Николай Николаевич Златовратский
Город рабочих[1]
I
– А ведь здесь, действительно, хорошо у вас! Как хотите, а я начинаю не доверять вам. Судя по тому, как вы расписывали свою «милую родину», я не ожидал вступить в нее в таком хорошем настроении, – сказал я одному из своих спутников, хмурому, насупившемуся черноватому молодому человеку.
Мы переправлялись на тяжелом дощанике[2] через большую реку.
– Да, природа – ничего, жить можно. А вот посмотрим, что-то вы скажете после, когда увидите нашего «царя природы», – сурово отвечал мой сосед.
– Конечно, если вы будете смотреть на все глазами этого буквоеда, насквозь прогноенного бурсой, то лучше вам вернуться назад, – нетерпеливо перебил другой мой спутник, белокурый молодчина, с русою, только что пробивающейся бородкой по широкому подбородку. – Я уверен, что, вместо этих берегов, которые еще вас, слава богу, восхищают, он видит одно бесконечное кладбище, уставленное крестами; вместо вон тех живых людей, которые там копошатся в горе, в алебастровых копях, он видит сухие, заскорузлые формулы и производит над ними какие-нибудь отвлеченные вычисления. Нет, право, если вы так же… право, лучше не ездите, лучше вернитесь назад, потому что все, что вы после скажете, будет не то.
Хмурый молодой человек только что-то промычал в ответ на эту реплику, а я улыбнулся.
Нас было трое, исключая перевозчика, который мало интересовался нами: я, хмурый брюнет, готовившийся сдавать экзамен на кандидата, и кудрявый коренастый мужчина, когда-то сбежавший с последних курсов бурсы в народные учителя. Первый, Попов, был сын священника; второй, Полянкин, сын крестьянина.
Так как эти контры и пререкания между моими спутниками, органически, казалось, им присущие, были мне давно знакомы, то я мог не особенно тревожиться ими и продолжать любоваться прелестью летнего вечера на реке.
Заходящее солнце вкось обливало реку целым потоком ласкающих лучей, которые, ударяясь в правый берег, постоянно играли на нем разнообразными переливами света и теней: вот сейчас заросшее дубняком ущелье в скалистом береге казалось погруженным во мрак, темное, дикое, а через минуту все оно сверкало яркой зеленью с золотистым отливом, все радостное, веселое, светлое. Мы огибали крутой выступ, когда Полянкин сказал мне:
– Ну, приготовьтесь… Вот сейчас вы увидите нечто такое, что уж, конечно, не думали встретить на какой-нибудь речонке в Великороссии. Вам, конечно, по меньшей мере нужен Кавказ или Швейцария. Тогда ваше восхищение не будет иметь границ только потому, что все это давно воспето в стихах и прозе… Ну-с, что же, плохо? – волновался мой экспансивный друг, переводя глазами с расстилавшейся перед нами изумительно прекрасной дали на мое лицо.
– Да, хорошо. Ведь уж я сказал, что хорошо, – отвечал я.
– Сказал! Но ведь как сказать… Этого мало. Надо почувствовать всем сердцем. Надо… надо полюбить! Вот когда не будет лжи, – говорил он, очевидно, адресуя свои замечания к нашему хмурому спутнику. – Впрочем, и то сказать,
Полянкин совсем расходился: сильный, коренастый, но живой, впечатлительный, он махал руками, двигая взад и вперед ногами и туловищем, снимал фуражку и ерошил волосы; лодка постоянно рисковала хлебнуть воды. Но Попов хладнокровно от времени до времени откашливался с недовольным мычанием.
– А вот и
– Ну что же? Конечно, вечевой[3], – нетерпеливо опять перебил Полянкин, – но это, прежде всего, город рабочих.
– Поучительное явление. Есть над чем подумать, – продолжал Попов.
– Вот это верно, что поучиться есть чему, потому что и в малой капле вод отражается небо. Я против этого ни слова. Но только ведь не всякому внуку на пользу наука, – заметил Полянкин.
