад“ в политическом контексте 1920 г.», выясняется, что уже в Царицыне Т. -Р. действовал под непосредственным руководством Сталина. Сталин же вызвал своего выдвиженца в Москву. В разное время он занимал высокие армейские должности — командира бригады, дивизии и даже начальника штаба Армии. И вдруг все рухнуло. Еще при Керенском, арестованный за участие в июльских беспорядках 1917 года, Тарасов-Родионов письменно отрекся от большевизма. Когда шило вылезло из мешка, товарищи исключили отступника из партии, но по личному ходатайству Сталина быстренько восстановили. Вторично Тарасов вылетел из рядов ВКПб в 1921-м, когда при очередной чистке выяснилось, что красный генерал сильно преувеличил свой партийный стаж. На этот раз Сталин вмешиваться не стал, Тарасова-Родионова демобилизовали, видимо, не без согласия, а может, и по настоянию нового военкома, то есть Троцкого.
Словом, у «выпавшего из номенклатуры» Тарасова-Родионова (в 1925-м он всего лишь литературный редактор «Госиздата») не было ни малейшего резона вмешиваться в схватку
Словом, на розенфельдов и бронштейнов у Тарасова-Родионова давно ноющий зуб, и он, видимо, рассчитывает (надеется) найти в Есенине единомышленника. Как работник «Госиздата», Т.-Р. если и не прочел «Страну негодяев», то наверняка наслышан, что фамилия одного из персонажей поэмы Лейбман. В представлении автора «Шоколада», реплика Замарашкина своему напарнику: «Слушай, Чекистов!.. / С каких это пор / Ты стал иностранец? / Я знаю, что ты / Настоящий жид» — уравнивала (ставила на одну доску!) его, посредственного литератора, с самим Есениным. Но был ли Чекистов карикатурой на Троцкого? Если бы Есенин ставил себе такую задачу, он, с его-то чувством «климатического стиля», не
А вот что говорит Чекистов Замарашкину, когда тот спрашивает, «что ж делать», «когда выпал такой нам год», в центральных губерниях дошло, мол, даже до людоедства:
Прибавим к этим деталям еще и записанную Тарасовым-Родионовым характеристику «русского равнинного мужика», какую дает своим отчарям сам Есенин: «О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость — крестьяне!» Сказано, конечно, в раздражении, в злую и отчаянную минуту, однако ж по смыслу не слишком отличается от монолога лирического героя «Анны Снегиной»:
Что до «измызганной» до «невтерпеж» ответной реплики Чекистова («патриоты» толкуют ее как квинтэссенцию русофобии): «Я ругаюсь и буду упорно / Проклинать вас хоть тысячу лет, / Потому что… Потому, что я хочу в уборную, / А уборных в России нет», то нелицеприятное это суждение всего лишь доводит до гротеска мысль Антона Чехова из «Острова Сахалина» — о культуре страны следует судить по культуре отхожего места. А главное, почти буквально совпадает с вычеркнутым в печатном тексте, но сохранившимся в беловом автографе фрагментом из «Железного Миргорода»: «Убирайтесь к чортовой матери с Вашим Богом и Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтоб мужик не ходил до ветру в чужой огород».
Предвидел ли Есенин, работая над поэмой, что слова Замарашкина могут быть истолкованы как выпад в адрес Троцкого? Думаю, предполагал. Потому, видимо, и сделал маленького комиссарика чекистом, то есть приписал к ведомству, к которому Троцкий никогда не принадлежал[36]. Мало того. В отличие от Троцкого, который даже в эмиграции жил безбедно, потому что ему помогал отец, Чекистов «в жизни был бедней церковного мыша и глодал вместо хлеба камни». Вдобавок он еще и сквернословит, да так, что даже у железнодорожной будки «краснеют стены», чего за Лейбой Бронштейном не водилось. (Особенность Троцкого командовать Красной армией не «матюкаясь» была широко известна.)
Итак, накануне возвращения на родину Есенин заявляет Роману Гулю, что не хочет ехать в Россию, потому что там правит Лейба Бронштейн, а приехав, вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, начинает уверять Василия Наседкина, что считает Троцкого «идеальным, законченным типом человека»[37].
