Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Об этом нельзя забывать:Рассказы, очерки, памфлеты, пьесы - Ярослав Галан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

—    Не виновен я, высокий трибунал. Хотел отколотить Миколайчика, подлюгу, признаюсь, а что шпион я — неправда, это неправда! Трижды присягну вам — неправда!

Но как ни убедительно говорил Гнат, председатель только поморщился, а прокурор, жандарм и тот, что с бородкой, снисхо­дительно усмехнулись.

Тогда поднялся адвокат и с дрожью в голосе стал спрашивать Гната, кто такой Миколайчик, был ли он пьяницей, не затевал ли с кем-нибудь драк, и можно ли было дубинкой, которой вооружился Гнат, убить хоть котенка, и знает ли Гнат, что такое шпионаж. В заключение торжественно произнес:

—     Гнат Орестюк, Христос с этого распятия видит тебя и видит, что ты невинен и что чиста душа твоя, как чиста была его душа!..— и сел, не поднимая глаз.

Судьи, прокурор и жандарм возмущенно посмотрели на адвоката. То, что еврей посмел сослаться на Христа — и не только сослаться, а сравнить с ним какого-то мужика, да к тому же еще с оскорбительными для трибунала намеками,— все это решило судьбу несчастного Гната. И он, как будто чувствуя это, тяжело сел на скамью, безнадежно опустил голову и точно сквозь сон слушал то, что говорили свидетели: Миколайчик, комендант и пограничник. Он и не опомнился, как объявили перерыв и вывели его из зала. В коридоре к нему подошел адво­кат и, не глядя в глаза, прошептал:

— Все будет хорошо. Успокойтесь, Орестюк.

Потом быстро сбежал по лестнице.

Тем временем члены трибунала столпились у окна, выходя­щего на тюремный двор, и с любопытством разглядывали термометр. Он показывал двадцать два ниже нуля.

IV

Когда после полудня начал говорить прокурор, в зале уже горели лампы и монокль мерцал золотой звездочкой. Прокурор говорил без обычного пафоса — заседание было закрытое, а на этого адвоката не стоило даже обращать внимания. В полчаса он успел обрисовать всю преступность натуры Гната и смертельную опасность, угрожающую молодой стране от таких дегенератив­ных типов, наемников иностранного государства, которое в пору глубокого кризиса пытается своими хищными щупальцами опутать мир христианской культуры и цивилизации, чтобы таким образом уничтожить в нем все прекрасное, доброе и возвышенное и оставить голого человека на голой земле. Во имя спасения мира Христа, которого, кстати сказать, несколько часов тому назад оскорбили в этом зале, прокурор призывал судей вынести при­говор, который послужил бы святым огнем, выжигающим струпья на здоровом теле человечества. Закончил он призывом к судьям — изгнать, подобно древним римлянам, слабость из своих сердец, когда «Hannibalanteportas»[4].

Адвоката слушал, вероятно, только Гнат,— только для него была интересна речь этого человека, пытавшегося головой про­ломить каменную стену. К тому же неинтересно говорил сегодня адвокат Любомирский,— потому ли, что он видел безнадежность дела, или потому, что чувствовал неравенство сил, выступая перед пустым залом. Когда он закончил, судьи зашевелились и, словно давно уже ожидали этого момента, быстро удалились на совещание. Прокурор пошел с жандармом выкурить папирос­ку, в зале остались только Гнат с конвоирами и адвокат, расте­рянно листавший конспект своей никчемной речи.

У ног Гната стлались черные неподвижные тени конвойных, и тень была в его душе. Казалось, что век сидеть ему в этом зале и что тени вокруг него будут расти и расти, пока не покроют все вокруг, а тогда ночь, безнадежная ночь повиснет над Гнатом. Ему все теперь было безразлично, и казалось, что, если его присудят даже к пожизненному заключению, ему будет все равно. Даже мысль о Гапке только изредка приходила ему в голову, да и то как-то неясно, точно он забыл уже ее лицо, и где-то во мгле тонула его серая, нерадостная мужицкая жизнь.