Пока мои приятели перекорялись, я в изумлении смотрел на открывшуюся передо мной картину. Это было нечто очень своеобразное: направо лежала бесконечная зеленая пойма, по краям которой оазисами мелькали или группы деревьев, или белые церкви, или ближе к реке кучки изб на высоких столбах, вроде свайных построек, – это были сельские конторы или лесопилки. Весь плоский песчаный берег уложен смолистыми плотами. Влево, напротив, почти на четверть версты, тянулась высокая и совершенно отвесная скалистая стена, в которую бились тихие волны и в которую теперь ударяли косые солнечные лучи. Вся стена была вдоль прорезана разноцветными поясами пластов: белый алебастровый слой сменялся красной глиной, желтым песком. Контраст этой стены с зеленой равниной поймы и серебряною далью реки был поразителен и оригинален.
И вот наверху этой стены был перед нами
Внизу, там, где отвесную стену берега прерывает глубокая ложбина оврага, составляющая единственный путь из города к реке, стоял у пристани пароход, запасавшийся дровами.
Мы пристали около этого же места и стали подниматься в город по избитой, расщепавшейся бревенчатой мостовой.
II
Да, это был, действительно, город рабочих. Едва мы выбрались из ложбины оврага и поднялись на гору, как нас сразу охватила та особая характерная атмосфера, которая свойственна мастерской: визжанье напилков, стук молотков, лязганье железных полос, шипенье колес у станков. Это был звенящий шум целой армии гигантских кузнечиков, и, что изумительнее всего, этот гул точно так же исходил неведомо откуда: вы слышали его справа, слева, сзади, из густой чащи зелени. Мы переходили целый ряд часто пересекающихся пыльных переулков, замечательно похожих одни на другие: по обе стороны стояли трехоконные, с тесовыми крышами, иногда двухэтажные, на городской манер, домики, с обязательными почти занавесками (белыми или разноцветными на окнах), с горшками гераней и фуксий, с длинными заборами, оберегавшими зеленые садики, из густой чащи которых, казалось, и неслись эти сплошные звенящие звуки. Это и были дома кустарей. В каждом из них, в нижних этажах или в задних пристройках, были собственные мастерские, в которых и работала вся семья хозяина. Мы почти никого не встретили на улицах в этот час, разве иногда пожилая женщина в ситцевом домашнем платье, с озабоченным лицом, выглянет в ворота с ведром в руках, взглянет на солнце и скроется опять, или вдруг выскочит прямо из окошка мастерской чумазый, закоптелый, с ремешком на голове, с открытым воротом на черной груди мальчуган лет 7-8, швырнет мимоходом камнем в стаю воробьев, пронесется, подпрыгивая на одну ногу, мимо нас и через две минуты уже скачет назад от соседа с напилком или молотком, да изредка лениво потягивавшиеся псы у ворот хрипло тявкали на нас, прищуривая глаза. Было как-то особенно торжественно-пустынно в этой мирной трудовой обители. Кругом не виднелось пока ни высоких фабричных труб с гнетущими корпусами-острогами, со зловещим свистом – этою эмблемой каторжного, подневольного труда. Это была окраина – часть города рабочих, населенная коренным кустарем-хозяином.
– А вот и наша
Влево, у двухэтажного трехоконного домика, с зелеными ставнями и большим густоветвистым вязом сзади, показалась высокая, коренастая, голая по самый пояс, в одних камлотовых шароварах, бородатая и лысая фигура. Уперев одну руку колесом в бок, а другой заслоняя от солнца глаза, она вглядывалась пристально в нас.