Можно, конечно, предположить, что либо Гуль, либо Наседкин не то чтобы лжесвидетельствуют, а подгоняют случайно сорвавшиеся слова Есенина под выгодное им мнение. Но это не так. Запись, сделанная Гулем, не противоречит письму Есенина А. Кусикову от 7 февраля 1923 года: «…Как вспомню про Россию, так и возвращаться не хочется <…> Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих <…> Не могу! Ей-Богу, не могу, хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу…»
Да и свидетельству Наседкина при всем желании трудно наотрез не поверить, поскольку, в принципе, оно не расходится с приведенным выше свидетельством Тарасова-Родионова, которому уж точно нет никакого резона приписывать Есенину любовь к Троцкому.
Спору нет, Есенин недаром писал: «Человеческая душа слишком сложна для того, чтоб заковать ее в определенный круг какой-нибудь одной жизненной мелодии…» И все-таки, чтобы вот так круто, да еще и беспричинно изменить отношение ко «второму первому лицу в государстве», при всей своей переменчивости, Есенин не мог.
Причина, разумеется, была, и серьезные исследователи об этом знали, однако предпочитали не ставить точки над i. Добытые ими в спецхранах подробности оседали в пространных комментариях. Но ежели их собрать в более или менее связную картинку, получится примерно следующее.
Есенин появился в Москве 5 августа 1923 года, и первым сильным литературным впечатлением оказались статьи Троцкого о литературе, которые тот в течение года печатал в «Правде». В одной из них, опубликованной 5 октября 1922-го, речь шла о есенинском «Пугачеве». Ничего принципиально нового об этой вещи С. А. в ней не прочел, а вот мнение Троцкого об имажинизме вообще: был, да «весь вышел», тогда как Есенин — «еще впереди», приятно удивило, поскольку совпадало с его собственным суждением о творчестве «собратьев по служению величию Образа». Что до формулы —
«Мне еще рано подводить какие-либо итоги себе. Жизнь моя и мое творчество еще впереди». Он повторит ее, переиначив применительно к раздумьям о посмертной судьбе своей поэзии, и в прощальных стихах:
Прочел всемирный путешественник и самую громкую из правдинских публикаций Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм» (20 июня 1923). И прочел, видимо, внимательно. Ее и в августе все еще обсуждала литературная Москва. Мариенгоф возмущался, Есенин злорадствовал: Троцкий был одних мыслей с ним, с тем, что он, Есенин Сергей, два года назад написал в эссе «Быт и искусство». Лексика другая, суть — та же.
Сравните.
«Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину что во мне еще не выветрился дух разумниковской школы, которая подходит к искусству как к служению неким идеям <…> Понимая искусство во всем его размахе, я хочу указать моим собратьям на то, насколько искусство неотделимо от быта и насколько они заблуждаются, увязая нарочито в <…> утверждениях его независимости».
«Приемы формального анализа необходимы, но они недостаточны. Можно подсчитать аллитерации в народных пословицах, классифицировать метафоры, взять на учет число гласных и согласных в величальной песне — все это обогатит <…> наше понимание народного творчества; но если мы не будем знать мужицкого севооборота и связанного с ним жизнеоборота <…> то мы будем знать в народном творчестве только шелуху его, а до ядра не доберемся <…> Попытка освободить искусство от жизни, объявить его самодовлеющим мастерством, обездушивает и умерщвляет искусство».
Согласитесь, было от чего торжествовать. Классическое для России противостояние «поэт и власть», вопреки дурным ожиданиям, разрешалось самым счастливым образом. Вместо «блядской снисходительности» Есенину предлагался диалог на равных. Там, наверху, оказывается, его ждали, надеясь, что «воротится он не тем, чем был». С выводами при этом не торопились: «Не будем загадывать, приедет, сам расскажет».
Набросав за неделю, к 14 августа, первую часть «Железного Миргорода», Есенин отправился в «Известия». В варианте 1923 года (из-за которого «Миргород» вскорости отправят в спецхран) очерк начинался так: «Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли? <…> Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был…»
Редактор, пробежав глазами несколько первых листочков, рукописью заинтересовался. Ее спешно, прямо-таки с колес, поставили в номер. Спешка удивила Есенина: очерк не отделан, не перебелен, а вторая часть вообще не написана. (Вторая половина «Миргорода» выйдет в свет лишь в конце сентября.) Впрочем, удивлялся он не долго. Через три или четыре дня, не позже 19 августа, его пригласили в Кремль, к Троцкому.
По моему убеждению, этот эпизод стоит того, чтобы попытаться его реконструировать и осмыслить. В ракурсе большого литературного контекста он ничуть не менее значим, чем первая личная, тет-а-тет, встреча Пушкина с Николаем 8 сентября 1826 года в Чудовом дворце Кремля или телефонный разговор Пастернака со Сталиным.