V

Не прошло и двадцати минут, как трибунал вернулся и все расселись по своим местам. Председатель встал, поправил берет, откашлялся и гнусавым голосом, точно спеша куда-то, прочел приговор:

—     «...Чрезвычайный суд... Гната Орестюка, тридцати двух лет, крестьянина... за террористическую и шпионскую деятель­ность... к смертной казни через повешение и покрытие судебных издержек... Приговор будет приведен в исполнение завтра, в пять тридцать утра».

Когда председатель кончил, его соседи кивнули головами, прокурор вынул из глаза монокль, потер его платочком и спрятал в карман, а офицер вздохнул и, вставая, заскрипел ремнями, как скрипит виселица. Адвокат побледнел и с ужасом смотрел в лицо Гната. А оно было прежним, только отразилось в нем какое-то огромное удивление. Гнат понимал каждое слово при­говора и не понимал ничего. Это была слишком большая не­ожиданность для него, и он всматривался в судей, словно спра­шивая, что это вздумали с ним делать и не шутят ли они. Но судьи не смотрели ему в глаза. Они быстро собрали бумаги и вышли в смежную комнату, чтобы сбросить тоги и на этом закончить на сегодня выполнение своих трудных и неинтересных обязанностей.

А Гнат еще долго стоял посреди зала, если бы не конвоиры. Они напомнили ему, что первая часть «парада» закончилась и ему пора возвращаться в камеру. В дверях подошел к нему адвокат, зачем-то пожал ему руку и сказал, что будет телефони­ровать президенту страны. Тогда Гнат что-то вспомнил и, не глядя на адвоката, несколько раз повторил:

—    Ищите Гапку! Найдите Гапку!

— Будем всю ночь искать,— ответил адвокат, еще раз пожал Гнату руку и пропал во тьме коридоров, ощетинившихся в этот день штыками полицейских.

В камере узнали о приговоре еще до того, как Гнат вернулся из зала суда. Когда он вошел, все молчали. Он сел на свои нары, и тут только у него запылали уши и шея, и он ощутил, глубоко ощутил, что ему готовят неминуемую смерть. В камере была тишина, и он слышал, как бурливо переливалась в нем кровь, как толкалась о стенки жил, как будто и она знала, что завтра утром застынет уже навсегда. И в груди Гната что-то заскрипело, охнуло и вырвалось наружу долгим, нервным, неудержимым кашлем. Потом вновь наступило молчание, и хмуро, уставя глаза в землю, сидели арестанты по углам.

Открылась дверь. Гнату приказали забрать вещи и отправ­ляться в одиночку. Он тяжело поднялся и стал надевать старый овчинный кожух, доставшийся ему еще от покойного отца. Но руки у него дрожали, и он не мог найти рукава. Тогда его сосед, смор­щенный старик-бродяга, подошел к нему, встал на цыпочки и по­мог одеться. Гнат огляделся вокруг и молча пошел за часовыми.

VI

Было уже за полночь. Гнат сидел на табурете и, кто знает, который уже час ерошил свои белокурые нечесаные вихры. Его сердце не билось уже так тревожно,— должно быть, и оно утомилось и хотело отдохнуть. Гнат думал и не узнавал своих мыслей,— так они были необычны для него, так ясны и понятны, и только странно ему было, почему они родились у него так поздно и к тому же еще в такое время, когда думать ему остава­лось всего несколько часов, а после этого придет смерть. Окно его камеры выходило во двор, и он слышал, как кто-то вгонял гвозди в дерево, и был уверен, что это для него готовят гроб. В гроб упрячут Гната Орестюка и зароют глубоко в землю, чтобы, чего доброго, не поднялся Гнат Орестюк, не встал и не пошел бы мстить за свою и не свою мужицкую обиду. Он теперь видел ясно, что недаром судьи потратили на него целый день, недаром от­правили его на виселицу. Мозг работал теперь, как новая смазан­ная жнейка. Гнат открыл в себе целое море ненависти, дремавшей до сих пор где-то под сердцем, и был уверен, что они не могли этого не знать. Ему все представлялся трибунал, за ним он видел злобно улыбающегося Миколайчика, а за Миколайчиком в полу­тьме стоял помещик, а за помещиком в густой мгле он видел целую толпу миколайчиков и помещиков, и у каждого из этих миколайчиков и помещиков на груди были золотые кресты и медали, а на животе скрипели ремни. Все они смотрели на Гната, и Гнат видел в их глазах ту же ненависть, какую он открыл в себе. Они захватили Гната Орестюка в свои руки, и они должны были с Гнатом Орестюком покончить. Гнат Орестюк мог и должен был защищаться. Гнату Орестюку не следовало бояться пули, и, если уж он побоялся ее, ему не следовало теперь бояться виселицы. Гнат Орестюк тверд, он не из теста, и миколайчики с помещиками не могли из него ничего вылепить. Гнат колюч, он мог опасно уколоть, и Гната следовало уничтожить. Гнат Орестюк должен погибнуть.