– Здравствуй, – сказал Полянкин отцу, подходя к нему и пожимая его мускулистую широкую ладонь. – Вот гостей веду…
– Добре, добре, – ласково говорил старик, по очереди каждому из нас подавая руку, предварительно вытерев ее о грязный суровый фартук. – Милости просим. Кстати, главное дело… Мы уже зашабашить хотим. Разве вот еще полчасика, пока мать самовар становит. Проходите-с в
Прежде чем идти в «парадную», мы, однако, сначала спустились в мастерскую. В ней усиленно работало несколько человек, больших и малых, очевидно торопясь поскорее закончить дневной урок. Мужчины почти все были голы по пояс, как и хозяин; ребятишки всех возрастов были чумазы и черны, как галчата, и сквозь копоть на их лицах бойко сверкали только синеватые белки глаз. Две молодые женщины и одна девушка-подросток работали в стороне, покрывая сделанные вещи олифой. Мастерская исключительно делала замки, и притом замки не больше как двух-трех типов, самых дешевых и обиходных. Все части замка делались «от руки»: кто выпиливал дужки, кто стенки, кто сверлил ключи. Таких частей, наделанных за неделю, лежали целые кучи около каждого мастера. Легко можно себе представить, как быстро должна была готовиться каждая часть и сколько их нужно было сделать, если сказать, что готовый такой замок покупается в лавках за 5-10 коп. (а ведь замок, как бы он прост ни был, все же механизм сложный), кустарь же сбывает их скупщикам за 15—20 коп. дюжину. Эти цифры могут служить типичным указателем всех вообще экономических норм, установившихся в «городе рабочих»: они укажут, сколько должен сработать, например, замков кустарь в день, чтобы пропитать семью (в периоды промышленных кризисов, когда цены падают еще ниже, часто семья всю неделю работает с раннего утра до глубокой ночи, едва зарабатывая пропитание), как велика должна быть скорость рук в приготовлении каждой части без всякой почти помощи машин.
Из рабочих мужчин один был старший сын хозяина, уже женатый, другой – брат, холостой, двое – рабочие по найму; из женщин одна была жена сына, другая вдова после умершего брата; мелкота же – все были хозяйские дети. Молодой Полянкин наскоро и весело поздоровался со всеми и стал нам показывать разные способы приготовления замков. Он по очереди становился на место того или другого из мастеров, чтобы показать, что он не забыл ни одной отрасли родовой работы.
Он оказался, действительно, мастером на все руки, что было очевидно из молчаливо поощрительных улыбок мастеров, которые передавали ему инструмент.
– Погодите, братцы, только еще денька три: вздохну малость после экзаменов и тогда уж заправски стану с вами, – сказал Полянкин и перекрестился в подтверждение своих слов, – вот, ей-богу же, не надую!.. То есть так, братцы, хочется руками поработать… просто до зуда. Всю зиму ни за что не брался, разве что дрова рубил.
– Поди, как отец тогда тебя расхвалит. Ноне же обороты-то у нас не хвали, – отвечали мастера.
– Верно, встану. На все лето. Только вот со своими господами немножечко пожуирую
– Ну, проходите сюда, Павел. Не смущайте там народ-то! – крикнул сверху хозяин.
Мы вошли в «парадную». Старик уж «зашабашил по случаю гостей», как заявил он, умылся и надел старенький камлотовый пиджак. В парадной половине, действительно, все было «парадно»: на окнах коленкоровые занавески и горшки с цветами; по стенам старенькие плетеные стулья; столик, покрытый вязаной скатертью, комод с посудой, часы с кукушкой, керосиновая лампа с абажуром из папиросной бумаги и, наконец, в углу кровать за большим ситцевым пологом со сборками. Все чистенько, простенько, по-мещански и по-домостроевски. По-домостроевски, сановито и степенно строго держал себя и старик; по-домостроевски нес он звание хозяина, отца, мужа и владыки очага, сурово покрикивая на свою жену, сухую, пожилую и добрую женщину, хлопотавшую около самовара и все конфузившуюся незнакомых людей, несмотря на свои пятьдесят лет; поглощенная хлопотами, она даже и с сыном не нашла времени или боялась «при других» поздороваться; сын, впрочем, скоро опять убежал вниз, оставив нас со стариком.
– Видели наше поселенье, проходили? – спросил старик, начиная с великим удовольствием всхлебывать с блюдечка чай.
– Нет, еще мало, только с реки вид хорош.
– Хорош?.. Ведь город, а?.. Совсем город! Собор, семь церквей… Собор не видали?.. У нас насчет божественного радетели есть… Везде певчие, дьякона на выбор… У нас это хорошо, есть за что похвалить… Город ведь, а? Совсем город? – переспросил старик с видимым удовольствием.
– Постоит еще другого города.
– Постоит!.. У нас уж кое у кого из богатеев есть это помышление, чтоб, значит, вполне на городское положение перейти. И записку уж в сенат подавали… Подавали, слышно было…
– Что же, вам нравится это?
