Князь поздравил его с производством в поручики и, к неожиданной радости Алеши, подавая ему кошелек, сказал:
– По приказу Верховного совета жалуется тебе сто рублей серебром.
«Вот это славно, – подумал Макшеев. – Не было ни гроша, и вдруг алтын». Он поблагодарил князя.
– Ну, а теперь, – продолжал Дмитрий Михайлович, – ты, я вижу, уже отдохнул. Вот тебе пакет к Василь Лукичу. Скачи немедля к нему навстречу. Верно, уже на дороге встретишь его. Отдай в собственные руки. Ну, с Богом!
Макшеев поклонился, взял пакет и вышел.
– Отдохнул, выспался, черта с два, – бормотал он, садясь на лошадь. – Должно, отосплюсь на том свете. Ладно, хоть деньги‑то есть, – закончил он свои размышления, ощупывая в кармане кошелек.
IV
Обстановка комнаты производила странное впечатление. Мягкие смирнские ковры покрывали пол, и на них были в беспорядке брошены вышитые золотом и цветными шелками подушки. Низкие тахты с пестрыми» мутахи», низкие кресла, большой аквариум с золотыми рыбками, с искусно устроенным фонтанчиком, вокруг невысокие, широколистные пальмы в кадках, – ив углу икона с тихо теплящейся перед ней лампадкой. Тонкий, но удушливый аромат поднимался от золотой высокой курильницы чеканной работы в виде острого трилистника. О потолка на золотых цепочках свешивался матовый фонарь. Отблеск заходящего зимнего солнца играя в воде аквариума, где резвились рыбки, и на золотых цепочках фонаря.
Если бы не икона в углу, эта теплая, наполненная пряным ароматом комната могла бы показаться уголком, перенесенным из дворца какого‑нибудь калифа. В низком кресле сидела молодая девушка, а у ее ног примостилась на ковре старая женщина в типичном татарском уборе на голове, в шитой золотом чухе.
Эта девушка была княжна Прасковья Григорьевна Юсупова, дочь подполковника Преображенского полка, первого члена Военной коллегии князя Григория Дмитриевича, внучка Абдул – мирзы, потомка ногайского князя Юсуфа. Ее чисто русское имя Прасковья так же казалось странным, как и икона с мирной лампадкой в этой убранной по – восточному комнате.
Прасковья Григорьевна, Паша, как звали ее близкие, была красива нерусской красотой. Большие черные глаза, едва заметно выдающиеся скулы, резко очерченный, но небольшой и тонкий орлиный нос выдавали ее происхождение. Черные волосы были заплетены в две тяжелые косы, перевитые цветными лентами.
Во всем лице ее, прекрасном и суровом, было выражение дикой и упрямой воли.
Сидевшая у ее ног женщина была выкормившая ее татарка Сайда, которую князь окрестил, назвав Софией. Несмотря на свои тридцать пять лет, Сайда выглядела почти старухой. Она была страстно привязана к княжне, и, кажется, это была единственная привязанность в ее жизни. Муж ее давно умер где‑то на стороне, умер и ребенок, едва родившись.
Хотя при чужих Паша всегда называла свою старую кормилицу Софьей, но наедине звала ее Сайдой. Это имя предпочитала и кормилица, и сам отец – князь нередко называл ее так.
Прасковья Григорьевна сидела глубоко задумавшись, сдвинув черные брови, опустив руки. На коленях у нее лежал кусок синего бархата, который она вышивала серебром.
Солнце зашло. В комнате потемнело.
– Зажечь огонь, моя звездочка? – тихо спросила Сайда.
– Оставь, – коротко ответила Паша к, словно пробуждаясь от своих мыслей, тихо вздохнула.
– А ты не томись, – заговорила Сайда. – Что ты все сидишь да молчишь и думаешь. Нехорошо много думать. Судьбы не изменишь. Сама знаешь.
– Оттого‑то и думаю, – ответила Паша, – что судьбы не изменишь, а что будет – не знаю.
– Будет счастье, много счастья, – сказала Сайда. – Носишь камень?
– Ношу, – произнесла Паша и вынула из‑за пазухи висевший на тонкой золотой цепочке вместе с крестом и образком черный плоский камень с узорной надписью.
И это – крест и амулет на одной цепочке – было так же странно и неподходяще одно к другому, как обстановка комнаты и икона, как сама княжна и ее имя.
– Носишь, так и не бойся, – уверенно сказала татарка и, поднявшись с ковра, положила тихо руки на колени княжны и радостно продолжала: – Чего томишься? Он будет твой, он любит тебя. Вот скоро вернется…
– Любит? – страстно воскликнула Паша. – Любит? Почем знаешь?.. Смотри, сколько красавиц сейчас на Москве… Лопухина, Нарышкина, Измайлова… Да всех и не перечесть… А я… Ведь они меня зовут черномазой.
И на ее смуглом лице проступил румянец.
– А ты лучше всех, – ответила Сайда.
– Ах, Сайда… любит, любит!.. Ты все болтаешь. Зажги огонь.
Княжна резко встала.
Сайда поднялась, опустила фонарь, подошла к курильнице, зажгла от углей палочку душистого алоэ и засветила фонарь. Потом опустила тяжелые занавеси окна. После этого она снова села на ковер, поджав под себя ноги.
Матовый свет фонаря с легким зеленоватым оттенком производил впечатление лунного света; Лицо Паши казалось бледным, и ярче горели на бледном лице черные глаза.
Она ходила по мягкому ковру, сжав за спиной тонкие руки.
А Сайда тихо и монотонно говорила:
– Сайда все видит. Сайда ночи не спит, все молится и гадает. И разве мужчина может спрятать любовь? Любит он тебя… И сама ты это знаешь…
Княжна вдруг улыбнулась. Да, это правда, разве может мужчина, особенно юный, скрыть свою любовь от любящей женщины?
– Сайда, милая Сайда, – воскликнула Паша и, подбежав к татарке, крепко обняла ее и поцеловала в морщинистую щеку. – Любит, любит… Федя, милый, – в неудержимом порыве прошептала она.
И она вспомнила робость Дивинского в ее присутствии, его загорающиеся глаза, трепетное пожатие его руки. Она не знала, не задумывалась и знать не хотела, какая сила потянула ее к этому стройному, юному офицеру с серыми смелыми глазами, смотревшими на нее с таким робким обожанием. Между ними еще не было сказано ни слова, но они поняли друг друга. Князь смотрел, по – видимому, благосклонно на их зарождающееся чувство.
Но новая мысль опять омрачила ее настроение.
– Двенадцать дней его нет, – упавшим голосом сказала она. – Что с ним, вернется ли?
– Почему не вернется? – возразила татарка. – Он не дитя, да и не один поехал.
– Ах, ты ничего не понимаешь! – с досадой крикнула княжна, топнув ногой. И снова беспокойно заходила по комнате.
От отца она знала все значение посольства, и хотя не вполне понимала создавшееся положение, но, видя отца озабоченным и тревожным, сама не зная чего, боялась.
Последние два дня Григорий Дмитриевич был до такой степени озабочен, что с утра, пока еще дочь спала, исчезал из дому и возвращался, когда она опять уже спала. По получении известия от верховников о согласии Анны на кондиции, князь принял самое деятельное участие в обсуждении вместе с верховниками, которые его особенно чтили и уважали, вопросов, касающихся дальнейшего устройства управления.
Под влиянием смутных опасений Паша решила пойти узнать не дома ли отец.
– Я пройду к отцу, – сказала она и вышла из комнаты.
По узкой лестнице она спустилась на первый этаж, где были приемные комнаты и деловой кабинет. Многочисленные лакеи уже зажигали огни.
Через ряд просторных зал, где Григорий Дмитриевич не раз устраивал волшебные празднества в честь юного императора, через огромную столовую Паша прошла к кабинету отца. У дверей она встретила приближенного лакея князя, Константина.
– Сиятельный князь еще не вернулись, – почтительно доложил лакей.
– Как вернется, хоть ночью, сейчас же оповестить меня, – приказала княжна.
Она повернулась и медленно направилась назад.
Она подходила к приемной зале, как вдруг услышала голос, при звуках которого у нее похолодело сердце и словно отказались служить ноги. Волнение ее так было велико, что она оперлась о косяк двери.
– Так когда же вернется князь? – спрашивал молодой громкий голос Дивинского.
– Неизвестно, Федор Никитич, – ответил старческий голос дворецкого Тихона.
– Ну, так я подожду, – отозвался Дивинский.
– Притомились, батюшка, – говорил Тихон. – Не выкушаете ли винца с устатку?
– Вот это дело, старик! – весело ответил Дивинский. – И устал я очень, да и есть охота.
– Сейчас, сейчас, батюшка Федор Никитич, – послышался голос Тихона.
Вся дворня любила Дивинского за его приветливый, всегда ровный нрав, за его щедрость. Его отец Никита Ефимыч был близким: другом князя Григория Дмитриевича и по жене приходился ему дальним родственником. Последние годы Никита Ефимович был по болезни в абшиде. Он умер в чине генерал – поручика в своем родовом имении близ Тулы в начале царствования Петра II, оставив своему сыну большое состояние; своей матери Федор Никитич не помнил. Умирая, Никита Ефимыч поручил своего сына заботам князя Юсупова. И тогда же Григорий Дмитриевич обласкал сироту, бывшего уже поручиком гвардии, и при переезде двора в Москву взял его с собой в качестве адъютанта.
В Петербурге юный Дивинский, ведя праздную и рассеянную жизнь, сравнительно редко бывал в доме Юсупова, но с переездом в Москву отношения стали теснее, и Федор Никитич стал уже вполне своим у князя. Своим считал его князь, своим считали его дворовые и слуги князя, и сам он чувствовал себя в доме князя как у себя.
Красота Прасковьи Григорьевны не могла не произвести на него впечатления, а постоянная близость во время непрерывных празднеств при Петре II обратила это впечатление в более глубокое чувство.
Паша услышала тяжелые, шаркающие шаги Тихона, спешившего распорядиться. Шаги затихли. Дивинский остался, видимо, один.
Паша уже овладела собой. Она смело раскрыла дверь и вошла в залу. На большом мягком кресле, вытянув ноги в грязных ботфортах с раструбами, сидел Дивинский. Шляпа валялась вместе с крагами на ковре. Голова Дивинского опущена на грудь. Очевидно, он очень устал, и им сразу овладела дремота… Он был без парика, который ввел в форму офицеров покойный император. Короткие, темно – русые кудри были встрепаны. Глаза закрыты.
Княжна на цыпочках, затаив дыхание, подошла к нему. Но привычка бодрствовать и во сне, приобретенная за последние тревожные дни, сказалась. Как ни были легки ее шаги, Дивинский раскрыл глаза, поднял голову и мгновенно вскочил на ноги.
С улыбкой, сияющими глазами глядела на него княжна.
– Княжна! Прасковья Григорьевна! – радостно воскликнул Дивинский, и яркая краска залила его лицо.
Он сделал шаг вперед, но тотчас смущенно остановился, опустив глаза на свои грязные сапоги. Его камзол также был не особенно чист. Сразу было видно, что он приехал сюда прямо с трудной дороги.
Несколько мгновений они, смущенные, молча стояли друг перед другом. Как всегда бывает в таких случаях, женщина скорее овладела собою.
– Здравствуйте, Федор Никитич, – почти спокойно произнесла она, протягивая ему руку.
Но рука ее была холодна и дрожала. Дивинский почтительно ж робко едва прикоснулся к ней.
– Ну, как… вы здоровы? Слава Богу!.. – говорила Паша, не спуская с него глаз.
Мало – помалу и Дивинский овладел собою. Он поднял голову.
– Я прямо с дороги, мне надо видеть Григория Дмитриевича, – начал он. – Яне ожидал увидеть вас сегодня. Простите за мой вид.
И он опять взглянул на свои сапоги.
– Я всегда рада вам, – тихо ответила Паша, и ее голос слегка дрогнул. – Слава Богу, что вы вернулись, – еще тише добавила она. – Я так ждала вас! Но садитесь же, вы устали.
– Так вы ждали меня? – повторил Дивинский, приближаясь к ней и осторожно беря ее за руку.
– Я ждала вас, – тяжело дыша, ответила Паша, не отнимая руки.
– А я, – шепотом произнес Федор Никитич, – я только о вас и думал… Только и ждал встречи с вами… Я ни на минуту не забывал о вас. И в мечтах о своей судьбе я всегда видел вас рядом с собой…
Он крепче сжимал руку княжны и ближе подвигался к ней. Он чувствовал на своем лице жар ее пылающего лица.
– Давно, давно, не знаю когда, мне кажется, всегда, только о вас и думал, мечтал, надеялся, любил…
Последнее слово вырвалось у него, и словно порвалась какая‑то узда, удерживавшая его. Магическое слово сразу сделало близким и доступным то, о чем он мечтал бессонными ночами, что казалось ему так бесконечно далеким.
И это слово сладкой болью отозвалось в страстном сердце внучки Абдул – мирзы, чья огненная кровь кипела в ее жилах.
С тихим, блаженно – страдальческим вздохом Паша вся подалась вперед и судорожно крепко обняла Федора Никитича.
– Федя, милый!..
Шум шагов нарушил очарованье. Тихон в сопровождении двух лакеев входил в залу. Лакеи несли за ним подносы с вином и закуской. Увидя княжну, Тихон заметно удивился.
– Тихон, – весело воскликнула княжна. – Отчего один прибор? Я тоже голодна!
– Княжна, голубушка, я мигом, – отвечал старик. – Разве знал я!..
– Ну, ладно, ладно, – прервала его княжна, – Вели дать скорее прибор и бокал.
Пока лакеи устанавливали на столиках блюда и бутылки, Тихон сам поспешил за прибором для своей княжны.
Дивинский счастливыми глазами глядел на Пашу.
Тихон принес прибор и бокал и по знаку княжны удалился. Дивинский остался наедине с Пашей. Она сама налила ему вина и пригубила его. Они ели с одной тарелки, смеялись, о чем‑то говорили и забыли обо всем в мире. Чем‑то далёким казались Дивинскому и его поездка, и Анна, и те важные вести, с которыми он так спешил к Григорию Дмитриевичу. Все это было для него сейчас не важно. Важно было для него только его собственное чувство, первый поцелуй, эти минуты наедине, это дорогое лицо, эти глаза, волосы, тонкие руки… Не было ни прошлого, ни будущего.
Бесконечной нежностью светилось это дорогое лицо, на которое он не мог налюбоваться. Это были минуты, когда раскрылись их сердца, и вольные, счастливые, томные слова текли, как ручей. Они говорили, и им все казалось, что осталось сказать бесконечно много и что никогда они не выскажут всей души…
Сколько прошло времени… Час, два – никто из них не мог бы сказать. —
Удивленный князь остановился на пороге, пораженный необычайной картиной. За маленьким столиком рядом с Дивинским сидела веселая и оживленная Паша, перед ней стоял бокал вина, Дивинский что‑то с жаром говорил.
– Ай да дочь! – воскликнул весело Григорий Дмитриевич. – А ты, Федька, с луны, что ли, свалился?
При звуке голоса князя Федор Никитич так стремительно вскочил с места, что чуть не опрокинул столик. Паша тоже встала, открытым взором глядя на отца.
– Князь Григорий Дмитриевич! – взволнованно произнес Дивинский. – Я привез важные вести!..
– Батюшка! – воскликнула Паша, бросаясь к отцу и крепко обнимая его.
– Ах ты! – произнес князь, целуя дочь. – Оставь, потом, потом, – добавил он, ласково отстраняя ее. – Вижу уж, знаю… Ну, иди к себе, а мы с Федором Никитичем посчитаемся. А тебе ужо попадет…
– Отец, он все скажет, – тихо и серьезно произнесла Паша.
– Ладно, ладно, ступай, – сказал князь.