Среди ночи вошел в камеру маленький захудалый попик. На его груди висел серебряный восьмираменный крест, и Гнату пока­залось, что он вторично очутился перед трибуналом. И тут он уви­дел, как попик прыгнул в толпу и испуганно смотрел на него из-за спин миколайчиков и помещиков, пока не исчез, почесывая ред­кую бородку. За попиком затворилась дверь, и сквозь глазок в ка­меру с любопытством заглядывала новая смена часовых. Гнат знал уже все и успокоился. Он мог, наконец, заснуть, и заснул сидя.

VII

Ранним утром Гната разбудили и сообщили, что президент отклонил его просьбу. В дверях камеры стоял прокурор, за ним председатель трибунала, офицер, начальник тюрьмы, часовые и какие-то незнакомые господа в дорогих шубах. Гнату велели приготовиться. Он хотел накинуть кожух, но ему этого не раз­решили (кто знает, выдержит ли веревка тяжесть?). Тогда он хотел закутать платком шею,— у него уже несколько дней болело горло,— но и этого ему не разрешили сделать.

Когда его вели по узкому сырому коридору во двор, бледный адвокат, точно оправдываясь, сказал ему, что Гапку искали, искала и полиция, но не могли найти, что он не забудет о ней, будет помнить, будет искать. Гнат задержался, и с ним задержа­лись все. Он растерянно посмотрел на адвоката, потом оглянулся вокруг, побледнел, покраснел и во весь голос стал кричать: «Гапка! Гапка!» Тогда ему связали руки за спиной и потащили вперед. А Гнат все кричал и звал Гапку, которая спряталась где-то за стенами, так что не присмотреть за ней, не повидать, не поцеловать ее отцу в последний раз... Звал Гнат Гапку, точно звал жизнь свою, которой через несколько минут придет конец.

Выйдя во двор, Гнат растерялся и умолк. Было еще совсем темно, снег падал большими хлопьями. Гнат понял, что если вешают его, мирного Гната Орестюка из глухих Самоселок, то что-то великое творится на свете и что Гапка и он, Гнат, ее отец, слишком малы перед этим великим. Гнат замолчал и не произнес больше ни слова.

Ему было холодно в одной куртке, он дрожал. Зрители за­метили это и запахнулись получше в шубы. Когда Гната возвели на эшафот и стали вязать ему ноги, кое-кто подошел поближе к виселице. Было темно, а им хотелось получше разглядеть, как будет умирать Гнат. А адвокат Любомирский вбежал в сени и там затрясся в тихом, пискливом, истерическом плаче.

Гната поставили на табуретку и закинули ему на шею петлю. Он увидел перед собой толпу любопытных и узнал прокурора, и судей, и жандарма. Он различал во тьме их лица, не видел только глаз, словно они спрятали их, словно испугались нена­висти, которую источали глаза Гната. Они ждали, когда Гнат закроет глаза. Но Гнат не закрыл их, даже когда у него из-под ног вышибли табурет, и, хотя петля сжимала шею и глаза от напря­жения чуть не лопнули, он не спускал взгляда со зрителей, он хотел излить на них всю свою ненависть, он даже хотел сказать им о своей ненависти. Но петля все туже сжимала шею и не выпускала из горла последнего слова Гната. Тогда злоба и отчаяние, порожденное бессилием, охватили Гната, и потому, вероятно, перестало биться его сердце.