– Нет, нам не нравится. Да к чему? Для нас так-то больше чести: вишь ты, село, деревня мужицкая, а еще почище другого города будет! Мы и так, значит, на городовом счету, – чего ж еще? Да ведь кабы улучшение от этого какого ждать…
– А вы не ожидаете?
– Нет. Это ведь богатейская забава… Пользы нельзя ожидать… Отказали, – да, отказали… И лучше, пожалуй, – серьезно говорил старик, во что-то вдумываясь. – Так думать надо, что этой затее все
– Кто же это
–
Старик как-то особенно хитро и двусмысленно вел весь этот рассказ про старшину.
– Полюбили уж очень вы его, – заметил мой хмурый спутник с обычной иронией.
– Полюбили? Полюбишь!.. Полюбишь, брат!.. Да. Вот он и такой, и сякой, а вот двенадцать годочков бессменно на своем положении стоит, и никакой такой силы нет, чтобы его снизвести… О, о!.. Нет, тут, брат, подумаешь снизвести-то его… Вот ты и гляди… И вор-то Петинька, и мошенник, и мироед, и притеснитель, – всяко про Петиньку говорят, а вот снизвести не могут… Кто ни пытался его снизвести: и губернаторы, и прокуроры, и всякие члены, и чины, – одни наши богатеи сколько хлопот и денег на это самое дело ухлопали, а где теперь эти губернаторы, и прокуроры, и всякие чины? Про них только сказки остались, а Петинька Шалаев все при нас державу держит… Так-то, милейший человек, вот ты ученый человек, а как скажешь на это? Нужно на этакое дело ума али не нужно? – спросил старик не без тайного ехидства Попова, которого он, по-видимому, знал хорошо.
Попов только повернулся на стуле и сердито молчал.
– Так это он, говорите вы, против городового положения идет?
– Кому же больше? Никто, как он. Ведь он кем жив? Нами, простым народом. Тут вся и жисть его, что в нас… Голодным народом жив, вот кем!.. А на городовом положении ему сейчас смерть! Потому на городовом положении вся сила в богатее… Бедному простому человеку там делать уж будет нечего… Ну, без бедного человека и Петиньке смерть. Тут ему и конец. Так тут, хочешь не хочешь, и нас полюбишь. Вот он нас и любит, а мы его своей любовью не покидаем. Так у нас и идет вкруговую… по любви… И живем еще как ни то… Вот у нас чем люди-то живы! Хе-хе-хе!
И старик засмеялся каким-то странным, сухим смехом.
– Это возмутительно! – вдруг вскакивая в волнении со стула, заговорил Попов, обращаясь ко мне одному. – Вы только представьте себе: мироед, который никому вздоху не дает, который расходует все общественные деньги без всякого контроля: самый этот контроль делается немыслим, потому что их пресловутое
Попов еще волновался, а старик все не переставал смеяться. Но потом он вдруг сделался серьезен и даже суров, сдвинув густые белые брови и набрав морщины на лбу.
– Это верно, верно, все верно, – заговорил он, покачивая головой, – вот до чего довели! Беда, разврат народу совсем! На глазах вот, так и видим, как народ портится.
Старик замолчал, сокрушенно опять покачивая головой. В это время вошли брат и сыновья, все уже обмывшиеся и принарядившиеся, и стали усаживаться вместе с нами за стол.
– Вы о чем? – спросил молодой Полянкин. – Успели уж, чай, поспорить?
– А вот о чем! – сказал старик, вскочив с места и сурово обращаясь к Попову. – Ты вот видишь эти дома-то на горе? – показал он в окно. – Видишь? А были бы они у рабочего или нет, спрашиваю я тебя? Вот он, видишь, новенький, и чистый, и просторный: есть где голову преклонить… Были, я тебя спрашиваю, у нас эти пристанища, как вот в третьем году триста дворов снесло пожаром, а?.. То-то вот… Кто в Петербург-то ездил да выхлопотал полтораста тысяч на погорелую братью, а?
– Да из них себе в карман пятьдесят тысяч положил, – заметил вскользь Попов.
