По рассказу Саши, совершенно забывшего к этому времени историю с бардом (да и не было никакой истории!), спектакль был потрясающим: князь, Грушенька, актеры, занятые в спектакле, играли великолепно, на мхатовском уровне. Особенно Грушенька — Вера Павлова. Сцену, когда над обрывом беременная Грушенька просит убить ее, невозможно было смотреть без слез. Мотя, слушавший пересказ отца, серьезно, может быть, впервые в жизни по-взрослому сказал: «Папа даже заплакал». «Да, Инг, не мог удержаться от слез!» «Кровь заиграла?» — неосторожно пошутила-заметила вскользь Инга. Но Саша уловил обидную двусмысленность, что не только заиграла кровь, как нормальный физиологический ответ на эмоциональную сцену (с выбросом адреналина и реакцией слезных желез), а кровь цыгана, взыгравшая в ответ на трагические слова молодой цыганки. С этого началось то, что периодически происходит во многих семьях, если временно или навсегда тают любовные связи. Возникают недоговоренности, уходы в себя, когда не хочется разговаривать, а если и хочется, не найти правильную искреннюю форму. Подозрительность в мелочах, а нередко и по серьезным поводам. И все это при Моте, который, как чувствительный прибор, улавливал отрицательные микротоки. Тем более, задним числом Инга узнала, что между Сашей и молодой актрисой Верой Павловой развивался роман, хотя и временно обрываясь, восстанавливаясь, прерываясь и снова возобновляясь. Об этом узнала Инга. Узнала значительно позже, когда театр «Ромэн» снова укатил на гастроли по бескрайним просторам страны. Она ничего Саше не говорила, не спрашивала, видела, что он сам раскаивается и страдает.
Но роман, несомненно, продолжался: письма, телеграммы, ночные звонки, которые Саша объяснял своей необходимостью общаться с пациентами-литераторами и их женами, находившимися в писательских домах творчества далеко за пределами Московской области, например, в Ялте, Паланге, Пицунде, Старой Руссе и т. д. К осени театр «Ромэн» снова вернулся в Москву и, поскольку капитальный ремонт стационарного здания театра на Пушкинской улице перекинулся на другой год, спектакли и репетиции проходили снова в гостинице «Советской». Милого доктора Осинина из литфондовской поликлиники видели неоднократно вместе с красавицей Верой Павловой за столиком в шашлычной, которую весьма остроумно назвали «Антисоветская», потому что она дымила и шипела шашлыками, и вдобавок люлякебабила как раз напротив гостиницы с патриотическим названием «Советская». Неоднократно видели и неоднократно сообщали об этом Инге. Саша продолжал запираться в ванной с телефоном, отмахиваясь от логических для жены и сына-подростка вопросов: «Зачем запираться, если это больной/больная?» «Врачебные тайны», — отмахивался от них Саша. Инга ни о чем не спрашивала, мудро решив, что виновата ее собственная фригидность, которая все более и более нарастала по мере ее обиды на Сашину неверность. Она даже пыталась подбирать эротические ночные рубашки или смелые для ее поколения трусики и лифчики, но неестественность ситуации и недоумение в глазах Саши еще более закрывали ее доступ к его душе равно как и телу. Более того, Инга завела роман с Александром Городецким, вбив себе в голову, что он — большой поэт, а она — влюбленная в него муза. Ее редакторство в журнале вполне способствовало легальности их отношений. Общепринятой нормой было, когда редактор и автор за чашечкой кофе и рюмкой коньяка обсуждают последние правки для горящей верстки в одном из баров Дома литераторов. Вполне естественным было продолжить обсуждение на скамейке в одном из ближних скверов, скажем, на Цветном бульваре. Ничего странного не было в любезном приглашении знаменитым бардом Инги к себе домой (на улице Горького, в двух шагах от памятника Пушкину). Эти кофепития с вычиткой верстки или чтением новых стихов Городецкого и последующими рандеву у него дома (жена с дочкой отдыхали в Коктебеле) не дали ей ни радостной мести (Саше), ни эротического счастья (с Городецким). Она с ужасом обнаружила, что ни с кем ничего не хочет.
Самым обидным в ломающемся семейном быте Осининых было несомненное одобрение родителями Саши его романа с молодой актрисой Верой Павловой. Еще на что-то надеясь и веря — не веря, что такое могло случиться с ней и с ним, Инга пригласила стариков Осининых в кафе «Десятая муза» в Камергерском переулке поблизости от МХАТа. За чашкой кофе с пирожными очень осторожно Инга рассказала им о своих семейных проблемах. «Но ведь у Саши настоящая любовь, милая моя!» — сказала мать (скрипка). А отец (аккордеон) поддержал: «Кто же отказывается от такого счастья! Надо радоваться за него!» Кончилось все это внезапно, месяц назад. Инга любила прогуляться перед работой, которая начиналась обычно в полдень, от метро «Маяковская» до улицы Воровского, где в правом крыле особняка Союза Писателей располагалась редакция «Дружбы народов». Обычно Инга переходила площадь Маяковского, огибая памятник поэту, разглядывала афиши перед входом в театр «Современник», шла вдоль Садового Кольца мимо дома, где жили родители Саши (никогда к ним не заходила), оставляла за спиной посольство Пакистана, Детскую больницу имени Филатова, Планетарий, пересекала Садовое Кольцо на уровне площади Восстания, оказывалась сначала на улице Герцена, а потом на Воровского, где была ее редакция. И в тот день Инга шла мимо дома Сашиных родителей, с грустью думая в который раз, что у нее с ними нет никаких отношений, да и у Моти — почти никакой тяги к бабушке и дедушке Осининым. Из-за чего? Может быть, вот так без предупреждения зайти, сказать, что умирает как хочет кофе, проголодалась, не угостят ли ее, или сказать еще какую-нибудь чушь, попытаться показать им, что она своя, и они любимы ею. Она поднялась на лифте и позвонила в их квартиру. Вышла старая женщина — соседка Осининых по коммуналке. Она выказывала симпатию Инге в тех редких случаях, когда Осинины-младшие навещали Сашиных родителей. Соседка за глаза называла их «музыкантами». Она с недоумением посмотрела на Ингу. «Музыканты, как будто, с утра уехали по магазинам, а вот их сынок, кажется, там, — она показала на дверь в комнату. — И, сдается мне, Сашка-то не один». Инга постучалась в комнату Осининых-старших. Вышел Саша в махровом халате. Наверняка он думал, что вернулись родители или соседка зовет его к телефону. Увидев жену, он застыл от ужаса. Инга вошла в комнату. Спустив длинные ноги с кровати, голая молодая смуглая женщина натягивала колготки персикового цвета. У нее были высокие груди с шоколадными сосками, а взгляд шоколадных глаз пробивался сквозь змеистые кольца блестящих локонов с таким недоумением и безразличием к Инге, что она мгновенно осознала себя лишней в этой комнате. И ушла.
Саша переехал к родителям. Кончился зимний сезон, и театр «Ромэн», а с ним красавица Вера Павлова уехала на гастроли. Так что комната «музыкантов» была в полном распоряжении Саши. Два раза в неделю Мотя приезжал к отцу. Они проводили вместе вечер (если это были будни), или весь день (субботу или воскресенье). Мотя ни о чем не спрашивал, словно понимал, что спрашивать бесполезно, да и словами горю не поможешь. Только становился все замкнутее и молчаливее. Саша видел эту перемену в сыне, который из открытого веселого мальчика превратился в тихого старичка: где посадишь, там и будет сидеть; что предложишь, то и съест. Саша видел эту перемену в Моте и страдал. То же было с Ингой: видела и жалела сына. Наконец, они оба не выдержали, договорились встретиться, обсудить. Словно бы назло судьбе или, скорее, назло тяжелой памяти встретились у выхода из метро «Динамо» и отправились в шашлычную напротив гостиницы «Советская». Официант давно принес «Цинандали» и шашлыки, кофе и пирожные, а они все не решались заговорить о главном. Да так и обошли разговор о Моте. Каждый лукавил, мямля о том, что плохо друг без друга, что совершили ошибки и т. д. Инга рассказывала подробную правду о встречах на квартире у барда Городецкого, нарочно, как садистка, с вкраплениями эротических деталей, потому что не смогла простить шоколадные соски и шоколадный взгляд цыганки Веры Павловой. Рассказала, чтобы выжечь обиду натуральной картиной своей физической измены. Но не выжгла, а опалила тоской и неверием. Тем не менее, Саша вернулся к Инге и Моте на квартиру у «Речного Вокзала». Семья восстановилась.
«И слава богу!» — сказал я, показывая, что собираюсь покинуть СВ и уйти в свое купе на четверых, дав отдых себе и спутнице. «Да, для Моти, слава богу! Хотя, мне кажется, он и не верит в перемену к лучшему». «Ну, не все сразу!» — продолжал я пустословить. «В главном никогда не наладится. Да и спим мы раздельно. Даже не знаю, почему я до такой откровенности с вами дошла». «Вполне логично: я вам про Ирочку, вы мне про Сашу. Можно вас поцеловать?» «На прощанье?» «Нет, на встречу!» «Можно!» — Инга засмеялась и задорно встряхнула светлыми прядями волос. Она ждала, и я на мгновение уловил зовущий взгляд ее фиолетовых глаз. Мои пальцы осторожно обхватили ее узкие запястья и притянули ее тело к моему. Я поцеловал ее. Она ответила мне поцелуем. Мои ладони скользили по ее женственному тазу, бедрам, промежности. Я наблюдал за вспыхивающей по временам чуть испуганной улыбкой с ямочками около уголков рта. Она была голая под халатиком. Моя ладонь легла на упругие волосы лобка, а нетерпеливые пальцы проникли внутрь ее плоти. Я почувствовал, как из нее начинает сочиться влага желания. Исступленно, как в лихорадке, Инга целовала меня, торопя раздеться и овладеть ею. Не знаю, заглушал ли стук вагонных колес наши крики и стоны, мы ни о чем, кроме удовлетворения свой ненасытной страсти, не думали. Наверно, это был долг, который возвращала нам природа за отстранение меня от Ирочки, а Инги от Саши.
