Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Протяжение точки - Андрей Балдин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так же как в языке, в Москве встречаются иноземные вкрапления; эти фигуры очерчены ровно. Немцы на берегу Яузы некогда нарисовали квадрат своей слободы и одною его твердой формой отгородились от остальной Москвы точно невидимой стеной.

Не оттого ли московский переводчик Карамзин так внимательно рассматривает немецкие (языковые) формы? В них ему чудится пространство, которого нет в окружающей его кривоколенной действительности.

Тут следует хоть несколько рассудить об этих граненых немецких формах языка, об их пространственном свойстве, о «воздухе», обитающем между ними, который «воздух» позволяет смотреть в этот язык, как в зеркало, видеть его насквозь и в нем отражаться.

Нужно заметить, что немецкий, образцовый для Карамзина язык обрел указанные «воздушные» свойства к тому моменту относительно недавно. На том же протяжении, что и русский, то есть с начала XVIII века, немецкий язык последовательно и осмысленно перестраивался.

Эта перестройка, как и в русском языке, началась с переводов. Немецкая литература, в первую очередь поэзия, в ту эпоху принялась активно осваивать античные формы. Переводы с греческого, которыми занимались уже упомянутый Клопшток и его соратники, революционным образом расширили ее грамматический арсенал. Затем от переводов поэты перешли к опытам в собственном слове, обрабатывая его, связывая и укрепляя новообретенными греческими «конструкциями».

Это были «конструкции» времени. Глаголы, освоившие новые формы, пронизали прежний язык ясно прочерченными связями по всем направлениям прошлого, настоящего и будущего. Прежний язык как будто оделся строительными лесами [4] — и выровнялся, стал по этим направлениям прям, прозрачен и светел. Это была архитектурная перестройка слова.

Немецкий язык не просто прояснился, но «прозрел» во времени — соотнес себя с иными эпохами, в первую очередь с ушедшей античной (что и требовалось по ходу этой, по сути, ренессансной акции). Большее время ему открылось, явились поводы для масштабной философской рефлексии, умножению пространства сознания.

Так же и по той же причине переменилась тогда и сама архитектура, не только немецкая, но вся европейская. Архитектура вновь «вспомнила» об античности: наступила эпоха классицизма. Архитектура оглянулась во времени, вновь приняла в действие арсенал античных ордерных форм. И — время видимо стало большим, оно широко раздвинулось, обнаружив «воздух» истории между античностью и новой Европой.

Мраморный остов античности, преодолевший разрыв эпох, явил себя в архитектуре — и непременно в литературе, что составило одно общее действие, просветительское в прямом смысле слова. Единое самосознающее действие совершили на протяжении XVIII века немцы: наградой им был отрефлектированный, насыщенный пространством самосознания новый немецкий язык.

* * *

Как же было не оглянуться русскому переводчику и поэту в это новое, на его глазах построенное светлое помещение соседнего языка? Немецкий опыт грамматической «воздушной» перестройки вдохновил Карамзина (не его одного). Он пожелал того же для русского языка и исторического сознания.

Для нашего отечества освоение пространства (памяти) было тем более необходимо. Россия со времен Петра как будто потерялась среди эпох; язык ее двоился. Наполовину она существовала еще во втором Риме, в поле византийского времени, в принципе отличном от европейского.

Потребности Нового времени, его темп и ритм влекли Россию в новые (ментальные) пределы. И если устный русский язык с трудом, но поспевал за этими требованиями, то русский письменный явно отставал, влачился тяжело и грузно, порождая на каждом повороте громоздкие переходные формы, которые теперь впору разбирать со словарем. Его удерживала уже упомянутая диглоссия, обязанность следовать в области церковного служения языку исключительно церковно-славянскому.

Спор XVIII века между двумя русскими языками, устным и письменным, шел о настоящем времени, той грамматической категории, которая отвечает за верное отражение в «зеркале слова» сегодняшней, сиюминутной, мимо текущей жизни.