– Ну, это мы того… Оставим эту расценку… Это бог знает. А ты вот скажи, кто ездил? – Петр Шалаев ездил, да! Ты вот об этом подумай… А? Им это не по губе, должно… Не по губе, что Петр Шалаев с нас подати скостил да на
– Да уж не хуже было бы: по крайности, хотя бы школы вам завели, больницы, богадельни были бы, грязь-то невылазную с улицы убрали, да и грабежа-то бы не было…
– Не было бы? По головке бы стали нас гладить? Да, друг ты мой, ведь только на них и грозы-то, что Петр Шалаев! А уж мы все ими до сердца проклеваны… вот как, до самой печенки проклеваны этим вороньем-то! Ты вот видел, какую мы уйму за неделю наработали, по 18 часов спины не разгибая? А что вот я послезавтра, как, господи благослови, потащу все это на ряды, – что я за это получу, а? Ты вот видишь замок-то, видишь? Ведь его сделать надо! Ведь это не гвоздь, что раз молотком ударил – и готово! А ведь скупщик мне за него
– Это верно, – заметил опять хмуро Попов, – только чего же огулом-то всех в яму валить? И из
– Кто это?
– Да вот хоть бы Струков.
– Это Валериан-то Петров? Лукожуй он, Валериан-то Петров твой.
– Этого недоставало! Человек за них душу положил, весь свой век, до пятидесяти лет, все для них хлопотал… Вы представьте, – обратился опять в негодовании ко мне Попов. – Вы только представьте, что переиспытал, перенес этот человек для своих односельчан: разорился, несколько раз был облыжно отдан под суд, сидел по тюрьмам, в холодных. Это какая-то воплощенная энергия, беззаветность, незлобивость и любовь!.. И за все за это вот ему благодарность… И он знает это, давно знает и – все же хлопочет за них.
– Ха-ха-ха! – засмеялся старик, у которого уже давно разгладились морщины и переменилось настроение. – Ха-ха-ха! Лукожуй… Потому он и лукожуй, что как ни верти, а он все ихней стаи. От своей крови не уйдешь… Нет, за ними, брат, присматривай в оба… Свои собаки дерутся, чужая тоже опасайся пристать.
– Что же он такое делал для них?
– А кто на городовое положение тянет? А кто всю эту музыку-то поднял? Кто говорит, что без
– Ну, полно тебе расценивать-то, – заметил наконец весело молодой Полянкин, похлопав любовно рукой отцовскую спину. – Так нам расценивать нельзя. Зачем всех в одну кадку валить? Ты бери то, что хорошо, везде; нам нужно только свою линию вести, вот что!.. А Петр-то Шалаев из каких? Разве он не из них? На него какие надежды? Разве он не такой же
– Да, конечно… что – Шалаев! Петр-то Шалаев еще почище их всех будет, – задумчиво произнес старик.
– Почище еще, пожалуй, почище, – сказал и брат Полянкина.
– То-то и есть. Нам, брат, свою линию надо не терять: хорошо – бери, плохо – не надо.
– Ох, да, да, – вздохнул старик, – тоже, брат,
– А ты, батька, гляди веселей… Не бойсь, не унывай только; все мы свою линию найдем… Поплотнее нам надо только – вот что… Только бы солнышко просветило… А то в себя вера потемнела – вот что, в себя перестали верить… Это хуже всего. А Валерьян Петрович – хороший человек, и обижать его нечего… – Да ведь разве я не знаю? Только на что он лукожуйничает?.. А лукожуй, старый хрен, большой лукожуй!.. Ха-ха-ха!.. Ну, да ладно… Бросим это! Будет! Пойдем-ка разгуляться в садочек… Эх, время-то хорошее стоит!.. Запахи теперь у меня там разные: сирень, жасмин белый… Пойдем! А пущай здесь женский пол уж на свободе чай пьет… Мы ведь женский пол строго держим, по-старинному… У нас оне чужого народу стесняются… Этих модных повадок не имеют… У нас девушка – вот у окошечка посиди, в теремке, за занавесочкой, да на молодежь-то, что по улице ходит, только в щелочку погляди али вот в праздник на раскат, на гору сходи с матерью да степенно маленечко на реку полюбуйся, да и домой… Мы по-старинному живем!