Итак, 18 или 19 августа 1923 года Есенин по приглашению Троцкого является в Кремль. Как и в случае с Пушкиным, ничего достоверного о беседе поэта с почти первым лицом страны Советов нам неизвестно, кроме короткой фразы в его письме к Дункан от 23 августа: «Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно». И все-таки на основании косвенных данных можно предположить, что разговор, круто изменивший социальный статус Есенина, не мог миновать минимум трех интересных для обоих собеседников тем.
Тема номер один: положение дел в Веймарской республике.
Тема номер два: Америка.
Тема номер три: крестьянский вопрос.
С Веймарской Германией Советская Россия только что подписала Договор, аннулировавший предписанные Брестским миром территориальные и прочие обязательства. Троцкому, убежденному, что в отдельно взятой стране построение социального государства невозможно, важно услышать от наблюдательного очевидца ответ на сильно занимавший его вопрос: продолжается ли революционизация масс в разоренной войной Германии. Одно дело официальные отчеты, и совсем другое личное впечатление[38].
Мнение Есенина на сей счет наркомвоенмора наверняка не порадовало. Вряд ли Сергей Александрович мог рассказать Льву Давидовичу что-нибудь отличное от того, о чем написал еще летом 1922-го, в июне из Висбадена, в июле из Дюссельдорфа: «Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик <…> Кроме фокстрота здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот».
Зато впечатления от Америки оказались на удивление сходными. Цитировать хрестоматийный «Железный Миргород» не буду, а вот отрывок из автобиографической прозы Троцкого все-таки приведу:
«Я оказался в Нью-Йорке, в сказочно прозаическом городе капиталистического автоматизма, где на улицах торжествует эстетическая теория кубизма, а в сердцах — нравственная философия доллара»[39].
Не разошлись они, как мы уже могли убедиться, и в понимании современной поэзии и даже западной живописи. И в этом отношении их предпочтения парадоксальным образом совпали. «Мы несколько раз, — вспоминает Иван Грузинов, — посетили (в 1921 году. —
Спустя два года в тот же музей заходит вместе с Троцким Юрий Анненков и не без удивления выясняет, что Троцкого больше всех занимает Пикассо. И это не мимолетное впечатление. Вот как описывает художник содержание своих бесед с Троцким в те месяцы 1923 года, когда он писал его парадный портрет: «Наши беседы скользили с темы на тему, часто не имея никакой связи с событиями дня и с революцией. Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он <…> был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе <…> Во время сеансов мы много говорили о литературе, о поэзии (к которой Троцкий относился с большим вниманием) и об изобразительном искусстве. Могу засвидетельствовать, что среди художников тех лет главным любимцем Троцкого был Пикассо».
Воспоминания Анненкова интересны еще и тем, что дают реалистическое описание внешности и поведения живого Троцкого, поскольку в широко бытующих в России
Не думаю, чтобы стилистика описанных Анненковым бесед сильно отличалась от стиля разговора Троцкого с Есениным 19 августа 1923 года. Наверняка и на этот раз заданный хозяином кремлевского кабинета тон был любезным и почти дружеским. Ни снисходительности, ни щегольства «интеллектуальным превосходством» поэт не выносил.
Не могло не заинтересовать Троцкого и мнение Есенина об «уделе хлебороба», хотя бы на примере его родного села. Летом 1923 года проблема русской деревни крайне беспокоила наркомвоенмора. Уже по одному тому волновала, что идея замены продразверстки фиксированным продналогом, то есть фактически идея новой экономической политики, принадлежала лично ему, с этим предложением он обращался к Ленину еще в 1920-м, а Лев Давидович свои идеи любил и лелеял. Но дело, думаю, было не только в сугубо прагматическом интересе. Во всех современных российских энциклопедиях сообщается, что Троцкий — сын богатого землевладельца. В реальности это не совсем так. К тому времени, как Лейба Бронштейн стал Троцким, его отец действительно выбился в люди. Бенедикт Лифшиц даже называет его богатым помещиком, а принадлежащее Бронштейнам фермерское хозяйство — процветающим имением. Однако к моменту рождения будущего
Троцкий не перегибает палку. Хозяин Яновки не сентиментальничал ни с работниками, ни с собственными малолетними детьми. Скажем, такой эпизод: «После жгучего степного лета приближается ранняя осень, чтобы подвести итог году каторжного труда. Молотьба в полном разгаре. Центр жизни переносится на ток, за клунями, что с четверть версты за домом <…> Рванув охапку, барабан рычит, как собака, схватившая кость. Соломотрясы выбрасывают солому, играя ею на ходу. Сбоку, из рукава, бежит полова <…> Ее отвозят к стогу волоком, и я стою на дощатом ее хвосте, держась за веревочные вожжи. „Глядь, не упади!“ — кричит отец <…> Я поднимаю волок, он вырывается всем весом, ударяет по пальцам руки. Боль такая, что все сразу исчезает из глаз. Крадучись, я отползаю в сторону, чтобы не видели, что я плачу, потом бегу домой. Мать льет на руку холодную воду и перевязывает палец. Но боль не унимается…» Не забудем и еще один важный момент. Поскольку Лейба Бронштейн, как и Есенин, до девяти лет «почти не высовывал носа из отцовской деревни», бытовая фактура есенинской поэзии была ему и близка, и понятна. Иногда их детские деревенские впечатления еле слышно перекликаются, иногда совпадают почти буквально.
«Мне было, должно быть, уже года четыре, когда кто-то посадил меня на большую серую кобылу, смирную, как овца, без седла и без уздечки, только с веревочным недоуздком. Широко раскорячив ноги, я обеими руками держался за гриву. Кобыла тихо подвезла меня к грушевому дереву и прошла под веткой, которая пришлась мне по животу. Не понимая, что это значит, я съезжал по крупу вниз, пока не шлепнулся в траву. Больно не было, но было непостижимо».
«С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей <…> Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что я очумел и очень крепко держался за холку».
«На крыше большого амбара каждый год заводились аисты. Подняв к небу свои красные клювы, они глотают ужей и лягушек, — это страшно. Тело ужа, извиваясь, торчит из клюва, и кажется, будто змей ест аиста изнутри».
Особое отношение Троцкого к поэзии Есенина проявилось и в его Слове на смерть поэта.
«Мы потеряли Есенина — такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее <…> В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом».
И еще, там же: «Корни Есенина глубоко народные <…> Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся…»[42]
Не спорю: то, что мы знаем о Троцком, идеологе «мирового пожара», не вяжется с чувствами, явленными в процитированных фрагментах. Но, может быть, для этого ультрареволюционера, признававшего своим отечеством лишь отечество во времени, стихи Есенина были своего рода учебником, по которому он самоучкой развивал в себе «чувство природы»? На такое предположение наводит следующий пассаж из «Опыта автобиографии»:
«Природа и люди не только в школьные, но и в дальнейшие годы юности занимали в моем духовном обиходе меньше места, чем книги и мысли. Несмотря на свое деревенское происхождение, я не был чуток к природе. Внимание к ней и понимание ее я развил в себе позже, когда не только детство, но и первая юность остались далеко позади».
Впрочем, «Опыт автобиографии» писался в изгнании, когда турецкий пленник, узник острова Принкипо, время от времени испытывал легкое недомогание, о причине которого замечательно сказал Есенин: «Я нежно болен воспоминаньем детства…»
В августе 1923-го Троцкого тревожили более злободневные вещи. Не погубит ли идею мировой Революции выпущенный из нэповской кубышки «рыночный дьявол»? А что делается в родной деревне Есенина? Не лютуют ли комбедовцы? Будут ли мужики продавать хлеб по назначенным правительством госценам? Или опять начнут прибедняться? Хитрить да лукавить?
На эти вопросы Есенин ответить не мог. Две недели как приехал, а в Константинове не был. Да и нет больше Константинова…
Младшая сестра поэта Александра вспоминает: «День был ветреный, и огонь распространялся с такой быстротой, что многие, прибежав с поля, застали свои дома уже догорающими. А на следующее утро, с красными глазами от слез и едкого дыма, который курился еще над обуглившимися бревнами, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы. В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного железа. Мы стаскивали в одну кучу вынесенные из дому наполовину обгоревшие вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея…»[43]
— Ну, и зачем мне вникать во все эти «оттенки смысла»? — спросила одна из моих приятельниц, прочитав (в рукописи) все выше изложенное. В том, что Троцкому, равно как и прочим «вождям», включая Сталина, в декабре 1925 года было не до Есенина, ты доказала. А все остальное… Избыточная информация.
Избыточная? Как бы не так!
Пастернак обманывал сам себя. Случай Пушкина, как и случай Есенина, — другой случай. И к Пушкину, и к Есенину «отвратительная» Власть вдруг, нежданно-негаданно, обернулась заинтересованным и внимательным лицом, и это человеческое лицо им просто понравилось…
Пушкин, «Друзьям», 1828:
Есенин, «Железный Миргород», 1923:
«Мне нравится гений этого человека…»