Это был не формальный, не узкоспециальный спор, касающийся понятного только специалисту правила словосложения, но существенный, важный для всякого мыслящего человека мировоззренческий спор. Понятия «сейчас» для церковно-славянского языка не то чтобы не существовало, нет, он обладал известным набором инструментов для отображения настоящего времени, но само это настоящее время было для него определенно вторично. Для древнего языка «настоящее сейчас» и обитало в древности: в континууме евангельской эпохи.

Как же было поспеть русскому письменному языку XVIII века — с таким настроем, в таком раздвоенном состоянии — за языками Европы и даже своим же устным русским? Никак; он отражал «старину».

Пространство «старины», в которое помещал своего пользователя церковно-славянский язык, предполагало иные формы движения, схождения и расхождения времен и смыслов. Не «успевание», но «успение» его более интересовало, при этом (как справедливо отмечал в своих заметках Карамзин, исследуя несовпадение двух русских языков), указанное «успение» означало вовсе не «успеть» в смысле «поторопиться», но, напротив, «уснуть», замереть во времени.

Ко времени Карамзина расхождение двух русских языков сделалось определенно деструктивно. В таком случае очень вовремя является нашему «оптику», литератору, переводчику идея языкового «зеркала», связующего — как у доказавших правоту подобного подхода немцев — эпохи тогда и сейчас. Отсюда является идея развития в России грамматической и вслед за тем мировоззренческой рефлексии: в новом письменном языке, сохраняющем способность к различению своего «тогда», должна была открыться та Россия, что жила «сейчас».

Для этого наш «зрячий» искатель, переводчик в пространстве, Карамзин разбирал и собирал у себя в кабинете части оптической (поэтической) машины русского и немецкого языков. Не столько для поэзии, сколько для просвещения сознания как такового требовалась России новая машина из слов.

Вовремя явился этот «зрячий» переводчик. Россия в диалоге языков должна была оглянуться на себя. Взглянуть на себя со стороны через немецкое, до блеска отполированное «зеркало» — только что успешно отразившее и тем вместившее в свое смысловое поле пространство мировой истории.

И — настоящий момент, пространство «сейчас».

России прежде всего необходимо было проснуться во времени и пространстве «сейчас».

Великая идея.

* * *

Далее следует вывод, сам собой разумеющийся, вывод в духе эпохи, для которой механика мысли обязана быть продолжена механикой прямого действия.

Карамзин собирается в Германию, в большое заграничное, «зазеркальное», «запредельное» путешествие.

IV 

Путешествие, полагает он, есть лучший повод для обозрения чужих земель и нравов и непременно, если в дорогу отправляется человек мыслящий, — для самообозрения, для поселения в своей голове философского и исторического пространства.

Вот, кстати, вопрос: насколько в этом проекте сказалось влияние масонов? Их советы были попутны. Карамзин собирается в Европу на деньги, полученные после продажи отцовской вотчины близ Симбирска. Он едет сам; его поездка была в большей степени обязана живому любопытству, нежели наущениям Новикова и его братьев. Он везет их письма, обещает по пути выполнить просьбы и поручения, но главная цель — его собственная: следить за словом, наблюдать слово в Европе и Европу в слове.

Его приятель и единомышленник (наверное, единомышленник) Ленц, предваряя поездку, рассказывает Карамзину сказку: что такое есть чертеж «пресветлого континента Европы».

Это инструкция весьма возвышенная; своего рода путеводитель, — кстати, Николай Михайлович на большей части своего пути будет ему прилежно следовать.

Итак, сказка Ленца. Есть возвышенный и светлый центр у Европы — Альпы, восставшие к самому небу срединные горы европейского мира. От этого центра во все стороны симметрично расходятся невидимые румбы (сознания), как если бы поверх континента была помещена огромная звезда — не морская, напротив, небесная. Лучи высшего знания бегут от нее на север, юг, запад и восток.

Ввиду этой волшебной звезды схема движения паломников по Европе должна быть такова: необходимо подняться каждому со своей стороны по ступеням Европы к верхней кромке Альп, совершить духовное восхождение. Конечной целью паломничества является Гельвеция (Швейцария) и в сердце ее Рейхенбахский водопад.