Так долго рассказывал старик, пока мы ходили по его «садочку» с десятком захудалых и старых яблонь и кустов, за которыми он, однако, с особою любовью ухаживал. В «садочке» старика Полянкина так было хорошо, уютно, так душисто; так мягко и густо зарастила кругом сочная трава, так весело и безмятежно глядело на нас чистое лазурное небо, что мы совсем забыли, что хотели идти смотреть город, и провалялись на траве до полных сумерек. Отложив осмотр города на утро, мы ночью, вместе с дядей и братишкой молодого Полянкина, ушли на реку ловить рыбу. Наша великорусская, немножко сыроватая, но мягкая и нежная ночь окутала нас своими объятиями, как нежная мать, и нам так хорошо было в эти мгновения чувствовать, как убаюкивала она в нас тревожные дневные заботы и думы.
III
Представьте себе такую картину: кривые, неправильные, перепутавшиеся, как клубок ниток, улицы, кое-где мощенные булыжником или бревнами, а чаще пыльные и грязные, и на них странную смесь архитектурных стилей: тут выпятился старинный терем из темного кирпича с позеленевшими стеклами и высокой, поросшей травой и плесенью остроконечной деревянной крышей; за ним спрятались два-три небольших домика – новеньких, чистеньких, веселых; здесь жеманно и, очевидно, рисуясь, выдвигается красивым палисадником, с вычурной разноцветной решеткой, с фигурными воротами, каменный, двух– или трехэтажный дом новомосковского типа, со всеми признаками современной культурности, с богатыми драпри[6] в окнах, с изящными антре[7] и ярко-зеленою железною кровлей с трубами, украшенными прихотливыми колпаками; дальше – длинное, мрачное, с клочками грязной, давно облупившейся штукатурки, с окнами, напоминающими старинные бойницы, фабричное здание, потом какой-нибудь полуразрушенный плетень, охраняющий огород, и затем опять новенькое палаццо какого-нибудь только что оперившегося молодого богача, «тронувшего» тятенькины капиталы; торговая площадь, на которой никогда не просыхает грязь, со свободно бродящими по ней свиньями; вонючие, скучившиеся торговые ряды с деревянными навесами и потом опять что-нибудь в «своем собственном скусе», вроде, например, хором, представляющих собой не то масленичный балаган, с мачтами, флагами и разноцветными узорами по карнизу, не то уродливый павильон в русском стиле, притащенный прямо с выставки. Такова центральная «богатая» часть города рабочих.
Было утро воскресенья, и мы имели удовольствие видеть сразу обывателей всех родов и типов: степенными группами выползали они из переулков, из домов, направляясь к церквам. Густой звон колоколов, видимо доставлявший всем обывателям особое удовольствие, блеск солнца, бородатые и массивные священники, и дьяконы в летних ярко-цветных рясах, и разнообразная смесь костюмов, начиная от широких старомодных цилиндров стариков, в длиннополых двубортных сюртуках, и кончая пиджаком молодого приказчика с молодою женой, тащившей сзади какие-то изумительные пристройки на своем платье, – все это вместе взятое производило странное впечатление какой-то удивительной кунсткамеры: на протяжении каких-нибудь сотни сажен вы несколько раз переноситесь от современной цивилизации к XVII или даже к XVI столетию.
– А вот и
Признаться сказать, грустное впечатление произвел на меня этот форум, и я тщетно силился представить себе величавую картину схода из двух тысяч полноправных граждан-рабочих – все так пахло кругом базаром, трактиром, домостроем, лавкой.
– Вы разочаровались? – спросил меня, улыбаясь, Полянкин, заглядывая мне в глаза. – Признаюсь, я сам не люблю это место или, лучше сказать, всю эту часть города… Каким-то извращением несет от всего, что здесь… Как будто здесь все силится именно извратить, опаскудить, омерзить… Пойдемте отсюда… опять в наши окраины. К Струкову теперь рано. Он, как и всякий из здешних коренников, теперь, наверное, у обедни. Струков в самые бурные моменты нашей общественной борьбы никогда не пропустил ни одной службы: поет на клиросе[8], раздувает кадило[9] и пр. И ведь нашлись наглецы, которые не задумались оговорить его в нигилизме. Один губернатор так и принял его в этом ранге и даже большое поучение на этот счет сказал старику.