Из сумасшедшей поездки по Литве остались в памяти картинки средневековых соборов и величественных рек. В Вильнюсе — Нерис, а в Каунасе — Нерис и Нямунас. Готические костелы стояли в центре древних городов, а конструктивистские гостиницы — в окружении парков, на берегах великих литовских рек. В гостиничных ресторанах мы встречались с местными писателями, в заводских или колхозных клубах читали стихи рабочим и крестьянам, собранным по разнарядкам местных райкомов и исполкомов. В величественном соборе святой Анны вручались премии за переводы из литовской поэзии. Все было замечательно, дружелюбно, весело, несмотря на холодную войну с Америкой и Западной Европой и оккупацию Литвы русской армией. Или несмотря на поголовное уничтожение литовского еврейства во время Второй мировой войны. Ни гости, ни хозяева старались не замечать эту странную алогичность. Как будто бы приехали из России в Литву не представители русского народа-оккупанта и принимают их не сливки оккупированного народа (коллаборационисты), а равноправные братья по писательскому ремеслу, желанные коллеги, радушные хозяева. И балагурские тосты русского поэта Богова, и ответные устные фельетоны литовского прозаика Тримониса вполне соответствовали и этому двойственному настрою: делать вид, что все хорошо, и не ставить гостей и хозяев в неловкое положение. До сих пор вспоминается не прекращавшееся разгульное веселье, сопровождавшее наш громадный туристский «Икарус» венгерского производства, с легким шуршанием скользивший по дорогам Литвы. Вначале я чувствовал себя неловко, словно бы пришел из дома, где царит печаль, в цирк-шапито, да еще не с одним, а с четырьмя клоунами. Наверно, Инга чувствовала нечто подобное. Но постепенно, по мере отрыва от Москвы, от прошлой жизни, где на одной орбите летала моя Ирочка, а на другой — Саша Осинин, прошлое затуманивалось, и оставалась молодая красивая женщина, которая полностью принадлежала мне. Иногда кадры прежней жизни, в которой наша компания роилась вокруг Ирочки, вспоминались мне с необыкновенной яркостью наверняка только для того, чтобы помочь мне осознать, как я счастлив теперь. При первой возможности Инга звонила в Ленинград, куда отправила Мотю к своим родителям, и, возвращаясь ко мне, оживленно рассказывала, какие умные книжки читает ее сын и как ему хорошо с ленинградскими дедушкой и бабушкой. Однажды Инга вернулась с переговорного пункта если не грустной, то несколько приглушенной: муж вырвался на день в Ленинград навестить сына, и передавал ей приветы от сына и ее родителей. Но затуманенность ее милого лица мгновенно ушла, как только Богов, сидевший неподалеку от нас, рассказал смешную историю, как он по направлению союза писателей выступал со стихами в исправительно-трудовом лагере для малолетних преступниц, и как одна из них пригласила его на свидание в первый же день после освобождения и возвращения в Москву: «У памятника Юрию Долгорукому!»
Автобус хохотал. Бутылка коньяка ходила по кругу. Мы мчались по Литве, чтобы оказаться на очередном заводе или в очередном колхозе, и определенно — на очередном банкете, приеме, застолье, где мы читали стихи, рассказывали правдоподобные небылицы, привыкая к мысли, что каким-то образом вся эта соблазняющая и жесткая система существует, работает и, кроме страха, приносит удовольствия. Мы настолько привыкли к жизни бременских музыкантов, что страшно было хоть на минуту отрезветь и вспомнить о реальности, из которой мы шагнули в утопию братства народов и завершенного социализма.
С нами в поездке был прозаик Штерн с сыном по имени Антон, ровесником Моти. Инга скучала по Моте и время от времени заговаривала с Антоном. Прозаик Штерн, вообще-то человек нелюдимый и погруженный в раздумья, пересилил себя и спросил Ингу: «У вас тоже есть сын?» «Да, Мотя, такого же возраста, как Антон». «Он остался дома с отцом?» Впервые я увидел Ингу в абсолютном смущении. Конечно, это было из-за меня. Слава богу, что прозаик Штерн оказался достаточно тактичным и сообразительным, чтобы закончить разговор. Это послужило нам обоим отрезвляющим уроком. Надо было решать ее и мою жизнь: Инге разводиться с Сашей, мне — уходить из Ирочкиного сообщества. Или как-то по-другому.
Мы вернулись из Литвы. В поездке все казалось простым и естественным: Инга поговорит начистоту с Сашей Осининым. Я откроюсь Ирочке. Люди они цивилизованные. Поймут. Но разговоры откладывались.
По воле судеб Кооперативный театр снова оказался в Доме культуры общества слепых, где когда-то начинал с «Короткого счастья Фрэнсиса Макомбера» по Хемингуэю. Продолжая показывать «Попрыгунью», мы готовили постановку любовно-авантюрного романа Прево «Манон Леско». Еще до поездки в Литву я сочинил план сценария будущей пьесы. План предстояло обсудить с Ирочкой. Это было и формальным, и реальным предлогом для нашей встречи. Ирочка приняла меня в той же самой комнатке за сценой, где когда-то обсуждался наш первый спектакль. В последний раз я видел Ирочку, когда она была с Роговым и не впустила меня. И снова мы встретились, как будто ничего плохого не произошло между нами. Да, она уезжала на Кавказ. Да, я побывал в Литве. Если я знал про Вадима Рогова и Ирочку, то не сомневаюсь, она тоже догадывалась о существовании другой женщины в моей жизни. Ирочка сварила кофе в немецкой электрической кофеварке, которую привез ей один из поклонников — режиссер Берлинского драматического театра. Что говорить, как только я находился поблизости от Ирочки, мне казалось невероятным, что я мог жить без нее, да еще заниматься сексом с другой женщиной. Умом я понимал, что мой роман с Ингой — это не миф, не сновидение, в конце концов, не бред эротомана, а нормальная влюбленность в красивую умную женщину. Но все это заслонялось реальной Ирочкой, которая была прекрасней и проницательней всех других, пришедших из мифов и сновидений: сероглазая, с короткой ультрамодной стрижкой волнистых каштановых волос, со спортивной посадкой головы на длинной шее, перетекающей в такую стремительную и стойкую грудь, какой не было ни у какой женщины в мире. Мы пили кофе. Надо было обсуждать план будущей пьесы, а мы сидели молча, как будто впервые встретились. «Знаешь, Даник, я перед тобой виновата. Помнишь, ты привез мне „Попрыгунью“ с моими пометками, а я не пустила тебя из-за Вадима?» «Давай, не будем вспоминать, Ирочка?» «Ладно, не будем! Лучше, сделаем по-другому. Захватим план пьесы „Манон Леско“, купим по пути бутылочку хорошего вина и махнем ко мне. Там и обсудим. Моя машина припаркована прямо у входа в Дом культуры». «Отлично, Ирочка! Я не знал, что у тебя появилась тачка». «Собственно, это машина нашего Театра. Рогов помог получить через Российскую кооперацию». Мы выбежали на улицу. У входа в Дом культуры стоял новенький автомобиль марки Жигули ярко-карминного цвета. Очень красивый. Ирочка открыла двери и села за руль. Я сел рядом, восхищенно наблюдая, как Ирочка плавно крутит руль и переключает скорости. «Ты не представляешь, Даник, как было трудно получить права. Ездила сдавать вождение несколько раз, пока не обратилась к Николаю Ивановичу Лебедеву». «Он еще существует?» (Я хотел спросить: «Существует ли в твоей жизни?») «Еще как! Между прочим, очень интересуется твоими стихами. Неопубликованными». «Ну, знаешь, Ирочка, я бы обошелся без подобных читателей!» «Напрасно, Даник, пренебрегаешь. Поэты никогда не обходились без могущественных вельмож. Взгляни на историю! Поэты Рима и древней Греции. Поэты Востока: Хайям, Хафиз — ни один из них не пробился бы без поддержки власть имущих. А Евтушенко с Вознесенским? Говорят, что без благословения председателя иностранной комиссии союза писателей ни один из них не выезжает с гастролями на Запад». «Пусть их, Ирочка! Я живу по-другому. Виссарион тоже обходился без компромиссов». «Виссарион — гений! И все равно, посмотрим, как у него сложится в Америке. Там тоже приручают писателей премиями и почетными креслами в университетах». «Я в Америку не собираюсь, Ирочка, дорогая. А здесь обойдусь без протекции товарищей лебедевых». По невоспитанности я выпалил лишнего. Я это заметил. Всегда доброжелательное и живое лицо Ирочки застыло на мгновение, пока я не извинился: «Прости, Ирочка, ради бога!» «Прощаю. Ты ведь был и остаешься колючим питерским подростком с Выборгской стороны. Но чтобы закончить разговор о Лебедеве, не покончить с ним (она захохотала для полной разрядки), а закончить разговор на хорошей ноте, скажу тебе, что Николай Иванович воспитал прекрасного сына — Колю, который получил диплом актера в Щукинском театральном училище, и у меня большие виды на него в связи с „Манон Леско“.»
Мы расположились на кухне с бутылкой «Алазанской долины», проходясь по плану пьесы, где Ирочке доставалась (по праву первородства) роль красавицы Манон Леско, а Коле Лебедеву (если он пройдет успешно первую читку, а потом начальные репетиции) посчастливится играть кавалера де Грие. Недаром Ирочка выбрала именно эту повесть, написанную во Франции в конце 18 века. В определенном смысле героини «Короткого счастья», «Попрыгуньи» и «Манон Леско» были похожи. Они мелькали по жизни в жажде развлечений. Конечно, Манон пускалась в опасные авантюры, завязывала многочисленные любовные связи, грабила своих любовников, не раз оказывалась в тюрьме и закончила жизнь в ссылке в Америке, вблизи Нью-Орлеана. Но все это не из-за денег. Автор устами кавалера де Грие подчеркивает эту особенность Манон: «Ни одна девица не была так мало привязана к деньгам, как она…». Зачем же обманывала многочисленных любовников, потрошила их кошельки, грабила, втянув в преступные приключения невинного прежде де Грие? Единственно, из жажды наслаждений и приключений. Деньги только открывали путь к тому, что в наши дни называется фаном. И как предупреждение, вполне привлекательное для театральной цензуры — смерть Манон в Америке, в эмиграции, говоря современным языком, или в ссылке, если приравнять современную Сибирь колониальной Америке. Замечу, что мы должны были отдавать пьесы до начала репетиций — в цензуру. Чему соответствовал термин: залитовать произведение. В это время в Москве, Ленинграде, да и других городах мало-помалу начались выезды в Израиль и США. Это были (неожиданные?) разрешения, полученные ординарными безобидными гражданами или антисоветчиками-диссидентами, которых, по сложившемуся представлению, выталкивали за пределы СССР. Все это были редкие случаи. Исключения. Система насилия не хотела открывать шлюзы даже вполне аполитичным гражданам страны. Или делала это крайне ограниченно. Диссиденты же намеренно или по ответному сопротивлению советской системы оказывались в рискованном положении: всегда был риск либо тюрьмы, либо ссылки. И как редкий случай везения — высылки в эмиграцию, заграницу. В этом смысле будущее пьесы «Манон Леско» с трагической смертью диссидентки Манон в Америке, было весьма двусмысленным. А разве Манон не была сексуальной диссиденткой, вступая в многочисленные любовные связи? И не была ли сама постановка пьесы «Манон Леско» рискованным шагом нашего художественного руководителя и, одновременно, ведущей актрисы Ирочки Князевой? Ставка оказывалась равной жизни.
Закончив обсуждение театральных дел, которые нам обоим показались весьма рискованными, но сулящими сценический и кассовый успех, мы приступили к бутербродам с осетриной горячего копчения, которые запивали красным вином и кофе. Из кухни мы перешли в спальню и занимались любовью, как будто бы никого, кроме нас двоих, не было в целом мире. Потом мы уснули, и ее ягодицы прижимались к моему животу и моему паху, а ее груди лежали в моих ладонях. Когда мы проснулись, Ирочка спросила меня: «Скажи, Даник, у той, с которой ты гулял по Литве, были такие же красивые груди, как у меня? И такая же сладкая жопа?» Ирочка почти никогда не употребляла грубых слов. Так, очень редко, при исключительных обстоятельствах.
За несколько лет кружения по московским домам культуры и клубам у Кооперативного театра сложилась устойчивая и преданная аудитория. Постепенно из нескольких десятков самодеятельных актеров дюжина зацепилась за нас. Правда, никому из них Ирочка не могла дать постоянную работу, то есть, деньги на жизнь они продолжали добывать своими основными профессиями. Поскольку эти актеры днем работали, репетиции нередко проводились после спектаклей, чуть ли не до полуночи. Но Ирочка и ее администратор, пришедший на смену Ксении Арнольдовне, все же ухитрялись платить Коле Лебедеву (сыну капитана Лебедева), который стал первым, кроме Ирочки, штатным актером Кооперативного театра. Коля был нашим любимчиком, баловнем, вундеркиндом. Веселый, синеглазый, с шапкой волнистых белокурых волос, он напоминал Есенина. Так и называли мы его: наш Есенин. Он вполне это оправдывал. Почему Коля прижился в нашей полупрофессиональной труппе, а не прошел по конкурсу в любой другой театр, было для меня загадкой. Магнетизм Ирочки? Наверняка хотя бы отчасти. А главным образом, почему? Пожалуй, из-за стремления приобщиться к внутренней свободе, которая была у всех нас. Ведь привязанность к Ирочке была добровольным счастьем, которое каждый из нас оберегал. Особенно подружился Коля с Глебушкой Карелиным и Юрочкой Димовым. Я имею в виду внешнюю приязнь, которую испытывали к Коле Лебедеву музыкальный руководитель и художник театра. Думаю, что они сохраняли определенную дистанцию в отношениях с Колей Лебедевым. Мы все постепенно поняли, что у Коли — специфические сексуальные наклонности, которые во времена совдепии карались законом и могли привести в тюрьму. И это при высоком положении капитана Лебедева! Наверно, чтобы предотвратить осложнения, капитан Лебедев определил сына в Кооперативный театр. Люди у нас были порядочные и не склонные к доносам. Коля был талантливый актер и, к тому же, Ирочка не могла отказать своему другу и покровителю.
Мы вовсю репетировали «Манон Леско», предполагая начать спектакли ранней весной. А сейчас был январь, детские утренники с елками, Снегурочками и Дедом Морозом. Какими-то неведомыми силами, а вернее, при помощи неизвестных мне связей, Ирочке удавалось получать постоянные заявки на Новогодние представления. Конечно же, не только для слепых детей. В основном, это были обыкновенные школьники из разных районов Москвы, получавшие красивые подарки и с энтузиазмом плясавшие вокруг пышной новогодней елки в зале Дома культуры общества слепых. Этот новогодний перерыв в спектаклях позволил нам пополнить кассу театра и закончить репетиции «Манон Леско». Все шло как нельзя лучше. И прежде всего, новая волна нашей с Ирочкой любви. Я не мог обманывать ее, и еще в первую встречу после долгой разлуки (физической, потому что метафизически она всегда была со мной) рассказал ей об Инге. Тем более что Ирочка сама все почувствовала или внутренним видением знала о моей любовнице все, вплоть до анатомического сравнения себя с Ингой.
Невозможно было расстаться с Ирочкой. Наши свидания могли происходить ежедневно, еженедельно или вовсе прерываться на месяц, полгода, годы, а потом снова возобновлялись. Ну, что такое день и месяц по сравнению с жизнью в космосе любви?
С Ингой все сложилось не так, как мы оба мечтали, скача на венгерском «Икарусе» по дорогам братской Литвы. Или проникая тайком в ее или мой гостиничный номер и занимаясь сексом, как ненасытившиеся семейной жизнью любовники, сбежавшие из-под надзора законного мужа или законной жены. Я не мог лгать и рассказал ей про Ирочку. Всю мою с Ирочкой историю Инга знала раньше, еще тогда, во время нашего путешествия в купе СВ по пути в Литву. Анатомию же нашей с Ирочкой любви я никогда не раскрывал Инге. В этом была разница моих отношений с той и другой. Ирочка была моя виртуальная жена. Инга — земная любовница. Разговоры о будущей семейной жизни, которые мы вели во время путешествия по Литве, улетели, как летний утренний туман, разогнанный разгорающимся жарким днем.
Больше я не заговаривал с Ингой о том, как она разведется с мужем, я перееду к ней на Речной вокзал, а Саша — в мою комнату на Патриарших прудах. Даже тогда, во время беззаботного путешествия, ничем не нарушавшего наших туманных фантазий, мы заходили в тупик, когда речь шла о Моте. Из-за него Инга не разводилась с Сашей. У нее была своя теория: мальчик должен расти в доме, где есть мужчина. Родной это отец или отчим — не столь важно. Со мной все оказывалось не так просто. То есть, Инга поняла, что я навсегда привязан к Ирочке, и пока она не отпустит или не отторгнет, я добровольно не уйду из ее круга. У Саши наверняка были свои сомнения в отношении молодой актрисы Веры Павловой: разница в возрасте и продолжительные разлуки из-за гастролей цыганского театра. Да и жить им вдвоем было негде. Не поселяться же в одну комнату на Садовом Кольце вместе с Сашиными родителями! Так что все свелось к тому, что Саша никуда из дома не ушел, а переехал в свой кабинет, раскладывая на ночь тахту и проводя одинокие вечера (если не встречался с Верой Павловой или не дежурил, или не шел в медицинскую библиотеку и т. д.) — один. Конечно, Мотя заглядывал к отцу. Они обсуждали книжки, которые Мотя читал в это время, проходились по домашним заданиям, смотрели вместе кинофильмы по телевизору, или отправлялись в тир, цирк, бог знает куда! Зимой же спасали лыжи и коньки. Благо, можно было от подъезда докатить по лыжне до парка, раскинувшегося вокруг Речного Порта. Все это так, но дома существовала запретная для Саши Осинина зона — бывшая их с Ингой спальня, которая теперь называлась Ингиной комнатой.
Чаще всего мы встречались с Ингой у меня. Она убегала из редакции на час-полтора. Благо, до Патриарших прудов было пятнадцать минут ходьбы от Дома литераторов. Я встречал ее у подъезда. Но еще раньше, за несколько минут до того, как она подбегала ко мне, я видел ее рыжую лисью шубку, мелькавшую вдоль заснеженного берега пруда. Лисья шубка была нараспашку, свитер обтягивал груди, светлые волосы падали на рыжий воротник, вязаная эстонская шапочка с красным орнаментом была зажата в левой руке, а правая махала мне, как будто бы я мог не дождаться и уйти без нее. Мы пробегали через полутемный подъезд, взлетали на третий этаж, открывали квартирную дверь и, всегда с какой-то опаской, словно мы совершаем преступление, торопливо проходили коммунальным коридором в мою комнату. Каждый раз я давал себе слово, что буду терпелив, что надо дать Инге время отдышаться, придти в себя, переключиться от хотя и сломанной, но все-таки семейной жизни, от редакционной рутины, от случайных прохожих, которых она миновала, спеша на тайное свидание со мной, от рева и липкого раздавленного снега на Садовом Кольце, от всего, что не есть наша любовь. «Не торопись, милый», — говорила она, а сама не могла остановить мои губы и руки. Однажды, когда Саша Осинин был на врачебной конференции в Москве, Инга позвонила мне: «Приезжай!» Это была среда, ее библиотечный день. В те далекие брежневские времена, да и раньше — в хрущевские — святое дело для всякого редактора было задробить один, а то и два библиотечных дня в неделю. Компьютеров в те времена не было и в намеке. Считалось, что по библиотечным дням редакторы идут, едут, спешат в крупнейшие библиотеки, скажем, в Ленинскую, и в справочном зале или обширной картотеке разыскивают и находят книги, при помощи которых они снимают спорные вопросы, то есть, разрешают споры с самими собой, авторами и цензорами. У Инги библиотечным днем была среда. Она позвонила мне: «Приезжай!» Я добежал до площади Маяковского, купил цветы в киоске около зала Чайковского, спустился в метро и через полчаса был на Речном Вокзале. Дом, где жила семья Осининых, находился в десяти минутах быстрой ходьбы от метро. До этого я был там один раз. Да и то ждал Ингу в такси у подъезда. Так что ничего толком не запомнил. Даже старинную церквушку, открывшуюся справа от Ингиного дома, видел словно впервые. Снег лежал на воротах, на куполке церквушки, на деревьях вокруг ограды, на крестах церковного кладбища.
Квартира Осининых была во втором подъезде на шестом этаже. Дом стоял на пересечении улиц, застроенных новыми крупноблочными домами, окрашенными чаще всего в зеленые или розовые тона. Модель новостройки коммунизма на окраине Москвы. Тут тебе и прошлое (церквушка с золотым куполком) и будущее — крупноблочные строения. Живи и помни! У самого подъезда стояли две молодые мамаши со спящими малышами в синих колясках с поднятым верхом. На одной молодой мамаше был коричневый шерстяной берет, на другой — серый пуховый платок. Когда я проходил в подъезд, они воззрились на меня, а потом переглянулись в недоумении, как будто бы горожанин объявился в деревенской глуши. Я прошел мимо них, кивнув. Они ошарашено промолчали. Лифт работал. Я поднялся на шестой этаж и позвонил. Инга открыла мне и, заперев дверь на засов, накинула цепочку. Она была в домашнем халатике, напомнившем летнее платье в мелкий цветочек, которое она любила носить когда-то на даче в Михалково. Она обняла меня, поцеловала и провела на кухню. Потом спросила: «Накормить тебя?» — «Нет, спасибо». Я не хотел ни есть, ни пить. Какое-то предчувствие мешало моему свиданию с Ингой. Как будто бы я — один из любовников Манон Леско, в то время как ее муж — кавалер де Грие (конечно, муж, несмотря на ее измены — муж!) спешит возвратиться домой: в карете, такси, в вагоне метро, на поезде, в самолете. Я осознал, что переработался, слишком погрузился в лихорадочные ночные репетиции пьесы «Манон Леско», слишком вошел в образ. То есть, разыгрывал мысленно роли неверной возлюбленной, ее несчастного мужа и богатых покровителей-любовников. Я так погрузился в свои мысли, что не заметил, как Инга сварила кофе и поставила на стол бутылку коньяка. Мы выпили по рюмке. Она рассказывала о каких-то редакционных делах и происшествиях, имеющих отношение к переводам стихов современного грузинского классика: редакция по ошибке заказала одни и те же подстрочники стихотворений двум крупным поэтам-переводчикам, и теперь не знает, как выпутаться из назревающего скандала. История была из ряда вон выходящая и на какое-то время отвлекла меня от тяжелых предчувствий. Я как будто бы встряхнулся и посмотрел на происходящее со стороны. В чем было сомневаться и чего тревожиться? Со мной красивая молодая женщина, в которую я влюблен и которой я добился, наконец-то, хотя мысленно добивался с десяток лет. Мы одни. Никто не мешает мне обнять ее, увести из кухни в спальню, расстегнуть цветастый халатик, постепенно раздеваясь и сбрасывая пиджак, джинсы, рубашку и погружаясь в нее до самого последнего сладостного стона. Потом Инга убежала в душ, а я валялся на кровати в полусонном блаженном состоянии, которое приходит после обладания желанной женщиной. Раздался дверной звонок. Потом серия длинных нетерпеливых звонков. Дверь из спальни в коридор была открыта. Я видел, как Инга выскочила из ванной, на ходу вытираясь банным полотенцем и напяливая халатик. Она крикнула мне: «Не выходи из спальни!» Я мгновенно оделся. Кто-то грохотал в дверь квартиры. Я слышал, как Инга, наверно, приоткрыв дверь на длину цепочки, убеждала кого-то успокоиться и уйти. Мне показалось, что ей удалось убедить. Грохот в дверь прекратился. Я вышел из спальни. Инга рыдала. Наконец, пересилив себя, сказала: «Это Саша. Он прилетел на день раньше! Какой ужас! Какой позор! Слава богу, я уговорила его уехать к родителям, а завтра встретиться и трезво обсудить наши разводные дела».
Но она ошиблась. У каждого есть свой предел благоразумия и свой порог здравого смысла, когда безумие и жажда мщения пересиливают даже добрые выдержанные натуры. Тут действуют разные факторы: темперамент, воспитание, наследственность, способность вырабатывать адреналин — гормон активности и тестостерон — гормон агрессивности. Я пытаюсь честно анализировать все, что произошло между мной и Сашей Осининым в тот злосчастный зимний полдень. Я находился наедине с Ингой, а ее муж, все-таки муж, застал нас в их квартире. Застал поистине на месте преступления. Все было, как в старинном водевиле. В чем-то ситуация напоминала многочисленные трагикомические сцены из «Манон Леско», когда кавалер де Грие заставал свою возлюбленную жену Манон с одним из ее богатых покровителей и вступал в сражение за честь (ее? свою?). Нечто похожее произошло в тот злосчастный день. Едва я откинул дверную цепочку, как увидел Сашу, стоявшего на лестничной площадке. Лицо его было искажено гневом: необычайная бледность, оскаленный рот, сверкающие угли глаз. В правой руке он держал охотничий нож. Подобные ножи без ограничения продавались в магазинах «Охота — рыболовство». Левой рукой он с силой толкнул меня в грудь, и я оказался снова внутри квартиры. Инга не успела захлопнуть дверь, и Саша шагнул в квартиру. Он бормотал что-то невнятное и угрожающее, из чего я понял, что он заколет меня немедленно, едва выяснит «кое-какие подробности моих развратных отношений с его женой». Инга умоляла Сашу остановиться и даже попыталась схватить телефонную трубку, чтобы вызвать милицию (она так и выкрикнула ему: «Я вызову милицию!»), в ответ на что Саша выхватил у нее трубку и швырнул на пол. Это был простой и определенный в своей терминальной символичности акт человека, которого я всегда принимал за интеллигента, и, наверняка, он им оставался, а безумие было кратковременной реакцией на совершенно запредельное поведение жены. А как же нож? Саша предвидел наше с Ингой рандеву и запасся ножом? Словом, это был явный акт устрашающего насилия, где вырванная из рук трубка была метафорой затевавшегося в Сашиной обезумевшей голове преступления. Инга, как помешанная, уселась на кухонный табурет, рыдая и положив голову на руки, с психологической достоверностью напоминая мне давнишнюю сцену времен войны и эвакуации на Урал, когда хозяйка избы, в которую нас поселили с мамой, рыдала над похоронкой сына. Это теперь, по прошествии нескольких десятков лет, я даю описание сцены с охотничьим ножом с достаточной долей самоиронии. Но поверьте, тогда ситуация была крайне опасной. Я думаю, что Саша находился в состоянии временного безумия. Такие случаи описаны в психиатрии. Саша держал в правой руке охотничий нож, приставленный к левой половине моей грудной клетки. Трудно было судить о его истинных намерениях, но вид у него был угрожающий. Для подтверждения смертельной опасности, которой он меня подвергал, Саша проткнул кончиком ножа мою рубашку и кожу под ней. Я едва сдержался, чтобы не вскрикнуть от боли. Кровавое пятно выступило на рубашке. Вид крови не остановил Сашу, а возбудил. Это значило, что безумие нарастало. Он бормотал что-то невнятное, какие-то обрывочные фразы, из которых следовало, что я должен поклясться, что никогда больше не встречусь с Ингой. Время от времени он повторял: «Я не отдам тебе моего сына добровольно! Я лучше убью тебя, чем ты получишь моего сына и мою жену!» И т. д. и т. п.
Я лихорадочно соображал, что же делать? Для подтверждения своих намерений убить меня, Саша еще несколько раз прокалывал мою рубашку и кожу. Кровь просачивалась в местах ножевых ран. Струйка крови потекла на пол. Инга умоляла меня смириться и пообещать Саше, что мы с ней расстанемся навсегда. Вместо этого я попытался взывать к его благоразумию, хотя бы остаточному. «Хорошо, Саша, вы убьете меня или тяжело раните. Неминуемо вас арестуют и осудят на большой срок. Что будет с вашими родителями? С Мотей? Их жизни будут искалечены навсегда». Но мои разговоры еще больше злили его. Видно было, что все тяжкие последствия преступления, на которое он решился, были обдуманы раньше. Мы стояли рядом с квадратным кухонным столиком, на который уронила голову плачущая Инга. Я заметил массивную хрустальную пепельницу, которая лежала на столе. Наверно, на высоте опасности возможно возникновения чуда. Возникновение энергии, которая во вселенских глубинах вызывает к зарождению исключительные события или даже исключительные перемещения космической энергии. Меняет всю жизнь. Нечто подобное произошло в тот момент. Инга оторвала голову от стола и позвала: «Саша, Саша!» Что она хотела сказать? Еще раз попробовать воззвать к милосердию мужа? Напомнить об их сыне? Отвлечь Сашино внимание и — кто знает? Дать мне возможность вырваться из-под ножа? До сих пор не знаю, что хотела сказать Инга, произнося: «Саша, Саша!» Для меня эти слова стали сигналом к попытке освободиться от унизительной и опасной роли жертвенного барана. Я заметил, что Саша отвел от меня взгляд и посмотрел на Ингу. Этого мгновения мне было достаточно, чтобы схватить со стола хрустальную пепельницу и ударить по голове моего врага. Саша свалился на пол, как мешок с камнями. Из его рассеченного лба хлынула кровь. Я бросился к нему. Рана была небольшая, но от сильного удара он потерял сознание. Она обработала раны йодом и наложила Саше повязку из лейкопластыря и марли. Саша продолжал лежать на полу. Дыхание у него было ровное и не внушало сильной тревоги. Я пошел в ванную, смыл кровь с кожи груди, обработал места ножевых уколов йодом и тоже наложил лейкопластырь. Инга дала мне одну из Сашиных рубашек, и я переоделся. Потом она выбежала на лестничную площадку выкинуть нож в мусоропровод. Через несколько минут Саша открыл глаза. Мы помогли ему подняться и отвели в ванную. Он умылся. Я ждал: что будет дальше? Инга сказала: «Саша, давай мы отвезем тебя в травматологию. Мало ли что?! Наложат швы. Сделают рентген». «Хорошо, Инга, но тебе не надо ехать. Где нож?» «Я выкинула его в мусоропровод, Саша». «Правильно сделала. Я такой дурак. Пообещай, что ничего не скажешь Моте. Хорошо?» «Хорошо, Саша». «Даня, прости меня!» «И ты прости меня, Саша!», — ответил я. Потом он сказал: «Если можешь, отвези меня в травматологию. Парочку швов надо бы наложить».
Мы вышли из дома. Падал снег. Из-за поворота выскочило такси. Зеленый фонарик пробивался сквозь шапку снега. Я остановил такси и сказал водителю, чтобы ехал в 52-ю больницу. Машина мчалась по Ленинградскому шоссе, разрезая снежное месиво, которое не успевали разгрести железные скребки, напяленные на поливальные автомобили. Время от времени я спрашивал: «Как ты, Саша?» Он кивал и вежливо улыбался, забившись в угол заднего сидения, или коротко отвечал: «Порядок!» Мои раны, заклеенные лейкопластырем, горели и свербели. Но что это была за ерунда по сравнению с тем ударом, что я нанес ему пепельницей! Мог ли я поступить иначе? Он был ведь в настоящем безумии, и сотрясение оказалось шоковой терапией. Я молил Бога или судьбу, не знаю, какие метафизические силы я выбирал моим исковерканным советским режимом сознанием. Я молил, убеждал, просил эти потусторонние силы, уберечь Осинина от перелома лобной кости. Наверно, Саша думал о том же самом. Иначе зачем похлопал по плечу и сказал: «Не беспокойся, старик! Все будет в порядке. Мне — дураку — наука!» Такси проехало по улице Маршала Бирюзова, как раз мимо Ирочкиного дома, но мне было даже не до нее. Не доезжая площади Курчатова, мы повернули направо и оказались на территории больницы. Шофер довез нас до корпуса, над боковым входом в который висел продолговатый электрический фонарь с высвечивавшимися красными буквами «Травматология». Я расплатился и помог Саше выйти из такси. Мы поднялись по обледенелым ступеням крыльца. В приемной сидели на стульях и стояли, прислонившись к стенам, пациенты с самыми разнообразными травмами и повязками на руках, ногах, лице, голове. Мы заняли очередь. Перед нами сидел средних лет мастеровой с правой рукой, примотанной к туловищу. Жена, сопровождавшая мастерового, рассказывала с определенной гордостью и простонародным тяготением к подробностям, оттого, что оказалась в центре внимания, как он, возвращаясь домой, повис на подножке автобуса, в то время, как рядом с ним на подножке висела молодая женщина. Она не удержалась при резком повороте, схватилась за него, он упал и почувствовал резкую боль в правой руке. «А эта гадина (имелась в виду молодая женщина с автобусной подножки) успела перехватиться за ручку и покатила дальше, как ни в чем не бывало!» Очередь к травматологу сочувственно кивала. Саша уселся на краешек стула, а я пошел зарегистрировать его у дежурной медсестры. Я не успел закончить формальности, как услышал крик и стук упавшего тела. Я бросился в конец очереди, к Саше. Он лежал на полу. Его только что вырвало. Он был в полубессознании, повторяя: «Дело плохо… тяжелое сотрясение мозга…». Появились санитары, обтерли его лицо и положили его на каталку. Я упросил разрешения сопровождать Сашу: «Можно мне пойти с моим товарищем?» Так он стал моим товарищем. И вправду, кроме жалости и тревоги у меня к нему ничего не осталось. Сашу повезли на рентген черепа. Потом его выкатили ко мне. К этому времени тошнота прошла. Он полудремал или заставлял себя лежать неподвижно, не разговаривая. Берег силы. Наконец, из аппаратной комнаты вышел врач и сказал, обращаясь к Саше: «Вы счастливчик! Даже трещинки не оказалось. Легкое сотрясение мозга. Да еще в такси умотало. — Потом наклонился к Саше и сказал. — В следующий раз, коллега, не рискуйте: опасно для жизни!» Что он имел в виду и откуда узнал, что Саша — врач, ума не приложу. Наверно, они обменялись какими-то фразами, как коллега с коллегой, во время исследования. Фразами, которые служат паролем для посвященных — врачей. Рентгенолог сделал запись в истории болезни, и санитары покатили Сашу в операционную — накладывать швы. В приемной оказался телефон-автомат, и я позвонил Инге. Она, конечно, не спала. Я рассказал, что все обошлось легким сотрясением мозга, и осталось только наложить швы. В трубке послышались рыдания. Я сказал, что привезу Сашу. И чтобы она успокоилась и легла спать. «Ты меня еще любишь, Даня?» — спросила она. Я не мог покривить душой и промолчал. Что-то сломалось во мне. Как будто бы сумасшествие Саши и мой ответный удар, чуть не кончившийся трагически, открыло мне глаза на мою жизнь, на какие-то вечные истины, устои, заветы, которым я, несомненно, верил, но которые нарушал в повседневной жизни. Пожалуй, впервые подумал я, что Ирочка, моя богиня и королева, тоже нарушает издревле заведенные человечеством правила и устои, записанные как заветы. Можно ли творить добро, попирая мораль? «Даня, Даня, ты слышишь меня?» — повторяла Инга в трубку, а я молчал, потому что не хотел открывать горькую правду. Что-то сломалось во мне. Или преобразовалось. Я дождался, когда Саше наложили швы, и отвез его домой. Инга напоила нас чаем. Я попрощался с Осиными и вернулся к себе на Патриаршие пруды.
Вся наша компания, именуемая Кооперативным Театром, съехалась на премьеру «Манон Леско». В душе я называл это: бал воров. Можно себе представить, что творилось во мне, если я решился хотя бы наедине с самим собой назвать моих сокомпанейцев таким хлещущим образом. Один за другим прибыли все. Такого еще не было до сих пор. Всегда кого-нибудь не хватало. Глебушка уезжал на гастроли. Вася Рубинштейн инспектировал военные заводы. Римма с некоторых пор без него в свет не выезжала. Юрочка Димов оформлял спектакль где-то в Тмутаракани. Капитан Лебедев (в реальной жизни наверняка генерал-лейтенант) всегда был редким гостем. Только Вадим Рогов, неизменно посещавший все спектакли, оставался, по сути, единственным реальным компаньоном Ирочки Князевой, если ее высочайший выбор не падал на меня. И на этот раз Вадим не подвел.
Я занял свое место в суфлерской будке. Все-таки никто, кроме меня, не знал пьесу настолько, чтобы подсказывать (в случае заминки) текст тому или иному актеру. Правда, это было лишним. Ирочка выучивала с актерами каждое слово пьесы, и моя роль была минимальной. Более того, когда супруг Манон — кавалер де Грие — встречался по ходу пьесы со своим покровителем — Тибержем, начинались такие бурные объятия, что обрывалась самая нить сюжета, уводя пьесу и за ней — зрителей — в параллельный сюжет, ни в коей мере не рассчитанный на благосклонность советской цензуры. Становилось ясно, что Коля Лебедев (сын капитана Лебедева) теряет контроль над собой. Во время кратковременного перерыва между картинами капитан Лебедев проник в мою суфлерскую будку и зловещим шепотом, что было вовсе ему несвойственно, прошипел: «Даниил, постарайтесь управлять происходящим на сцене. Иначе мне будет трудно поправить ход вытекающих из ситуации событий!» Что он имел в виду, я узнал вскоре. Если забыть о неоправданном притяжении актеров, исполнявших роли кавалера де Грие (Коля Лебедев) и Тибержа (самодеятельный талант), пьеса прошла блестяще. Особенно хороша была Ирочка. Ее любовные победы и мелодраматические провалы настолько взвинчивали публику, что аплодисменты сопровождали каждую сцену спектакля. Особенно трагичным был финал, когда Манон Леско и ее возлюбленный — многократно обманутый, и все равно продолжающий любить муж, оказываются в ссылке в Америке, где и умирает главная героиня. Предполагаю, что Ирочка рассчитала так тонко, что удовлетворила ожидания самых противоположных по вкусам зрителей: послушников и диссидентов. В американских сценах послушники увидели бедную нищую бесправную Америку, куда стремиться не только апатриотично, но и просто глупо. Диссиденты же нашли открытое предупреждение попасть в ссылку, поскольку колониальная Америка вполне служила моделью Сибири.
Однако, несмотря на явный зрительский успех, назавтра, как по команде, во всех московских газетах появились разгромные статьи, которые камня на камне не оставляли от текста пьесы, нанеся удар по мне — драматургу и завлиту, по игре актеров, и, прежде всего, по ведущей актрисе и режиссеру — Ирине Князевой, «превратившей спектакль в демонстрацию эротики на грани с порнографией и затянувшей молодых актеров в пучину буржуазного искусства». Особенно откровенными, по мнению одного из рецензентов, были сцены с участием кавалера де Грие (актер Николай Лебедев) и его друга Тибержа (самодеятельный актер Владимир Цыпкин), «когда между двумя этими артистами прямо на сцене разыгрывались гомосексуальные прелюдии». Все это появилось в газетах на следующий день после спектакля. По мнению нескольких критиков (что заставило меня насторожиться и весьма огорчило Ирочку, у которой было особенное чутье на такие штуки), «подобный театр не должен существовать в русле социалистического искусства». «Это конец, — сказала мне Ирочка. — Надо разбегаться, пока не поздно».
Одновременно с этой разворачивающейся истерией, совершенно неожиданно, и даже без предварительного звонка по телефону, ко мне на Патриаршие пруды заехал капитан Лебедев. «Не удивляйтесь, Даниил, но вы немедленно поймете, что я не мог, в силу определенных обстоятельств, предварительно позвонить. Вам наверняка знаком этот предмет?» Сказав это, Николай Иванович отстегнул пряжки своего коричневого кожаного портфеля и достал оттуда нечто, завернутое в газету. «Узнаете?» — достал он из свертка охотничий нож. Конечно, я моментально узнал нож, которым Саша Осинин прокалывал до крови мою кожу под левым соском и в других местах. Нож, который Инга выкинула в мусоропровод. «Ваш нож, Даниил?» — спросил капитан Лебедев. «Нет, не мой», — ответил я с такой убежденностью, что (мне показалось) капитан Лебедев поверил. «Тогда чей же, если не ваш?» «Нож — не мой, Николай Иванович. Больше этого я вам сказать не могу». «Ваше дело, Даниил, но против вас возбуждено следствие. Ведь каждый случай травмы, в особенности, такой необычной, как была у мужа вашей приятельницы, вызывает подозрение в намеренном нанесении ножевого ранения и даже попытке убийства. То есть, налицо пострадавший (доктор Осинин) и орудие преступления — нож». «Я этого ножа и в руки не брал, Николай Иванович! Я защищался и нанес ответный удар пепельницей. Единственно для того, чтобы владелец ножа не ранил меня смертельно!» — ответил я так горячо, что капитан Лебедев окончательно поверил мне. «Другая сторона, к вашему везению, тоже не возбуждает дело. Так что, может быть, удастся избежать судебного расследования и процесса между вами, Даниил, и доктором Осининым. Избежать и дело закрыть».
Я кивнул удовлетворенно. Капитан Лебедев продолжал: «Что же касается Кооперативного театра, новости совсем неутешительные. Но вначале решим с вами». Я к этому времени начитался достаточно газетной критики нашего спектакля «Манон Леско», да и с Ирочкой мы обсуждали ситуацию часами, особенно одну из статей в вечерней газете, где наряду с критикой «Манон Леско» затронуты были мои стихи, гуляющие в рукописном виде по Москве и Питеру. Но и это меня не пугало, потому что я не лез в политику. Вообще не лез. И, в частности, не писал политических стихов. Если только не принимать за политику любовную лирику, которая и была основой моей стихотворной практики. Так что я вполне спокойно спросил капитана Лебедева: «Что же надо со мной решать?» Капитан Лебедев посмотрел на меня с сожалением и грустью, как смотрят на безнадежно больных, блаженных или подсудимых, которые не осознают всей тяжести болезни или вины, павшей на них, и вытащил из тисненого коричневого портфеля книжечку, изданную одним из зарубежных издательств. На обложке стояло мое имя. Название книжки было тем самым названием, которое мне снилось еще до эпохи моего знакомства с Виссарионом: «Зимний корабль». И марка наиболее активного эмигрантского издательства «Воля», находившегося в Париже. Надо было сдержаться, подождать, когда капитан Лебедев оставит меня наедине с моей первой изданной книжкой стихов. Мои переводы, вошедшие в сборники стихов иноязычных поэтов, не шли в счет. Я не удержался и вначале пробежался взглядом по содержанию книги. Я читал заглавия стихотворений и узнавал их. Так узнают родственников, давно потерянных и вновь обретенных. Я начал перелистывать страницы и трогать мои стихи, как будто они были живыми, выпуклыми, пульсирующими. Капитан Лебедев терпеливо ждал. Наконец, первый приступ моей жажды насытился, и я отложил книжку в сторону. «Даниил, поймите меня правильно. Я рад за вас. Что может быть важнее для писателя, чем увидеть свою изданную книгу!? Потому что написать — это зачать. А опубликовать — это произвести на свет Божий». «Спасибо, Николай Иванович», — ответил я и подал ему руку. Он ответил рукопожатием с энтузиазмом.
«Все это замечательно, — продолжил капитан Лебедев, но в совокупности с постановкой „Манон Леско“, вашим походом в травматологическое отделение 52-й больницы и охотничьим ножом, найденным бдительным дворником, создается опасная ситуация, от которой надо бежать, чтобы избежать…» Он засмеялся своему каламбуру и повторил: «Бежать, чтобы избежать!» Как это происходит в критических ситуациях, мысль моя работала с необыкновенной скоростью. Вспомнились мемуары различных деятелей литературы, оказавшихся впоследствии до такой степени преданно советскими, что диву даешься, как это произошло после того, что они перенесли в середине тридцатых и в конце сороковых — начале пятидесятых. Спаслись те, которые бежали из мест постоянного обитания в города и веси, никак неожидаемые бдительными наблюдателями. Так, Самуилу Яковлевичу Маршаку, судя по его мемуарам, удалось избежать ареста, а может быть, тюрьмы, бегством из Ленинграда в Москву на перекладных, т. е., меняя разные виды транспорта: автобусы, электрички, попутные автомашины, может быть, прибегая и к гужевому транспорту. Я сразу же поверил в серьезность предупреждения капитана Лебедева. И сразу понял, куда мне надо бежать. Капитан Лебедев угадал мои мысли и спросил: «Куда?» «На Урал, в село Силу Молотовской (Пермской) области». «Как Юрий Андреевич Живаго? Правильный выбор. Вспомните годы эвакуации. Мешать вам никто не будет. Напишете большую прозу». Я перестал удивляться его прозорливости или осведомленности. Или того и другого. «А как же Театр?» «Кооперативный театр со дня на день закрывается. После завершения расчетов с государством останется некая сумма, которую мы разделим между пайщиками. Так что у вас, Даниил, хватит денег на первое время. А там, Бог даст, вернетесь». Мы попрощались.
Ирочка все знала о нашем разговоре с капитаном Лебедевым. Впервые, пожалуй, я увидел, как она безутешно плачет. С завываниями и рыданиями, как по усопшему. Мы прощались с ней всю ночь. К утру задремали, а проснувшись и попив кофе, обсудили дела. Ирочка временно прекращает всяческую деятельность, связанную с театром или кино. «Пройду специализацию по терапии, сдам выпускные экзамены в каком-нибудь провинциальном мединституте и начну с практикующего участкового врача. Там видно будет». Ничто не могло сломить нашу королеву. «О деньгах тебе Николай Иванович сказал. Дашь знать о своем адресе, вышлем. Нынешняя разбойная компания отлетит, и вернешься». Договорились, что я оставлю ключи от своей комнаты Ирочке. И доверенность, если подвернется надежный квартирант. Оставалось решить мои дела с переводами в издательстве «Художественная литература» и оправдать свой срочный отъезд в секции переводчиков союза писателей. Наврав с три короба, я объяснил в издательстве свой срочный отъезд длительной творческой командировкой на Урал для написания «широкого полотна жизни во время войны и эвакуации». Редакторша искренне за меня порадовалась, понимая (все понимали мою ситуацию из чтения грязных газетных статей!), что я спасаюсь бегством. Без малейших колебаний она обещала посылать мне работу по любому удобному мне адресу. В секции переводчиков союза писателей мне пожелали настолько освоить пермяцкий язык, чтобы обходится без подстрочников.
Третья часть. Деревня
Я отправился на Ярославский вокзал и взял плацкартный билет до Перми. Поезд катил на северо-восток, а я вспоминал войну, эвакуацию.
Из Молотова (Перми) мы доехали до станции Верещагино, а оттуда на подводах — до села Сила. Мне тогда было 5–6–7 лет.
Наконец под вечер, когда красное солнце закатывалось за черный лес, мы выехали на широкую дорогу, которая была вымощена деревянными кругляшами. После грязи и глубоких луж лесной дороги лошадь легко тянула телегу по твердой деревянной мостовой. «Уральский тракт!» — сказал крестьянин, управлявший нашей лошадью. И добавил: «А вот и матушка — река Сила!»
Мы въехали на мост, перекинутый через широкую реку. За мостом от самого берега реки и дальше, дальше почти до гор, поросших лесом, стояли избы. «Вот мы и приехали в эвакуацию, Даник», — сказала мама.
Был вечер. Конец августа. Нас разместили в школе. За окнами стемнело. Мы устроились на полу и заснули. Мне снились лошади.
Мама вернулась под вечер. Она дико устала. Ее боты были облеплены вязкой коричневой глиной. Маме страшно повезло. Под самый конец она решила постучаться без всякой надежды в большую красивую избу, стоявшую на околице села, недалеко от реки. Мама сняла для нас комнату в избе Тереховых.
В окна класса, где мы провели ночь, хлестал мутный осенний дождь. Я смотрел в окно: когда же придет подвода за нами и нашими вещами? Наконец, я увидел лошадь и телегу. В телеге сидел человек, закутанный в брезентовый плащ. Он привязал лошадь к столбу у крыльца школы, отряхнул плащ и сгреб щепкой глину с сапог. Вошел в школу. Это был хозяин избы, где нам предстояло жить в эвакуации. Его звали Андрей Михеевич. У него были седые редкие волосы и серые печальные глаза. Он был гладко выбрит. Под брезентовым плащом был черный потертый пиджак. Под пиджаком надета серая холщевая рубашка с высоким воротничком, похожая на гимнастерку. Он был обут в сапоги. Мы погрузили вещи и отправились на квартиру в избу Тереховых.
Лошадь, которую Андрей Михеевич окликал время от времени Звездочкой, въехала в широкие и высокие двухстворчатые ворота и остановилась посреди двора. Слева от телеги я увидел избу, сложенную из крупных золотисто-коричневых бревен. Щели между бревнами были законопачены мохом. С правой стороны двора стояли высокие сараи, крыши которых покрывала солома. Потом я узн?ю, что это конюшня, хлев и другие пристройки с сеновалом. В конюшне и хлеву жили лошадь, корова, свиньи, овцы, куры и гуси. На задах двора я увидел коричневый пустырь огорода. Между огородом и пристройками торчала будка. Это была уборная. В левом углу огорода под рябиной, полыхающей красно-оранжевыми ягодами, стояла избушка. Это была баня.
На крыльцо выбежал подросток. Он был одет в холщевую рубаху, подпоясанную ремешком, и штаны, украшенные заплатами. На ногах у него были продолговатые корзинки, обшитые тряпками. Корзинки держались на ногах при помощи веревок. Потом я узнал, что это лапти. Их плетут из лыка, которое дерут с внутреннего слоя коры. Бывают зимние, утепленные лапти и летние — легкие лапти. Мне предстояло проходить в лаптях три года. Да и маме тоже.
«Меня зовут Пашка, — сказал мне подросток. — А тебя?»
«А меня Даник, — ответил я. — А это моя мама, Стелла Владимировна».
«Мудрено! — изумился Пашка. — Вы кто будете?»
«Ленинградцы! — с гордостью и даже с хвастовством ответил я».
«А люди бают — выковырянные!»
Не вдруг я осознал, что баять — значит — говорить. А выковырянные — искаженное слово эвакуированные.
Пашка стал моим старшим товарищем и учителем деревенской жизни.
Мама, между тем, начала переносить вещи в избу. Ей помогала пожилая тетенька, Елена Матвеевна. Мне Елена Матвеевна велела называть ее бабой Леной. Она была хозяйкой избы. Андрей Михеевич, которого я стал называть дедом Андреем, был ее мужем. Пашка был их сыном. Через некоторое время хозяева начали называть маму: Владимировной, а она их: Матвеевной и Михеичем.
У бабы Лены было доброе круглое лицо и коричневые глаза, окруженные морщинками. Она была похожа на мою бабушку Фрейду. У бабы Лены были толстые бока, длинная черная юбка, лапти и темный платок.
Пашка повел меня в избу. Мы поднялись по ступенькам на высокое крыльцо. Деревянные столбики крыльца были украшены резьбой. Тяжелая дверь распахивалась в сени. Там было холодно. Тусклый свет из оконца едва освещал их. Мы прошли в кухню. Она была занята громадной белой печкой, похожей на крепость внутри избы. Печка была сложена из кирпичей. Она стояла боком к двери. С этого бока почти до верха были видны пазы. Словно сверху донизу было вынуто несколько кирпичей. Это были ступеньки. По ним забираются на печку. Там тепло. Можно было спать. Можно было спать и на полатях. Это деревянный настил между печкой и стеной кухни, прилегающей к сеням.
«А ты проходи, Даник, в горницу», — баба Лена пригласила меня в следующую комнату. В левом углу горницы висела картина в золотой рамке. На картине был нарисован старик. У него было продолговатое темное лицо и длинная борода. Старик был одет в халат, сшитый из золоченой ткани. Старик в левой руке держал палку. Правая рука была обращена ко мне. Пальцы на этой руке были сложены щепотью. Под картиной на цепочке висела горелка с колеблющимся фитильком. Я видел такие у мамы в химической лаборатории. Ну, не совсем такие. Баба Лена подошла к картине и быстро прикоснулась к своему лбу, правому плечу и левому плечу пальцами правой руки, тоже сложенными щепотью. Прикасалась щепотью и кланялась одновременно. Я таращился на нее изумленно.
«Это икона Николы Угодника, — баба Лена показала на картину. — А это лампада», — она показала на то, что я принял за спиртовку.
Лампада пред ликом Николы Угодника горела всегда. Баба Лена доливала в нее лампадное масло. Вообще, Никола Угодник в избе был, как живой человек. Потом я часто видел, как баба Лена разговаривала с иконой. Андрей Михеевич никогда не крестился. Он говорил, что в Бога не верит. Он был атеист. Директор конторы «Заготзерно».
В горнице у стены, в которой два окна, стояла длинная лавка. К ней был приставлен стол. И другая лавка. По другую сторону стола. Окна глядели на улицу. Нам отвели маленькую заднюю комнату. В горнице висела занавеска, за которой стояла широкая кровать. На спинках кровати были медные шишки. Цветастые подушки поднимались пирамидой к потолку. Это была кровать бабы Лены и деда Андрея.
Как трудно отделить мои тогдашние, шестидесятилетней давности впечатления, от нынешних воспоминаний о тех впечатлениях!
Первая осень и первая зима эвакуации были особенно тяжелыми. У нас не было хлеба, не было картошки, не было мяса. Мама не работала. Продуктовой карточки тоже не было. Были какие-то вещи, на которые мама выменивала у соседей-крестьян самое необходимое. Или по воскресеньям мы добирались с мамой до базарной площади. Там иногда можно было выменять или купить (из папиной военной части нам каждый месяц приходил денежный аттестат) по невероятно высокой цене кое-что из продуктов. Но добираться до базарной площади можно было, только начиная с конца октября, когда вязкую засасывающую сапоги глину схватывали морозы. Помогали нам понемногу хозяева. Подкармливали. Чаще меня. Мама из самолюбия отказывалась.
В конце октября выпал снег. Началась северная зима. Снег бывал такой высокий, что порой выйти через дверь не было никакой возможности. А бабе Лене надо было доить корову и задавать корм скотине рано утром. Будили Пашку. Он чаще всего спал на печке или на полатях. Пашка вылезал на крышу через трубу, спрыгивал в сугроб и отгребал снег от двери.
Всю зиму Пашка бегал в школу на лыжах. Это было благом по сравнению с походами по улицам, заполоненным глинистой осеннее-весенней грязью.
Вскоре я тоже приноровился спать на полатях. Во всю длину и ширину деревянного настила был насыпан лук. Желто-коричневые луковицы были теплыми и упругими. Сверху набрасывали овчины. А на них лежали мы: Пашка, я и кот Васька. Если избу так выдувало за ночь, что на полатях становилось холодно, мы перебирались на печку. Гладкие, отполированные за многие годы камни хранили тепло. Печка с полатями была нашим клубом, нашим зрительным залом. Мы болтали с Пашкой обо всем на свете. Он готовил меня рассказами к летней деревенской жизни. Я вспоминал, как мог, о родном Ленинграде, о папе, о нашем дворе.
На полатях было полутемно. Под овчинами шуршали луковицы. Их шорох смешивался с шорохом тараканов, которых на полатях были несметные полчища. Темно-коричневые и любопытные, они вылезали отовсюду и таращились на меня, поводя длинными усами. Скоро я к ним привык и не обращал на тараканов ни малейшего внимания. По утрам надо было всего лишь выйти в сени и стряхнуть тараканов с одежды.
Кот Васька был огромный черно-белый лентяй, проводивший большую часть зимы на печке. Он начал исчезать по ночам в марте, возвращаясь к утру через трубу, весь измазанный сажей. Иногда Васька приходил домой с исцарапанной мордой или порванным ухом. Однако Тереховы ценили Ваську за неукротимую храбрость. Он ловил хомяков и крыс на конюшне или в хлеву и притаскивал на крыльцо — показать хозяевам.
Мы валяемся на полатях. Пашка, я и кот Васька. Мы с Пашкой режемся в карты. Васька дремлет. Внизу у кухонного стола сидят моя мама, баба Лена и дед Андрей. На столе чуть светит керосиновая лампа. Фитилек так закручен, что свет лампы с трудом освещает лица. Вечер. По репродуктору передают последние известия. Потом слышна песня. Баба Лена плачет, когда по радио играют песни. У бабы Лены и деда Андрея три сына на фронте: Николай, Александр и Иван.
В деревнях неподалеку от нашего села Сила живут пермяки. Один из сыновей женат на пермячке Ольге.
Часто керосина для лампы нет. Тогда ставят треножник (светец), в центре которого втыкают сухую длинную сосновую лучину. Она горит, потрескивая. Раскаленные угольки осыпаются в таз с водой, прощально шипя.
Иногда мама гадает на картах.
Иногда поет. У мамы хороший голос. Она помнит много песен. Когда мама поет, баба Лена не плачет, как от репродуктора.
Если не надо стирать, варить еду или убираться в комнате, мама читает. Больше всего мама любит Пушкина и Есенина.
Мама пишет стихи. Посылает их на фронт папе. В последнем письме от папы была вложена вырезка из газеты со стихами Симонова «Жди меня и я вернусь…» Мама много раз читает вслух эти стихи. Мне они нравятся. Но я не понимаю, что значит «Жди меня».
Митя из соседней избы — охотник. Он внук бабы Лены и деда Андрея. Ему шестнадцать лет. Он учится в девятом классе. На будущий год Митя окончит десятилетку и поступит в летное училище. На лыжах, с двустволкой и собакой Митя уходит в лес надолго. Да, я забыл про собак. У нас во дворе на цепи живет рыжий лохматый пес Полкан. А у Мити-охотника черная лохматая Жучка. У собак есть будки с полукруглым входом. В будках сено для тепла. В особенно холодные ночи баба Лена впускает Полкана в избу. А Митя — Жучку. Митя удачливый и щедрый охотник. Он часто подстреливает зайцев. Иногда лесных голубей. Часть добычи Митя приносит бабе Лене. Она угощает меня и маму.
Весной Митя подобрал в лесу маленького белого зайчишку. Тот прожил в избе до лета. Скакал, жевал капусту, оставлял лужицы и разбрасывал темные орешки.
По радио передают, что немцы кольцом окружили Ленинград. Началась блокада. Мой папа — на ленинградском фронте.
Мама гадает на картах. Это называется «раскладывать пасьянс». Иногда мама надолго задумывается над картами. Иногда быстро перекидывает их с места на место. Баба Лена просит погадать. Мама гадает на письмо с фронта. И письмо приходит. Понемногу о маминой способности гадать узнают в соседних избах. И в дальних избах. Приходят крестьянки. «Сделай милость, погадай, свет Владимировна. Не откажи, хорошая». Мама раскладывает карты и видит в них: удачно ли отелится корова, опасно ли из-за волков ехать в лес по дрова, отпустит ли ломота в спине или отправиться к доктору в больницу, придет ли желанная весточка с фронта. Крестьянки уходят довольные знанием открывшейся правды. А баба Лена, которая запирает дверь на ночь, приносит из сеней подарки, оставленные для мамы.
Одно только мама отказывается предсказывать: живым ли вернется солдат или пришлют похоронку. Случилось это после того, как мама стала гадать на мужа Антиповны. Ее изба стояла через дорогу от нашей. Мама глянула на пасьянс, вскрикнула, смешала карты и заперлась в нашей комнате. А назавтра почтальонша принесла Антиповне похоронку.
Кончалась наша первая зима в деревне. Да, кончалась по календарю, а не по морозу. Правда, дни прибывали, и солнышко нет-нет пробивалось из-за снежных туч. Пашка притащил мне откуда-то некрашеные березовые лыжи. Я начал бегать по заснеженным полям до ближайшего подлеска и обратно. Весело было скользить по луговой покатой поверхности, закованной в притаявший за день и подмерзший за ночь снежный наст. Вниз до берега реки Силы и дальше, дальше по льду, затаившемуся под глубоким снегом.
Пашка обещал: «Вскроется река, пройдет ледоход, и начнется каждодневная рыбалка!»
Весна пришла в нашу избу однажды ночью. Я проснулся от беготни и хлопанья дверей. Пашки на полатях не было. Я надел валенки и спустился вниз. В это время в избу прибежал Пашка. «Что случилось?» — спросил я у него. «Манька телится!» — крикнул Пашка и убежал опять с ведром горячей воды. Я схватил шапку и вылетел на крыльцо. В коровнике горел свет. Я перебежал через двери заглянул внутрь. Корова Манька лежала на соломе и протяжно мычала. Баба Лена гладила ее и приговаривала: «Потерпи, Манька, потерпи, кормилица наша, недолго осталось, родимая!» Хвост у Маньки был задран. Вдруг из-под хвоста коровы начала появляться маленькая коричневая голова теленочка. Дед Андрей стоял рядом. Вот уже весь теленок лежал на руках деда Андрея. Баба Лена отсекла что-то кухонным ножом и перевязала суровой ниткой. Я увидел кровь, отпрянул и побежал на крыльцо. Ворота коровника распахнулись, и дед Андрей вынес теленка во двор и направился к крыльцу. Я отворил дверь в избу. Дед Андрей осторожно опустил теленочка на кухонный пол. И маленькое коричневое создание уперлось копытцами в пол и поднялось на свои тонкие, гнутые, как ветки, ножки. Вскоре пришли баба Лена и Пашка. Баба Лена бегала из кухни от теленка в горницу, к иконе Николы Угодника, крестилась и повторяла: «Слава Тебе Господи, Иисусе Христе! Манька-от наша голубушка, какого бычка принесла! Счастье-от какое!» На кухне постлали солому, теленок жил в избе неделю или две, пока не окреп и не спали морозы.
Приближалась Масленица. Дед Андрей с Митей и Пашкой наладили качели во дворе. Я не замечал, наверно, по малости лет, все эти перемены в нашем быте. Я принимал их, как есть. Так принимает всякий ребенок каждый новый день жизни. В первый раз увидел железную дорогу и поезд, самолет в небе, слона в цирке, цветение черемухи. Так естественно я принимал уклад жизни в избе Тереховых. Скажем, на кухне всегда стояла миска с вареной свеклой. Там же была положена деревянная ложка. Вообще, ели деревянными ложками. Вилок и столовых ножей не помню. Было несколько кухонных ножей. Я брал, когда хотел перекусить, сочный красно-бурый кусок свеклы, ел и запивал сладким красным отваром. Также, когда была потребность, очищал луковицу и со страстью и слезами откусывал, жевал и проглатывал сочную горькую сладость.
Лук шел на многие нужды и кроме еды. Раза два за зиму мы все тяжко угорали. Оберегая тепло, хозяйка, бывало, рано закрывала вьюшки. Угар шел из печи в избу. Утром с трудом вставали. Болела голова. Тошнило. Баба Лена отваривала лук. Куски вареных луковиц мы засовывали в уши. Через час или два одурь проходила.
Еще одна картинка, поразившая меня. Я вхожу в горницу. Там еще две бабы из соседних изб. Прохоровна и Никифоровна. Я знал их. Они часто забегали к бабе Лене. Да и я иногда оказывался в их избах. Пашка брал поиграть с соседскими ребятишками. Или баба Лена водила, не помню зачем. Я вхожу в горницу и вижу: баба Лена сидит на лавке около окна и прядет шерсть. У бабы Лены была для этого прялка. Вроде длинной спинки стула на палке и с подножкой. К прялке был привязан большой клок шерсти. Ногой баба Лена придерживала прялку, прижимала ее к полу. Левой рукой сучила шерсть, превращая ее в нить, а правой рукой крутила на полу веретено (вроде большого волчка) и наматывала на него пряжу. При этом баба Лена пела. Пела и Прохоровна. Третья соседка Никифоровна без платка сидела на лавке у другого окна, положив голову на колени Прохоровны, которая перебирала ей волосы левой рукой. В правой у нее был кухонный нож. Она время от времени прижимала что-то, сидевшее в волосах Никифоровны, к ножу и щелкала. Мне стало противно и страшно. Я побежал в нашу комнату к маме. Мама писала письмо. «Мама, что там делает Прохоровна страшное? У нее и нож в руках!» «Сынуля, это они вшей ищут». «Что это за напасть такая вши и зачем их надо искать?» «Вши и вправду напасть. Они нападают на людей и кусаются. Это неприятно. Спать мешают. Покоя не дают. Но самое страшное, что вши переносят болезни, от которых люди умирают. Твоя бабушка Ева, моя мама, умерла от тифа, который переносят вши». «И что же, мамуля, вшей можно убивать только ножом?» «О, нет, Даник! Конечно, можно и по-другому. Химическими веществами. Например, керосином. Но керосин убивает только насекомых — вшей. Иx яйца — гниды приходится уничтожать вручную. А потом смывать мылом и горячей водой».
Это был четверг накануне Масленицы. По четвергам Тереховы топили баню. Сначала мылись баба Лена с дедом Андреем. Потом Ольга. Потом Пашка с Митей. Потом мама мыла меня.
Время было тяжелое. Каждый вечер наши хозяева и мама сидели около репродуктора, слушая последние известия. Вести по радио были безрадостные. Хотя немцев остановили под Москвой, они подошли к самой Волге, к Сталинграду, захватили половину России, Белоруссию, Украину, Крым и часть Кавказа. От папы из госпиталя пришло письмо. Он был ранен в плечо осколком противотанковой мины. От Тереховых-сыновей редко-редко приходили весточки.
И всё же в нашей избе праздновали Масленицу. Баба Лена напекла блинов. Пригласила к столу маму и меня. Я никогда не едал таких вкусных и красивых блинов. Может быть, они показались особенными оттого, что и хлеба доставалось не всласть. В горнице посредине стола красовалась большая тарелка с высокой горкой широченных золотисто-белых блинов. Баба Лена пекла на кухне последние блины, ловко смазывая сковородку заячьей лапкой, смоченной расплавленным маслом. Потом уселись за стол. Надо было брать блин, поливать его медом и маслом, складывать вчетверо и откусывать. Запивали блины молоком с сушеной малиной. Корова Манька снова начала доиться как раз перед Масленицей.
Теперь, когда со времени эвакуации прошло больше полувека, я задумываюсь над разительными переменами, произошедшими с моей мамой в годы войны. Обо мне говорить нечего. Я впитывал новую жизнь, как новорожденный — молоко. От любой матери он будет пить и развиваться будет на любом молоке. А вот мама — как она? Мама оцепенела от ежеминутного страха за папу, за своего отца, за братьев, сестер, племянников. Все внешние события, не связанные с ее главной болью и думой, проходили мимо. Мир счастья был разрушен войной. Мы оказались в новом мире эвакуационного быта. Мама воспринимала этот новый мир безропотно и отрешенно. Только этим могу я объяснить мамино безразличие к моему по-детски активному участию в деревенских православных праздниках. Если что-то еврейское и было заложено во мне бабушкой и дедушкой, все развеялось уральскими вьюгами, все растворилось в потоке новых слов, предметов, обычаев.
Да, я начисто забыл, кто я по рождению. Вот что случилось со мной примерно через год после приезда в Силу. Я к тому времени ощущал себя вполне своим среди уральских ребятишек, синеглазых и скуластых от пермяцко-русской крови, драчливых от суровости климата и охотничьего задора, живущего во всякой уральской избе. До сих пор меня обжигает стыд за предательский поступок. В наше село приехала семья эвакуированных. Приехали они не сразу со всеми, а позднее. Я себя считал вполне местным, силинским. Вернее, не считал — просто и не думал о том, кто я. Ленинградская довоенная жизнь казалась цветным сном, июльским утром, чем-то фантастически-случайным. В Силу приехали новые эвакуированные. В этой еврейской семье был мальчик. Черненький, смуглый средиземноморского типа еврейский мальчик. Я встретил мальчика после уроков за школой. Вокруг были ребятишки — местные и эвакуированные. Но и эти эвакуированные тоже прижились на Урале и подружились с местными, проведя с ними два года среди полей, огородов, на рыбалке и в лесу. «Эй ты, выковырянный!» — пристал я к приезжему мальчику. Тот молчал, изумленно глядя на меня и не понимая, чего я от него хочу. «Эй, выковырянный, давай стыкнемся», — не унимался я, ошарашенный безразличием мальчика к моим приставаниям. Я продолжал: «Чо зенки-от свои деготные пялишь?» «А ты на себя посмотри. Ты сам-то какой!» — вдруг тихо ответил мне мальчик. Я поглядел на него и впервые, словно бы в зеркале, увидел себя глазами окружающих меня ребят, местных и эвакуированных.