Как же не последовать Карамзину за этим путеводителем, если в Швейцарии, как раз неподалеку от водопада, проживает небожитель Лафатер, с которым ему непременно нужно повидаться?

Ленц между тем серьезен — насколько он вообще может быть серьезен; чем дольше Ленц живет в России, тем больше смахивает на юродивого [5]. Несчастный Ленц! За свои сказки он будет жестоко наказан Москвой, верующей в свою звезду, помещенной на свои румбы сознания.

В Швейцарии, согласно инструкции, Карамзину необходимо посетить водопады Рейхенбах и Триммербах. В Альпы следует подняться северным путем — такова его обязательная траектория. Этот путь Карамзину укажет река Рейн, водный «меридиан» северной Европы. Двигаясь по берегу Рейна вверх, до самого истока (непременно нужно посетить и этот исток), странник достигнет максимальной высоты, географической и духовной.

Водная вертикаль Рейна, согласно космогонии Ленца, соединяет все этажи земли и неба: она есть луч или «взгляд небес». Наверху, над водопадами, над ледяными остриями гор, открывается невидимое перекрестье лучей великой звезды Европы. Небо там как зеркало — вот оно, зеркало, главнейшее из всех! взглянув в которое снизу вверх и помолившись, паломник получает возможность духовного самообозрения, раздвижения сознания и в итоге перемещения, хотя бы мысленного, в Элизиум.

* * *

Карамзин обещает своему наполовину помешанному приятелю совершить духовное восхождение; забегая вперед, можно сообщить, что он выполнит свое обещание.

Заход в Альпы с севера Карамзин полагает в общем и целом верным для русского паломника. Мы — северяне. В своих дорожных заметках Николай Михайлович иногда называет себя северянином.

Так заранее, и оттого несколько схематично, русский путешественник определяет себе сокровенное задание — пройти свой (северный) путь к престолу Альп, словно в гости к Гудвину, имея на сердце вопрос об устройстве своего языка, не проникнутого в полной мере большим пространством, то бишь лучами альпийской звезды. Его задание — переменить свой язык, искупавшись (отразившись) в королевском водопаде, или «пречистом небесном взгляде».

Его ожидает путь по воде (по времени), по всем этажам — снизу вверх, туда, где вода (время) делается льдом.

V 

Что такое Москва на этом великом «водном» чертеже? Вот эта именно Москва, что разлеглась спящею красавицей (речь о конце XVIII века), слитной суммой пустот и облаков и редких «правильных» вкраплений классических усадеб и дворцов, с треугольником Кремля посередине и отсутствием внятного контура. На прощание она заглядывает к нашему переводчику в его готическое окно и как будто улыбается.

Московский пейзаж всегда одушевлен; на рассвете или, напротив, в то мгновение заката, когда солнце, уходя за горизонт, заливает западные стороны домов оранжево-красной лавой, окна в них вспыхивают ярким огнем и стены становятся сколами обожженной глины. Тогда Москва представляет вид Рима и улыбается — празднично, поверх всех времен.

Время здесь завязано особым узлом, подобием храмового; зачем молиться на водопады, когда нужно молиться на Москву?

Над Чистыми прудами горит золотой завиток, завершение Архангельской церкви: узелок времени. Николай Михайлович, проходя кривоколенными переулками, видит его каждый день. Загадочная фигура [6]. Неправильная; подразумевает головокружение и как будто отмену сторон света. Нет, московский мир все еще как будто под водой, он только обещает поместиться в пространство, он еще не всплыл к свету.

* * *

Понятно, как настроен Карамзин, какова в тот момент его позиция. Он стоит лицом к Европе, он стремится в Европу. Он не хочет различать Москву как святое место.

Однако нужно отвлечься от его немецкой мании и попытаться взглянуть непредвзято на всю «панораму вод» (времен) европейских и русских.

Что такое на этой схеме Московия?

Тот же лед: на севере — согласимся с тем, что Московия, в общем и целом, севернее Альп — в наших пределах сознания лед имеет свою символику, свои значения и тайны. Свои жестокие угрозы (несчастный Ленц!), свою скрытую власть над временем.

Заморозок, оледенение как «остановка времени» нам хорошо знакомы.

* * *

В те годы в Москве имело хождение утопическое сочинение известного историка князя Михаила Щербатова, кстати, вхожего в «Ученое общество» Новикова — «Путешествие в землю Офирскую»: рассказ о странном, между землей и небом помещенном рае, где словно остановлен (залит льдом) ход времени.

К определенного рода «грамматике», когда всегда будет так, как сейчас, склоны все утопии, но все же этот «раз навсегда разсчитанный» кристалл бытия вышел у московского князя слишком жёсток. Это именно что оледенелый, недвижный этатизм: в земле Офирской все отдано на попечение государству, в том числе физическая и нравственная жизнь гражданина. Довольно вспомнить одних санкреев, или благочинных — особых нравственно-очищенных полицейских чинов. Они наблюдают за недвижением жизни, насаждая тем самым абсолютную ее безопасность (от дуновений времени). Во благо оной безопасности все у санкреев расписано до мельчайших подробностей; взять хотя бы печи, грозящие пожаром: «…ни один гражданин не может делать или починивать печи или трубы без надзирания определеннаго в каждой части печника, которому от граждан и малая плата с числа печей производится» и проч. И так во всем, от чтения и хлебопашества до продолжения рода. Полагалось ли, вообще говоря, продолжение? Самое движение жизни князь Щербатов прекращал своим узлом времени, нераспускаемой точкой, связующей воедино «сейчас» и «всегда».

Сочинение князя имело в Москве популярность; строгость его законов противопоставлялась русскому хаосу, тем темным токам русского моря, что недавно вышли на поверхность во время пугачевского бунта. Пугачев, наверное, «вдохновил» князя Щербатова. Отсюда эта тотальная жесткость офирского «кристалла». Вот лед, который надобен России, совсем не альпийский, но русский, московский лед.

Москва в его середине, в сердцевине русского льда. Таково ее положение на метафизической панораме мировых вод (времен).

* * *

Такое положение Москвы выглядит довольно логично — зеркально по отношению к альпийскому чертежу Ленца. (Так же логично выглядит на этом рисунке его смерть в Москве, столице льда.)

Но хотелось бы добавить еще кое-что к этой идеальной панораме; тем более что мы вспомнили Пугачева. На фоне пугачевского восстания утопия князя Щербатова и с нею имперские устроения Екатерины выглядят не как материковый лед, но как льдина, плавающая над бездной русского моря (русского бунта).

Нетрудно различить эти ненадежность и хрупкость, если хоть однажды проехать по тем краям империи, что некогда омыло море бунта, по южному и восточному краям московской «льдины», и увидеть воочию, как неустойчивы и редки здесь фрагменты идеального имперского пространства. Они корпускулярно малы, рассыпаны редкой горстью. Тут связаны буквально слова «россы» и «россыпь»; во тьме лесов, в пустотах бескрайних полей рассеяны частицы света, самосветящие острова — городские и сельские усадьбы, явившиеся тогда вослед Пугачеву. Следы очередной русской утопии, результаты упражнений в геометрии отдельных чудаков, отнесенных судьбой на восточный край Европы, к пределу хаоса, в Тартар. Их свет по сей день так и остается дробен, не сливается в ровное и ясное сияние.

Как опасно хрупки кажутся эти постройки, разбросанные капсулы «правильного» русского пространства! Как зачастую они нелепы и неуместны, чрезмерно велики или незамечаемо малы, эти потерявшиеся на краю пугачевской прорвы кубы и кубики черченого европейского света.

* * *

Так же рассыпан наш текст — общий, рассеянный мириадами книг, самосветящих, самодостаточных и, в сущности, мало замечающих друг друга. Русские книги большей частью «эгоцентричны» — в том смысле, что они не любят помещаться в общем пространстве. Каждая из них (в идеале) сама себе пространство. Нашей классической литературе, тогда, в ту эпоху, собственно, и возникшей, не очень привычно помещать себя на карту, различать стороны света. Не испугал ли ее Пугачев — в нежном возрасте, в самый момент рождения? Интересный вопрос; мы еще к нему вернемся [7]. Проводя такое исследование, стоит почаще оглядываться. Да, мы следим за Карамзиным, за его поездкой из Москвы на запад, но, только выставив в качестве первой точки Москву на карту, мы уже обязаны оглянуться.

Это «оглядывающийся» текст, эссей с глазами; он желает захватить в своем обозрении возможно больше пространства. Поэтому, перед тем как двинуться на северо-запад (Москва — Тверь — Петербург — Рига и далее Германия), мы смотрим на юго-восток, в «государство» Пугачева — не от него ли бежит в Европу уроженец Симбирска Карамзин?

* * *

Как-то раз в компании друзей я заехал в усадьбу Баловнево, что расположена довольно далеко к юго-востоку от Москвы на берегу Дона [8]. Это еще не пугачевские места, но до них уже недалеко, их «видно» на восток, поверх плоской, низко лежащей равнины, которая простерта за Доном на левом его берегу.

Мы двигались по возвышенному правому «берегу». Внезапно среди редкого леса, высоко поднявшегося своими отдельными косматыми головами, нам явился собор [9] — огромный, кирпичный, полуразрушенный, но оттого только более величественный. Такого прежде я не видел. В смешении его стилей преобладали европейские: готика, ренессанс, барокко. Громадный красный параллелепипед собора был слабо отделан; одним углом как будто наклонен над землей. Он не был брошен; внутри собора, точно во чреве кита, четырьмя строителями велись работы. Их усилия были незаметны на фоне гулких залов, осевших потолков и дыр во все стороны света, но сами собой ободряли. Трубы, составленные из полиэтиленовых мешков, точно кишки кита, пульсируя, гоняли горячий воздух вверх и вниз. Собор был жив (надеюсь, и теперь жив), нелеп и на первый взгляд абсолютно ненадобен среди пустынного леса. Мы взошли на одну из колоколен, сколько могли вверх, и выглянули в готическое окно: вокруг расстилались поля, местами расчерченные пашней; по краю одного из них, беззвучно пыхтя, полз трактор. Вдалеке, наполовину закрытая туманом, солдатом на карауле стояла водокачка. Жилья не было видно и на двадцать верст. Зачем он встал здесь, этот кирпичный левиафан?

Не зачем, а когда: после Пугачева. Тогда юг России, опаленный бунтом, словно завоеванная страна, был поделен Екатериной на наместничества и спешно, и вот так нелепо, начал укрепляться пространством. Хозяином Баловнева был тульский наместник Муромцев. Средств к строительству «домашнего собора» у него было довольно.

Точно балуясь, он возвел этот куб в Баловневе, ненадобный ни для чего другого, кроме как демонстрации «правильных», вечных устоев северной христианской империи. Но как послепугачевский наместник возвел этот остов, этот фрагмент пространства, так он и остался — осколком, скалой на берегу темного русского «моря».

* * *

Вернемся к Карамзину. Тогда, в его эпоху, огнем и кровью нарисовался этот берег империи. Его омыло не просто «море» бунта, отмеченное на историко-географической карте, — нет, этого мало. Иначе не поднялся бы этот странный красный куб. Основание его кирпичной скалы омывает «море» русского сознания. В нем родятся бунты, из него, точно из Тартара, выходит Пугачев. Он появляется из «моря», не знающего порядка языка. Это отлично различает переводчик, переместитель слов Карамзин.

Древний, дикий язык валит с востока неоформленной сырой горой, толкает в спину Карамзина, который собрался (потому и собрался) в Европу.

Поверх «моря» протоязыка плавает щербатовская льдина, и в центре ее звездой дорог рисуется Москва.

Таково зрелище русского мира (как моря).

* * *

Карамзин должен был знать, что такое это «море»: он родился на его волжском берегу.

На фоне Пугачева его просветительский проект выглядит попыткой кристаллизации русского сознания посредством рефлексии, «немецкого» переоформления русского языка. Через строительство идеального «государства языка», способного удержать лаву (ментального) русского бунта.

Наверное, если бы от него потребовалось выразить свою идею в политических образах, он высказал бы нечто подобное, что-то в духе «государства языка». Но Карамзин такого не высказывает; мы можем только предположить, наблюдая его московские сборы, какие чувства у него в тот момент вызывает Москва, эта вечно спящая и только по утрам и вечерам во сне улыбающаяся, наполовину погруженная в лед гиперборейская столица.

* * *

Все это схемы и предварительные построения: в конце концов, это книга о путешествиях. Довольно метафизики, прочь мысли о бунте, о прорве пугачевщины и московской ледяной полынье (Ленц еще жив), — Карамзин едет в путешествие, о котором давно мечтал.

Он более всего алчет увидеть великих писателей, чьи сочинения пробудили в нем первые движения души.

* * *

Слава Богу, есть чудаки, которые готовы следовать за своей мыслью буквально. По одному их перемещению, жесту, по всякому приключению в дороге можно с уверенностью судить о предметах самых отвлеченных.

Итак, Николай Карамзин, просветитель, устроитель языка, едет за границу, чтобы оттуда во всяком смысле слова оглянуться на Россию. Он не просто выстраивает логические цепочки, но прямо их иллюстрирует, следует им дословно — движется явно, пересекает реальное пространство. Это уже не условное, но видимое действие, прямо положенное на географическую карту.

На ней, по его убеждению, должно «прозреть» современное русское слово.

VI 

Итак, в мае 1789 года Карамзин выезжает из Москвы в Германию и затем в Швейцарию (дальнейшие его порывы и повороты будут совершаться по ходу странствия; их впереди немало).

Свой выезд из дому он не описывает [10]; сразу стремится взглянуть на Москву извне. В этом есть своя логика: не так просто выбраться (мыслью) из Москвы.

И с первым же шагом за ее пределы выясняется, что Москва составляет и на всем протяжении пути так и будет составлять центр притяжения его мыслей, его души. На всем протяжении странствия эта точка тяжести будет ясно ощущаться у него за спиной; с каждым шагом удаления от нее значение Москвы будет возрастать в его памяти.

* * *

Местечко под названием Черная Грязь на петербургской дороге, которое отметило не одно поколение русских странников, — оно представляет собой более чем своеобразный шлагбаум на выходе из столицы: здесь русский путешественник расстается с Москвой. Карамзин наблюдает это место с печальной улыбкой: вот вам черная соринка на веке у Москвы. Открыт ли ее глаз?

Свои глаза теперь с усердием он протирает: такова его церемония прощания с Москвой.

Из этих дорожных жестов, будто бы нечаянных, из незаметных мелочей, которые, однако, способны уловить всякое движение души путешественника, в основном и состоит его рассказ. Так он смотрит — улавливая малейшие токи мысли, постоянно отмечая перемены своего чувства: он сентиментальный путешественник [11].

Карамзин планирует стать первым оптиком русской души.

Вот и сейчас: достигнув московской заставы, Карамзин встает во весь рост в шаткой бричке и во все глаза (окуляры души) смотрит на город. Различить Москву непросто, тем более что накрапывает дождь, к тому же странник наш в слезах после прощания с домашними и проводившим его Петровым (он вообще силен поплакать, таков его настрой: без слез счастия или печали событие представляется ему не вполне состоявшимся).

Зрение наблюдателя застилает соленая влага.

Москву не видно, око ее закрыто, она спит — но и невидимая, она захватывает сознание странника, мысли его тонут в московской глубине.

Дух путешественника замирает при взгляде в сторону Москвы — на то белесое грозное облако, которое сейчас представляет ее видимость, — бездна и есть, одно слово бездна.



Поделиться книгой:

На главную
Назад