* * *

Еще пять минут мерзли господа перед виселицей. Виселица под тяжестью могучего тела Гната скрипела, а шпоры офицера по­звякивали от нетерпения. Потом маленький толстый тюремный врач залез на эшафот, приложил ухо к груди Гната и сказал зрителям, что они могут уже идти погреться. Общество решило не ходить домой, а дождаться утра в кондитерской Дзеньцела, которая славилась каким-то особенным грогом.

* * *

Глаза Гната смотрели вслед ушедшим до тех пор, пока зрачки не залепило чистым пушистым снегом.

1932

ТРИ СМЕРТИ

I

Всю ночь шел частый мартовский дождь, и когда в яму опустили маленький, посеребренный гроб, он чуть не весь погрузился в мутную воду. Какая-то баба тонко заголосила, и среди ребяти­шек раздался тихий плач. Тщедушный поп откашлялся, плюнул, снял ризу, подобрал рясу и, перепрыгивая через лужи, направил­ся домой. За ним стал расходиться народ, только детвора тесни­лась у могилы и слушала, как шлепались о гроб комья грязи, пока не вырос высокий холмик.

Было воскресенье, и люди лениво месили слякоть на вобненских дорогах. В летнюю жару дороги эти высыхали, и тогда все село заволакивалось едкой пылью. Осенью с запада надвигались тучи, и долгие недели шел непрерывный дождь, маленькие хаты облепляла грязь, они чернели, трухлявели и все глубже увязали в мягком раскисшем грунте. По обе стороны села бежали холмы, и летом на них овес шептался с землей. Узкие, нещадно изрезан­ные межами нивки с каждой вобненской свадьбой все больше сжимались, мельчали и все безнадежнее упирались по ту сторону южного холма в просторные владения графа Скшинского. В страду на эту землю высыпали чуть ли не все Вобни; старый и малый потели на ней от восхода до звезд за шестнадцатый сноп, и в три дня на графских полях не оставалось ни колоска. Тогда люди жали свой овес, бережливо, у самой земли, так что потом тощие пестрые коровенки мычали в отчаянии на скудном жнивье.

Десять лет назад молодая учительница Козан приехала в Вобни. Август был на исходе, и над селом сонно бродил туман. В первые ночи учительница садилась у открытого окна и подолгу любовалась посеребренными луной ольхами. Утром, наскоро соб­рав книжки и тетради, она с тихой радостью в груди, прихрамы­вая, бежала к школе. Входя в старую маленькую хатку с земля­ным полом, она встречала пятьдесят пар любопытных детских глаз. Тогда ей казалось, что стены раздвигаются, из-под земли вырастают парты и ребятишки, чистые, в вышитых рубашках, поют в светлом, просторном зале: «Расти, расти, старый дуб могучий». Но вскоре пошли осенние дожди, и ее ноги увязали по щиколотку в раскисшем полу. Бледные, ободранные ребятишки дрожали от холода на трех сломанных санях, служивших парта­ми, а от духоты и вони спирало дыхание и голова наливалась свинцом. После шести уроков учительница, шатаясь, возвраща­лась домой, в полубессознательном состоянии падала на кровать, чтобы, едва опомнясь, приняться за книги и тетради. Она глубоко верила, что трудно лишь начало и что Вобни — чуть ли не послед­нее украинское село по ту сторону Сана — останется украинским. Она была уверена, что добиться этого — ее благородное при­звание, что это смысл ее жизни и что если ей удастся одеть вобненскую детвору в вышитые рубашки и научить их любить Украину, эту романтическую Украину красных жупанов, тоскли­вых песен и тихих вишневых садов, то через несколько десятков лет никто не узнает бедных, забитых вобнян. На месте грязного шинка она уже видела просторную каменную читальню, на стенах ее — украшенные рушниками портреты Шевченко и Фран­ко, а за столиками — старых и молодых вобнян над книжками и газетами. И все люди — чистые, приветливые, веселые.

Но до сих пор в Вобнях веселыми бывали одни рекруты. Мате­ри доставали им из запыленных узелочков два-три злотых, всю ночь светилось кривое окно шинка, и по вобненским холмам до утра перекатывался пьяный гомон. По воскресеньям и празд­никам еще бывало весело в поповском доме. Пухлые поповны танцевали под граммофон, а когда приезжал на мотоцикле молодой дантист из ближайшего местечка, шуткам и смеху не было конца. Козан вначале заходила туда, пила чай с малиновым соком и слушала граммофон, но с ней напомаженный дантист никогда не танцевал,— верно, потому, что у нее одна нога была короче и в больших серых глазах светились задумчивость и тоска. Вскоре она забыла дорогу в поповский дом, а там о ней забыли еще раньше.

Выпал снег, и поп наведывался в школу лишь раз в неделю. Обычно он приезжал в субботу в полдень и разучивал с детьми молитвы. Тех, кто не затвердил как следует «Помилуй мя» или «Верую», поп, наморщив брови, щелкал желтым ногтем по носу и выставлял за дверь. Потом недовольно ворчал на учительницу, что не печется она о душах малых сих, поднимал воротник и усаживался в бричку.

Дважды в год приезжал в школу инспектор, худой брюнет с большими зубами. Он заходил в школу на несколько минут и прежде всего приказывал детям петь. Когда детвора однажды приветствовала его двумя украинскими народными песнями, он спокойно слушал и вежливо улыбался, но сразу же после его отъезда взволнованная учительница накинула на голову платок н под дождем заковыляла в город. На другой день на стенах в школе, кроме обязательного орла, повесили большие портреты президента, маршала и Костюшко, а изможденная детвора кричала на все лады, разучивая полтора десятка патриотических песен о безмерно мудрых и героических государственных мужах и их божественных покровителях. Это был первый удар для учительницы, и от него она уже не оправилась.

Осенью и весной в Вобнях свирепствовали лихорадка и тиф, и тогда в школе становилось просторнее. Почти каждую неделю ученики шли за нетесаным гробиком какого-нибудь своего то­варища, и глаза учительницы распухали от слез. Случалось, что во время урока кто-нибудь из детей бледнел как снег, закрывал глаза и падал под сани. Скоро стала падать в обморок и учитель­ница. В таких случаях дети с помощью воды приводили ее в чувство, а когда она приходила в себя, снова тихо и послушно садились на сани.

На редкость тихие и спокойные были эти вобненские дети. Впрочем, быть может, потому, что в школе не хватало воздуха для крика. Козан жаловалась инспектору и просила выстроить новую школу, пока эта не пожрала всю вобненскую детвору. Инспектор подумал и ответил, что Вобни должны стать польским селом, хочет этого учительница Козан или нет. Если хочет, тем лучше: тогда ей отстроят новую школу.

Потом он уставился выпученными глазами на портрет Фран­ко, висевший над кроватью. Козан в тот же вечер вынесла портрет на чердак.

Шло время, и каждый год ложился на Вобни все большей; тяжестью. Нужда веками грызла вобнян, но то, что началось в последние годы, было так ужасающе и непостижимо, что в селе никто не мог понять, что это такое и до каких пор так будет. Не уразумел и поп, неистовствуя в проповедях по поводу долгов безбожного вобненского люда за требы, а пан комендант бегал с войтом по хатам как пришпоренный, и когда у крестьян нечего было взять за недоимки, в остервенении бил штыком стекла. Не понимала этого и учительница, как не понимала она и того, почему бывшие ученики ее так быстро забывают рассказы о гет­манах и казачестве и становятся такими же неграмотными и неприветливыми, как все обитатели села. Случалось, иные из них, так и не окончив школы, отправлялись во Францию на заработки. Возвращались они оттуда еще более неприветливыми и с угрюмыми лицами молча шатались по улицам села. Когда учительница заводила с ними разговор, они, потупив глаза, бормотали что-то под нос и, не прощаясь, отходили от нее. Это удивляло и болезненно поражало ее. В конце концов она поняла, что ее одиночество в Вобнях не случайно и что весь ее горький труд, все ее столкновения с властями не привели ни к чему. Вобни не были ей благодарны; наоборот, она видела, что между нею и селом' вырастает высокая стена и нет уже сил пробить ее. Она знала уже, что Вобни хотели больше, чем она могла дать, ибо все, что у нее было, она уже отдала, даже себе ничего не оставила,— все перегорело в ней за эти годы, и то, что все перегорело так быстро, могло послужить уроком... Но не для нее — она была уже старой, высохшей, ненужной яблонькой.

Вобненские дни и ночи были грозны и тихи. Одинокий шинок пустовал теперь по целым неделям, и однажды его владелец запряг облезлую клячу и повез свою семью куда глаза глядят. Скотина возвращалась с ярмарок непроданная и, голодная, гиб­ла в хлевах. В селе началась чахотка, но за доктором не посылали даже в смертный час. Войта, Маланюка из Комонивки, Грица Лебеду и пьяницу-колониста Мроза тоже сжигала горячка,— они целыми днями бегали по селу, просили, грозились, а женщин, случалось, били даже, но все было напрасно: вобняне не могли платить ни процентов, ни самих долгов — это было сверх сил — и стояли грозной и молчаливой стеною. Это мучило богачей и, охваченные тяжелыми предчувствиями, они все чаще обходили в глухую ночь с фонарем свои владения.

А Козан овладела старческая апатия. Как всегда, точнехонько в восемь часов утра она была в школе, а после уроков клала на голову компресс и лежала в немом отупении до позднего ве­чера. Пыль толстым слоем покрыла большое зеркало, доставшееся учительнице по наследству от родителей, но женщина и так уже не смотрелась в него. Ее бескровное лицо пересекали глубокие морщины, и под глазами проступили зеленые пятна. Иногда она вскакивала ночью, и ей казалось, что на нее через окно смотрит грозный усатый комендант, она ясно различала во тьме блестя­щий штык и была уверена, что подан новый донос. В такие ночи ее маленькое тело до самого рассвета тряслось в диком страхе, боль в груди доводила до изнеможения.

Однажды учительница встала в полузабытьи и, пока дошла до школы, трижды падала в снег. После обязательной молитвы она почему-то велела детям петь «Расти, расти, старый дуб могучий». Но, не дослушав, пошатнулась и упала к ногам детей, прямо лицом в грязь.

На другой день она не могла уже пошевельнуться, руки и ноги ее опухли, и сквозь маленькие оконца ее домика на улицу доноси­лись вопли. Иногда к ней заходили крестьяне и кормили ее вобненской пищей: овсяным хлебом и печеной картошкой без масла.

Как-то вечером вбежала в комнату хозяйка с едой и, попросив прощения за то, что не зашла утром, положила в рот больной картофелину. Козан, в знак благодарности, мигнула одним веком, но картофелины не проглотила. А наутро, когда хозяйка снова вошла в комнату, учительница все еще смотрела одним глазом в потолок, и тогда поняла хозяйка, поняли и все Вобни, что их учительница умерла.

На другой день продали в местечке ее зеркало и туфли, купили гроб и схоронили ее на почетном месте, рядом с могилой прежнего попа.

Так покончила со своей несчастной жизнью учительница Козан.

II

Через неделю после похорон в село приехал новый учитель — дебелый белокурый человек с толстой шеей, с суровыми, пронизы­вающими глазами профессионала-фельдфебеля. Он был, по мнению инспектора, «лучшей преподавательской силой» в сосед­нем уезде и обладал немалым опытом в «государственно- созидательной» работе. На его лбу и под левым глазом синели два глубоких рубца, приобретенные, по его словам, в боях с Красной Армией. Он и в самом деле гордился крестом «За за­слуги», однако знакомые его утверждали, что это следы недав­него прошлого и свидетельство верной службы пана Хрусцельского на поприще просвещения украинских крестьян.

Через два дня, когда новый учитель удобно устроился у коменданта, войт оповестил село, что завтра начнутся занятия.

Строгий и темный как ночь вошел пан Хрусцельский в школу. Детвора застыла на санях и боязливо следила за учителем, обводившим угрюмым взглядом запущенную, неприветливую лачугу. Голова учителя едва не касалась сырого потолка, с кото­рого падали на грязный пол тяжелые слезы. Пан Хрусцельский надел было шапку, но, вспомнив, что в школе перед занятиями молятся, снял ее и скомандовал:

—    На молитву!

Пока детишки растерянными голосами в тысячный раз повторяли непонятные для них слова, взор учителя блуждал по стенам й среди целого полка портретов в коронах и с орденами нашел в углу, под вышитым рушником, нечто ненавистное, чуждое, мужицкое. Он грозно наморщил лоб, и дети, не закончив молитвы, испуганно уселись.

—    Что это там, в углу? Ты!

Маленький белокурый мальчик медленно поднялся и тихо проговорил:

—    Тарас... Шевченко.

—    Прочь хама! — заорал учитель.— Снять!

Но маленький Федь не шевельнулся, только побледнел, за­моргал глазами и застыл в ужасе. Тогда учитель большими шага­ми подошел к стене, сорвал маленький портрет, изорвал его в клочки и бросил под ноги. Потом поднял с пола грязный рушник, и, неловко усмехаясь, подал его ближайшей девочке.

—    На, малышка, вытри нос, а то замерзнет!

—    Ты кто?

Федь оглянулся вокруг, словно искал помощи у товарищей, и встал:

—    Кобыляк Федь.

—    Поляк? Русин?

—    У...украинец...— ответил Федь и, словно заметив что-то недоброе в глазах учителя, тихо добавил: — пане профессор...

Но в этот момент почувствовал на лице жгучий удар руки учителя, и пан Хрусцельский разразился солдатской руганью о гайдамацкой неблагодарности и великодушии шляхетской «матки ойчизны», которая, невзирая на их неблагодарность, сердечно заботится о них и защищает их от большевистских варваров с Востока. Тут пан Хрусцельский остановился, словно вспомнив о чем-то, и обратился к Федю:

—    Ты что знаешь про большевиков?

Тот подумал минуту и торопливо проговорил:

—    Большевики панов прогнали, пане профессор„.

Учитель наморщил вспотевший лоб и расстегнул полушубок.

Теперь он был уверен, что дело серьезно и надо начинать работу с азов, то есть с выработки государственно-национального само­сознания, ибо только культуру шляхетского государства можно противопоставить бунтарскому духу голытьбы. Гордясь своим умозаключением, он даже подобрел и уже ласковее обратился к Федю:

—    Склоняй — естем полякем!

—    Естем полякем... Естесь...

—    Показывай пальцем!

Федь дрожащим пальцем указал на своего старшего брата Миколу, высокого чернявого мальчика, которому труднеевсех давалось учение.

—    Естесь... полякем, он, она, оно, есте...

Но тут Микола вдруг встал и удивленно сказал:

—    Ваша милость, я не поляк,— и вопросительно уставился на своего брата.

Тогда Федь громко расплакался:

—    Ваша милость, я тоже... нет...

Пан Хрусцельский побледнел, поднял руку, растопырил пальцы, и ладонь коршуном упала на голову Федя. Тот упирался, хныкал, но учитель накрутил его волосы на пальцы и легко, как перышко, приподнял малыша с земли. Ребенок болтал растопы­ренными ногами и уже не кричал, а только стонал глухим, низким голосом. Его редкие вобненские волосы не выдержали тяжести, клок их остался в руке учителя, Федь хлопнулся на землю, трях­нул головой, неловким движением приложил руку к темени, увидел на пальцах кровь и потерял сознание. Тогда брат его Микола, сидевший позади всех у окна, встал и, бледный, как смерть, вышел. Когда он вернулся с водой для брата, он выглядел уже спокойнее, хотя руки его тряслись, как в лихорадке. Карман большой рваной блузы мальчика оттягивало что-то тяжелое и острое.

Но учитель не заметил этого. Он смотрел в окно, за которым бродили по грязи гуси, и думал, что эта голь не стоит его нервов и что он сегодня же напишет инспектору и потребует, чтобы тот прислал вспомогательную силу и приказал селу отстроить новую школу, так как эта не дает ему возможности развернуться и вконец разрушает его испорченное на службе отчизне здоровье. Кроме того, он предложил инспектору поохотиться в лесах графа Скшинского, где он, может быть, прислужится гостю своим дрилингом. Вспомнив о том, какие гости будут на графской охоте, пан Хрусцельский повеселел и велел детям спеть что-нибудь бодрое.

Те молчали и словно ждали чего-то.

— Спойте «Еще Польска»,— сказал он и устремил глаза на большеголовую, рахитичную девочку, сидевшую у дверей.

Она растерянно заморгала глазами, зашептала и неожиданно для себя тонким, пискливым голоском затянула:

Расти, расти, старый дуб могучий...

Сперва взразнобой, а потом дружно и громко весь класс под­хватил песню о дубе, и казалось уже, что здесь ничего не произо­шло за минуту до того и что у вобненской детворы не быяо в мыслях ничего, кроме этого растущего дуба. Дети пели не очень стройно, но так громко, что гуси под окнами тревожно загогота­ли, расправили крылья, махнули ими и, едва касаясь земли, по­летели на реку.

Однако песня скоро оборвалась. Пан Хрусцельский, синий от гнева, весь затрясся. Его глаза налились кровью. Он сжал кулаки, постоял минуту, точно в раздумье, затем подбежал к большеголовой девочке, схватил за шею ее и ее соседку, стук­нул их головами, и тяжелые, страшные удары посыпались на груди, спины, головы детей. Пан Хрусцельский рассвирепел. Его широкий полушубок развевался по хате черными крыльями, и в воздухе, как стремительные мячи, мелькали могучие ку­лаки. Поднялся страшный крик и визг. Тех, кто хотел убежать во двор, учитель ловил и в остервенении бил головами о стены. Дети забивались под сани, но рука учителя находила их повсюду, выволакивала за волосы из-под саней и полуживых бросала под сапоги.

Как раз, когда пан Хрусцельский приблизился к последним рядам и нагнулся, чтобы вытащить очередную жертву, он по­чувствовал, как что-то острое и теплое вонзилось в его правый висок. Он выпрямился, удивленно огляделся вокруг и увидел мертвенно-бледное лицо Фединого брата. Черные глаза Миколы горели, как раскаленные угольки. В руке мальчик сжимал боль­шой плоский камень с острым ребром. Пан Хрусцельский поднял обе руки, шагнул к Миколе, но вдруг выпрямился, напрягся и, как колода, свалился навзничь на землю. Онемевшая детвора осто­рожно подходила к нему, удивляясь, что он стал белый, как полотно. Когда из носа пана Хрусцельского тонкой змейкой по­ползла кровь, дети с криком бросились к двери.

III

Ветреным пасмурным днем жандармы повели закованного в кандалы Миколу в местечко. Грязные изорванные тучи плыли низко над землей, из-за них временами проглядывало солнце. Вели мальчика под вечер, и в этот вечер больше, чем обычно, звонили в церкви. Это звонили в память пана Хрусцельского. Он лежал, засыпанный бумажными цветами, на столе в комнате коменданта. У завешенного окна мерцала восковая свечка, и мутно блестел на офицерском мундире крест «Virtutimilitari»[5]. У изголовья покойника поп бормотал молитвы и одновременно обдумывал проповедь на завтра. Его старческое лицо пы­лало гневом. Он представлял уже себе, какими адскими муками будет грозить этой голытьбе, утратившей всякое подобие божие.

Между тем Микола уже миновал плотину и, сопровождаемый двумя жандармами, большими шагами удалялся от дома. Лю­ди выбегали из хат и молча, пытливо смотрели на него. Потом выходили на дорогу и, перепрыгивая с камня на камень, шли позади.

У мостика, ежегодно сносимого половодьем, Микола увидел родителей и Федя. Мать обняла, поцеловала его, сунула ему в карман кусок черного хлеба и луковицу. Теснимая жандармами, она покорно подалась назад и с тихим плачем побрела по грязи вместе с толпой, к которой постепенно присоединилась чуть ли не половина села.

Вобняне шли молча, и никто не мог бы сказать, что движет ими — любопытство или сердечное участие.



Поделиться книгой:

На главную
Назад