Поднимаясь с холма на холм, на которых расположен был город рабочих, мы скоро опять вступили в заросшие зеленью окраины, окружавшие кольцом центральную часть города. Но далеко не все окраины производили впечатление той домовитости, которая так приятно удивила меня в усадьбе старика Полянкина. Все чаще и чаще бросались в глаза несомненные признаки упадка и разложения, и именно упадка. В то время как центральная часть города, очевидно, била на прогресс, – здесь, напротив, все бледнело, дряхлело; трехэтажные домики все чаще сменялись лачужками, да и самые эти домики, с их садочками, скорее говорили о своей прежней домовитости, чем о настоящей… А вот и пресловутая
– Вот Струков все о городовом положении мечтает, – заметил Полянкин, – а мы фактически довольно давно уж на городовом положении стоим. Ну, вот вам и терем нашего старика, – показал Полянкин на дряхлый, древний длинный дом, когда мы снова по кривому и узкому проулку повернули от окраин к центру.
Мы вошли.
Чуть не в дверях нас встретил сам хозяин, седой старичок с длинною бородой, живой, с умными, добрыми, но зоркими, быстрыми глазами, с крутою грудью и с характерным лбом, в каком-то длинном старомодном пальто нараспашку, из-под которого виднелась красная рубашка и широкие помочи, высоко подтянувшие серые камлотовые шаровары такой необычной ширины, что в любую половину их можно было запрятать по большому подростку.
– Милости прошу! – вскрикнул Валериан Петрович самым гостеприимным тоном. – Ждали, ждали!..
– Как так? – изумился я.
– Да ведь слухами земля полнится… Слышал, что вы в нашей округе гуляете… Ну, как же нас проехать, помилуйте!.. Этого никогда не бывало! Ведь мы хоть и мужики, а тоже и нас люди навещали… Вот здесь, в этой комнате, этого кресла никто не минул… Прошу и вас не миновать его: присядьте! Вы, может, скажете: ишь, расхвастался старик!.. Ха-ха-ха!.. А дело-то просто-с: вчера вот я с Павлом-то Павлычем встретился, он мне и сообщил, а я его просил, чтобы ко мне безотменно… Да, батюшка, полюбил я образованного человека, люблю! В двадцать-то лет, благодаря господа, немало я из них хороших знакомых приобрел… И они меня любили… Ей-богу, любили!
И старик Струков, действительно, пересчитал массу известных имен, из которых одних литераторов была целая половина.
– Да-с, много за двадцать лет всего видел: в Питере сколько раз бывал, в Москве… Столько большого народа видел, что от одного воображения голова может кругом пойти! Ха-ха-ха!
– Все в качестве народного ходока?
– Да-с, все воюю… С самых шестидесятых годов-с… с тех пор, как с барином из-за земли дело начали… Прыти-то мы тогда сколько набрались! Думали, что нам и сам черт не брат, да!..– И Валериан Петрович с мельчайшими и обстоятельнейшими деталями, увлекаясь и махая руками, целыми пачками таская какие-то справки и документы, буквально целый час рассказывал свои похождения в качестве ходока. Это была история, длившаяся около десяти лет.
Первый период этой истории был всецело занят тяжбой с помещиком из-за надельной земли и разных оброчных статей; но когда эта тяжба закончилась наконец мировою сделкой и «ходоки», принадлежавшие все к зажиточному классу, готовы были пожать лавры своей полезной деятельности, наступил второй период этой поучительной истории. Дело в том, что среди ходоков сказался раскол: одни из них «отшатнулись» и повели «другую политику», стараясь дискредитировать всю деятельность своих товарищей в глазах рабочего населения, захватив власть в свои руки.
– Ну, и что же в конце концов? Как теперь ваши дела? – спросил я, признаться сказать, не без тайного намерения хоть несколько умерить наивную болтливость старика, тем более что вся эта история была мне, в общих чертах, хорошо знакома.
При моем несколько неожиданном вопросе старик как будто растерялся. Он вдруг переменил тон, лицо его приняло, вместо оживленного, какое-то грустно-меланхолическое выражение. Он развел руками и тихо сказал: