Радикальное реструктурирование точки зрения Эго, отрицание его фантазии о независимости и увеличение его масштаба посредством встреч с тем, которого нет[24], – все это не что иное, как духовные устремления.
Людям, которые воспитывались, имея узкое представление о вере, ограниченные тесными рамками конфессиональных или догматических авторитетов, может показаться странным и необычным, что в моменты таких потрясений можно найти божество. Но люди, живущие в культуре с персонализированными божествами, так сказать, небесными родителями, которые следят за ними и наказывают, успокаивают их и требуют поклонения, – такие люди слишком часто живут изначально в условиях слишком узких духовных ограничений. Они страдают от стеснения души, а не от ее расширения.
Архетипической моделью такой дилеммы является Иов. Он был конвенционально благочестивым праведником, несколько подверженным инфляции из-за излишнего внимания к набожности других, и его истинная встреча с божеством произошла только благодаря тому, что он оказался полностью растоптанным. Разве большинство из нас не ощутили на себе точно такую же независимость автономных внешних сил, формирующих нашу жизнь? Те люди, которые понижают экзистенциальный страх нашего времени, находя прибежище в ортодоксии или, больше того, в фундаментализме, как правило, приобретают ощущение безопасности ценой утраты аутентичности и всегда остаются в более тесных рамках духовной размерности. Пожалуй, повышение восприимчивости к мифу часто становится результатом нарушения прежней восприимчивости, но именно таким образом и происходит духовный рост.
Избегание страданий, осознания, личной ответственности при встрече с огромной величиной преодолеваемых нами пространств вполне понятно; всем нам это хорошо известно. Но когда мы сталкиваемся с требованиями, которые предъявляет нам жизнь и наша собственная природа, и выполняем их, это значит, что тем самым мы воистину подчиняемся богам. Такое подчинение может дать небольшое ощущение спокойствия или безопасности, но оно даст человеку ощущение более масштабной жизни.
Фундаментализм и зависимости ровно для того и предназначены, чтобы избежать более масштабной жизни. Тем не менее, как отмечал Юнг в своем письме в 1960 году: «Тот, кто падает с вершины христианского храма, падает в глубину себя»[25]. Чрезвычайно тягостно нести на себе бремя духовной или психической трансформации.
Не находя себе прибежища в основах упрощенных систем верований, основной целью которых является оберегание от зла – то есть защита от духовной сферы, – робкое Эго становится жертвой разных видов психопатологии. Этимологически слово «психопатология» означает «выражение страданий души». Никто из нас не может судить о метаниях и муках души другого человека. Скорее наша задача заключается в обращении к тому, чего в противном случае позволяет нам избежать наша психопатология. Через свои соматические симптомы, свои избегания, свои зависимости мы находим способы избежать масштабности и неразберихи, ограничиваясь малым. Совсем неслучайно более века тому назад Фрейд написал книгу «Психопатология обыденной жизни». Чтобы увидеть израненную и травмированную душу, не нужно идти в тюрьму или психиатрическую клинику, -ее можно найти повсюду.
Повседневное «считывание» внешнего мира – задача, которой нам больше чем достаточно: отслеживать целый град посланий, или вещей в себе, или ухода в сторону от реальных проблем[26], или голосов богов. По выражению Уильяма Мэттьюса[27],
Природа восприимчивости к мифу в основном проявляется в любопытстве, в способности спрашивать «почему?», «что это значит?» и «как мне на это реагировать?». Хорошей иллюстрацией этому может послужить автобиография Юнга, что, в общем, неудивительно, а точнее, ее фрагмент, в котором описываются трудности, связанные с кризисом среднего возраста. С 1913 по 1917 год он был поражен воздействием внутренних сил, в то время как мир был поражен ужасом происходящего в маленьких городках под названием Верден, Пашендейль и Ипр[29]. Юнг боялся быть подавленным силами собственного бессознательного; воздействие этих энергий было настолько сильным, что он боялся наступления психоза. Один публицист утверждал, что в этот период времени Юнг был подвержен психозу, что, на мой взгляд, не соответствует действительности[30]. Он не обратил внимания на собственные замечания Юнга, а также на то, что фантазии, о которых говорил Юнг, содержались в психологическом контейнере, – и что все это делалось ради того, что он называл Auseinandersetzung[31], диалектической беседой, в которой Эго является восприимчивым, но не отказывается от своей точки зрения. Юнг был уверен в том, что он подчиняется неким божественным силам, чтобы испытать переживалис, которое стало бы для него масштабным. Он писал: «Я испытал ощущение, что некая высшая воля направляла и поддерживала меня… и она же в итоге дала мне силы выстоять»[32]. Короче говоря, он должен был знать, что хотят от него боги, что хочет от него его душа.
Вместо того чтобы справляться со своими эмоциями, с которыми он столкнулся, Юнг стремился их понять, пытаясь выявить воплощаемые ими образы. Следующий фрагмент является ключевым, ибо в нем проявляется восприимчивость к мифу и способность видеть движения духа в материальной жизни:
Когда мне удавалось перевести чувства в образы, то есть найти в них какие-то скрытые картины, я достигал покоя и равновесия. Если бы я не сумел объяснить себе собственные чувства, они захлестнули бы меня и в конечном счете разрушили бы мою нервную систему. Возможно, на какое-то время мне и удалось бы отвлечься, но это лишь усугубило бы мой неизбежный невроз. По своему опыту я знал, как полезно, с терапевтической точки зрения, объяснять эмоции, находить скрытые за ними образы и картины. [33]
Этот фрагмент очень информативен с точки зрения целей, которые мы преследуем. Прежде всего Юнг отмечает, что мы можем лишь сознательно относиться к тем невидимым энергиям, которые затем становятся видимыми, то есть когда они выражаются в образе. Такие образы могут быть аффективными состояниями, как, например, депрессии, некие соматические расстройства, как, например, «боли в желудке», или же это могут быть образы сновидений, или образ поведения, выраженный в определенных паттернах. Все, что наполняет образ духом, может стать доступным сознанию.
Во-вторых, Юнг отмечает, что если бы он игнорировал образы, обрушивавшиеся на него из бессознательного, это значило бы, что они обладают автономной энергией в его жизни. И, в-третьих, расщепить их, то есть подавить их или спроецировать их на кого-то или на что-то еще, означало бы создать это интрапсихическое расщепление в собственной деятельности, то есть страдать тем, что мы исторически называем неврозом.
То, о чем говорит в данном случае Юнг, – это больше чем индивидуальный кризис и даже больше, чем психотерапевтическая стратегия исцеления, при всей важности и того и другого. Он нам показывает восприимчивость к мифу, способность «считывать» движения духа в осязаемом мире. Он уверен в том, что для его эффективной психотерапевтической деятельности важна не только его индивидуальная работа, но и ответственная открытость к некой энергии, трансцендентной Эго, которая хочет выразить себя через него[34]. Обратившись к особому, своему внутреннему источнику мудрости и познания, он пришел к выводу относительно автономии этих образов.
Эта сознательная, произвольная точка зрения, заслуживающая всяческого уважения, отличается от психотического состояния, иллюстрацию которого можно увидеть в биографии Джона Нэша, написанной Сильвией Нэзар[35], под названием «Прекрасный ум» (A Beautiful Mind). Это Нэша было значительно ослаблено, скорее всего, из-за расстройства, вызванного биохимическими нарушениями деятельности головного мозга, которые проявлялись настолько сильно, что он не мог отличать людей, находящихся с ним в одной комнате, от собственных интрапсихических образов этих людей.
Юнг признает неотвратимую силу образа и силу сознания, необходимую, чтобы вступить в диалог с этим образом и увеличить масштаб сознания. Он постоянно говорит о своем Auseinandersetzung: «…есть во мне нечто, объясняющее вещи, для меня неожиданные, которые я не готов принять»[36]. Он осознал, что столкнулся с содержанием образов, которые он обнаружил, общаясь со своими пациентами-психотиками в Цюрихской клинике Бургхольцли. Он пишет:
Это был мир бессознательных картин и образов, приводивший душевнобольных к роковому безумию. Но в нем же содержались некие мифологические формы, которые нашим рациональным веком уже утрачены. [37]
Чтобы несколько прояснить мысль Юнга, я хочу сказать, что мифопоэтическое воображение никогда бесследно не исчезает; оно не отступает от нас дальше увиденного ночью сна, завтрашних проекций символического содержания на другого человека или аффективной энергии, скрытой в заголовках новостей просмотренных наспех утренних газет.
Из опыта диалогов Юнг вынес именно ощущение присутствия у себя трансцендентного управляющего источника мудрости. Этот источник он назвал Самостью. Результатом такого диалога неизбежно становится личностный рост. Кроме того, он пришел к выводу, что собственно Самость является получателем или носителем энергий, трансцендентных индивидуальному сознанию. Хотя Юнг не путал Самость с Богом, тем не менее он заключил, что Самость – это канал, по которому мы получаем те энергии, которые запускают звезды и вместе с тем движут человеческие души. Такая восприимчивость к мифу позволяет не избегать страданий, смерти и даже невроза, а порождает поразительное многообразие переживаний. В результате Юнг пишет:
Тогда же я целиком посвятил себя служению психике. Я ее любил, и вместе с тем я ее ненавидел, но она была моим единственным достоянием. В каком-то смысле, посвятив свою жизнь ей, я понимал, что лишь таким образом смогу пережить свое бытие как нечто всеобщее.
Сегодня уже можно сказать, что я никогда не забывал о своих первых фантазиях. Все мной продуманное и сделанное имело истоки в тех первых снах и видениях. Это началось в 1912 году, почти 50 лет назад. Все, что произошло в моей жизни после, там уже присутствовало – только поначалу в форме эмоций и образов. [38]
Индивидуальное странствие Юнга помогает другим людям открыть доступ к тому масштабному, что находится внутри, и тому трансцендентному, что вне их. Люди, ориентированные родовыми мифологическими системами, благодаря погружению в созданные этими системами мифологические образы, связывающие их с божеством, с природой, с соплеменниками и с самостью, испытали и то и другое – и укрепление индивидуального локуса, и связь с трансцендентным. Однако сегодня многие страдают от нарушения этих естественных связей и погружаются в бессознательное, куда их увлекают мощные образы, присутствующие в нем.
Глубинный психоанализ, будь то анализ отдельного человека или целой культуры, становится необходим именно вследствие утраты этой родовой мифологии. Вследствие такой утраты мифологического локуса современные люди пребывают в отчаянии, погружаются в зависимости и вовлекаются в разные массовые движения – политические, религиозные или материалистические, -то есть испытывают на себе все тяготы нелегкого пребывания в свободном мире.
Глава 2. Начала
У каждого человека есть своя, может быть, слегка приукрашенная и где-то даже шитая белыми нитками история о том, что было с начала: о доисторических временах, о первых людях, о древних мудрецах и еще раньше – когда из Ничего, из предвечного мрака и хаоса, из «первичного бульона», из уроборического беспорядка возник космос, что значит «порядок».
У одних взгляды достаточно серьезные, у других – наивные и смешные, у третьих они неоспоримы, у четвертых скорее вызывают вопрос. Тем не менее каждый человек размышляет и будет размышлять о том, откуда все произошло. Сегодня, рассуждая о космосе, мы используем такие метафоры, как кварки в описании микромира и черные дыры в описании Вселенной; мы узнаем о том, что наша галактика, в которой расположена Солнечная система, и соседняя галактика Андромеды мчатся навстречу друг другу с сумасшедшей скоростью и совсем скоро, через несколько триллионов лет или около того, наверное, столкнутся и будет такое светопреставление, что, быть может, скопление критической массы даст начало еще одной черной дыре, ненасытное жерло которой поглотит все, все, все, что есть в этом мире. (Но в ближайшее время, конечно, неплохо было бы забрать детей из школы, сделать ремонт в квартире, отдать долги, а также заплатить налоги.)
Мы также кое-что знаем о причинах, вызывающих связывание необходимых исходных элементов в некие активные действующие структуры материи, а также о теории вихревой гравитации, на основе которой построена модель сотворения Вселенной, в которой мы живем. Сейчас уже возможно создать связную теорию, которая давала бы исчерпывающее объяснение возникновения мира и его возможного конца, все от альфы до омеги, как сделали многие астрофизики. Подобная теория не вмещает в себя богов, здесь нет Первопричины или предопределения, в ней нет цели, нет разума и откровения и нет места эсхатологии. Чтобы создать правдоподобную картину данного нам мира, не нужно брать за основу присутствие всеведущего божества или быть сторонником абсурда и случайности. Тем не менее… существует глубинная психологическая потребность объяснить, поместить в контекст, который позволяет получить некие типичные ответы на такие вопросы и который метафорически обращается к тому, что мы метафорически называем сердцем, а не самоотносимыми категориями разума.
Сентиментальные люди будут испытывать тоску по религии, по тем спокойным временам, которые были раньше, и не будут раздумывать над такими вещами, а может быть, в отчаянии опустят руки. Рационалисты будут героически стремиться жить, опираясь только на приемлемые для Эго артефакты разума. Кто-то из них лишает себя веры, а кто-то из них свободен от притворства? Обе позиции вполне доступны для понимания, они являются защитными и в лучшем случае дают пищу для размышлений. Каждая из них по существу остается антропоморфной, ограниченной рамками нашего мыслительного аппарата и, как и большинство теологических и психологических учений, говорит нам больше о нас самих, чем о том объекте, который они описывают. Однако «считывание» посланий психики требует строгости совершенно иного типа и ведет нас в область, находящуюся между двумя крайностями: между нежно взлелеянным нашим невротичным Эго «или-или» (either/or) и нежно любимым юнгианцами «и-и» (both/and).
Разумеется, «считывание» мира посредством органов чувств грозит нам опасностью неправильного истолкования, связанного с исполнением собственных желаний, ошибочной интерпретацией реальности, а также с тем, что мы ограничены пределами пространственных-временных-социальных рамок. Так что вполне объяснимо появление течения, которое называется деконструктивизмом. Как легко относиться свысока к взглядам на реальность из другой эпохи. Мы задаемся вопросом: почему они не видели того, что нам кажется столь самоочевидным, забывая о том, что мы опираемся как на их ошибки, так и на их открытия, и вне всякого сомнения, нас будут с трудом понимать дети наших детей. И вместе с тем они тоже могут оказаться в плену ограничений собственного деконструктивизма.
Хотя, следуя Канту, мы можем согласиться с тем, что все, что мы говорим и делаем, есть плод деятельности нашего рассудка – с оттенками местной культуры и характерными признаками наших собственных психологических ограничений, – но вместе с тем так проявляются автономные энергии, имеющие свою собственную цель, хотя эти энергии бывает очень трудно выявить. Аргумент в пользу существования Бога не означает, что Бог существует; он означает лишь то, что мой разум может быть в плену у циклической логики. Аргумент в пользу модели Вселенной без упоминания трансцендентных энергий может быть тоже весьма привлекательным и не иметь никакой опоры в реальности. Французский математик Лаплас на вопрос Наполеона о существовании Бога ответил, что он не нуждался в этой гипотезе для построения своей системы. В современном понимании его система была замкнутой, и ее автор не осознавал возможности открыться таинству, которая в следующем столетии стала доступной его коллегам.
Проблема всегда приводит нас к следующему факту: мы не знаем того, что не знаем. Мы не осознаем того, что являемся бессознательными. Мы не познаем того, что оказывается за пределами возможностей наших средств познания. Мудрецы, начиная с Сократа и до нынешнего времени, знали и знают, что они ничего не знают, поэтому вся жизнь остается для них таинством, и, как однажды выразился британский астроном Дж.Б.С. Холдейн[39], становится все интересней и интересней.
Так как мы должны выбрать один пример из сотен, нет, тысяч доступных нам примеров, давайте обратимся к эпизоду, который больше всего повлиял на западный мир, – к библейской истории Бытия. Каждый знает этот сюжет о начале творения и развития мира; но развязки драмы, т.е. конца света, все еще не видно[40]. Иудейско-христианская мифопоэтическая версия стремится ответить на вопрос «как?» и при этом никогда не обращается к другому вопросу – «почему?», который я считаю более масштабным. Книга Бытия рассказывает о постепенном приведении хаоса в порядок, закрывающий зияющую бесформенную пустоту, и, проводя аналогию, использует метафору «языка», чтобы показать, как Божество создавало Вселенную. Язык как метафора – это признание основополагающего, намеренного деяния. Будучи представителями кочевого народа, который иногда называли народом Слова, иудеи ценили язык не только за то, что он передает ценности, но и за то, что его легко иметь при себе и носить с собой. Когда у человека нет дома, он начинает ценить то, что у него есть в запасе, что можно скрыть от грабителя и чем можно свободно пользоваться, как только миновала опасность.
Таким образом, Бог говорит, и все происходит: постепенно, целенаправленно и с возрастающей степенью сложности. Нам не объясняют, почему все так происходит, как и не объясняют и многие другие истории о сотворении. (Например, неизвестно, Бог так развлекался или, по шумерской версии, некие труженики работали на богов, желая провести больше времени в заоблачных высях, волей-неволей участвуя в божественной игре в гольф, чтобы получить доступ к вечности[41].) Более того, эта основополагающая власть языка была отдана предполагаемой вершине творения -человечеству. (Можно ли усмотреть в этом некую гордыню?) Хотя мы можем вновь посмотреть на эту историю и увидеть следы человеческого разума и воображения и, если не впадать в буквализм, признать в ней мифопоэтический вымысел, но мы все еще можем принять это повествование и увидеть, что оно продолжается, и признать, что оно рассказывает нам о нас самих.
Задача Адама заключалась в том, чтобы, оправдывая свое имя[42], продолжать непрерывную деятельность по сотворению.
Метафора Бытия подразумевает переход божественной силы к смертному существу. Что мы можем с этим поделать? Так сложилось, что сущность этого мира требует некого метафорического соучастия с Безымянными Другими. Вряд ли дело в том, что они уделяют нам немного внимания, или в том, что мы их придумали сами. Как оказалось, мир большой, загадочный, страшный, -это правда; но вместе с тем он не является завершенным и допускает изменения, причем эти изменения оказываются более масштабными, чем мы можем себе представить. И мы занимаемся его исследованием. Когда Юнг осознал свое первичное переживание в африканской саванне, где безмолвно текли великие стада диких животных, он вместе с тем понял, что он в этот момент обладает сознанием и придает смысл этому миру, который иначе не имел бы сознания, потому что сознание обязательно предшествует смыслу.
Когда Рильке в девятой Дуинской элегии вопрошает землю о том, что она от нас хочет, он приходит к выводу, что земля хочет, чтобы у нас внутри развивалось нечто такое, что находило бы воплощение в нашем сознательном представлении. Да, можно сказать, что эти антропоморфические порожденные гордыней высказывания являются плодом нашего заблуждающегося разума, но в конечном счете нам приходится вступать в сотрудничество с миром, в котором мы очутились так внезапно и так неожиданно для себя. Как заметил Мартин Хайдеггер, все мы оказались вброшены в эту жизнь (entworfen) и вместе с тем мы наделены возможностью разума, позволяющего осознавать приближающуюся гибель (Seinzum-Todt [43]) в такой степени, в какой этого явно не могут окружающие нас скалы, деревья и животные[44].
О чем это нам говорит, если не о взаимоотношении, сопричастности, взаимосвязи мира и сознания?
Хотя мир как таковой гораздо сложнее, чем мы можем себе вообразить, у нас есть весьма полезные средства, такие как символы и метафоры, позволяющие нам совершить переход от познаваемого мира к непознаваемому. Если поэт сравнивает возлюбленную с цветком или проводит аналогию цикла человеческой жизни с временами года, то мы очень хорошо понимаем, что под этим подразумевается. Благодаря этой способности к восприятию метафоры, символа, аналогии, благодаря воображению у нас появляется возможность оказаться сопричастными таинству. В немецком языке воображение выражается словом Einbildungskraft[45], что дословно означает «сила создания картины». Картина может быть создана благодаря целенаправленной деятельности мышления, как созданы эти строки, или в результате откровения, вызванного эстетическим феноменологическим ощущением или потрясением, которое воплощается в образах. Феноменологическое появление образного выражения по существу представляет собой проявление какой-то силы, которой мы обладаем. Все мы – существа, наделенные воображением; через образы у нас формируется представление об окружающем мире, и, в свою очередь, мы можем формировать мир вокруг себя и его осознавать. Такие процессы, обладающие созидающей, осмысленной и конструктивной силой, кажутся мне божественными.
Заметим, что в этой динамике метафоры мы не попадаем в ловушку дилеммы «или-или», настаивая на буквальном прочтении этой истории, и вместе с тем не говорим, что ее содержание – только метафора или даже конкретная родоплеменная метафора.
А Соответственно сверка основополагающих сил психики с соответствующей метафорой высказывания позволяет представить в полной мере наше отношение к таинству и нашу с ним сопричастность. Точно так же нам следует видеть, с одной стороны, метафору «праха земного», а с другой – метафору оживотворяющей энергии (пневмы) или духа. Хотя сравнение бренного тела с прахом и пылью более чем избитый речевой штамп, характерный для нашего века, тем не менее диалектика духа остается для нас вполне приемлемой. Как отметил Юнг,
…дух всегда выступает как активная, окрыленная и подвижная, а также как оживотворяющая, воспламеняющая, инспирирующая сущность[46]
Как динамическая сущность, дух представляет собой воплощающую энергию размерность психики. Если душа занята поисками смысла и целостности организма, то дух – это энергия движения к осуществлению этих желаний. Но Юнг еще более усложняет вопрос:
Духовной сущности свойственны, во-первых, принцип спонтанности движения и деятельности, во-вторых, свойство свободного порождения образов вне чувственного восприятия и, в-третьих, автономное и суверенное манипулирование этими образами. [47]
Это вызывающая, еретическая фраза. Юнг полагает, что дух не только не подчиняется контролю Эго, а следовательно, чаще всего – сознания, но и что его воздействие не зависит от чувственного восприятия, памяти и конкретного опыта. Так называемые романтики бурно воспротивились определению воображения как распадающегося чувственного восприятия, стремлению наукообразной мысли конца XVIII века свести разум-тело-душу до метафоры машины. Они понимали воображение (Einbildungskraft) как автономную энергию создания образа. Они отдавали приоритет воображению перед разумом и считали его величайшим даром, которым наделен человек. При всей своей безусловной полезности разум уступает некому творцу-демиургу, некому даймону[48], который передает дух от богов человеческой психике, хотя часто это объяснимо с большим трудом. Прекрасным примером могут служить сновидения. Когда мы хотим знать, что думают боги, мы исследуем воздействие духа в артефактах симптомов, в комплексах, в паттернах, во снах. Каждая из этих областей является местом проявления духа.
Соответственно, мы должны с почтением относиться к мощной метафоре духа, содержащегося в материи, как в Бытии наполняющая материю пневма изображается через метафору божественного дыхания, осеняющего земной прах и пыль. Мы материальны, и тогда тело – это машина и тело – это душа; и вместе с тем мы духовны, и тогда дух вселяет энергию в материю. И когда мы думаем, что дух находится под контролем, он ускользает от контроля сознания и наполняет Тень, переносится в проекции, подавляется только затем, чтобы, воскреснув, бурно проявиться вновь, он покоится под спудом депрессии, однако он никогда, никогда не пропадает до конца, не больше чем боги, которые, исчезнув, действительно нас покинули[49].
И как старики и дети, мы ежедневно убеждаемся, насколько наша телесная оболочка слаба, временна и смертна. Ко всем нам одинаково можно отнести эти строки Йейтса[50]: «Возьмите мое сердце; зверь теряет силы / Оно больно желаньем, взято в плен»[51]. И вместе с тем мы стремимся к звездам, хотим сочинять музыку, заниматься любовью, устраивать войны и создавать невроз, порожденный нашим наморщенным лбом и исходящим из-под нахмуренных бровей. Непреодолимый образ духа во плоти, одухотворенной материи, распространен всюду и остается нашей постоянной дилеммой. В минуты ликования и торжества оказывается вполне достаточно небольшой боли в боку, чтобы вернуть нас на землю. И вместе с тем, находясь на стадии умирания, мы можем сочинить песню, которая останется на века. Кто сказал, что настоящим является только один из этих антиподов, а другой – нет? Несомненно, оба являются подлинными, подтверждением чему служит метафора Бытия.
Еще одним мотивом Бытия остается проверка непрерывности соответствия – метафоры Другого. Другим может быть змея, человек противоположного пола, Каин или Авель; Другой – это другой, не мы, и вместе с тем в глубине души мы знаем, что другой – это и мы тоже. Мы служим воплощением головоломки Артура Шопенгауэра под названием Mitleid[52], или эмпатия. Как мы можем выйти из рамки своей собственной шкуры и своего самолюбования, чтобы почувствовать боль другого? Мы можем это сделать, как утверждает Шопенгауэр, только потому, что можем представить в своем воображении, что мы и другой, при всех поверхностных различиях, по существу одно и то же[53].
В своем трактате «Защита поэзии» Перси Биши Шелли[54] утверждает, что скрытой пружиной эмпатии и симпатии является воображение, орган морали. Благодаря воображению мы можем преодолеть границы единственно известного или едва известного и понять отношение к тому, что является другим, даже менее известным. И, конечно же, нам вспоминается предупреждение Джона Донна[55], что бесполезно пытаться узнавать, по ком звонит колокол, ибо он звонит по нас[56]. И давайте не будем забывать высказывание Юнга о Тени, которой мы не хотим быть с точки зрения Эго и которая вместе с тем неизбежно является частью нас.
Исправление Тени – это задача человека, участвующего в процессе индивидуации, ибо он этически обязан интегрировать отщепленные части своей личности в единое целое. Встреча с Другим, которая так пугает примитивную психику и является источником страха, нетерпимости и большинства случаев насилия, представляет собой исходный моральный вызов. В моем Каине содержится мой Авель, а в моем Авеле – мой Каин. Я так же опасаюсь моего так называемого добра, как и моего так называемого зла. Работа, связанная с интеграцией, ведением диалога и уважением энергетических сил Другого, – задача, которая постоянно продолжает стоять перед каждой цивилизацией и отдельным человеком. Судьба мира висит на волоске и зависит именно от этой способности объять Другого и умения вести с ним диалог.
Таким образом, говоря о началах, мы видим, что каждая история о сотворении мира порождает свою совокупность метафор, которые используются каждая по-своему. В данном случае речь шла о трех метафорах: сопричастности творению, единстве/дуализме материи и духа и скрытой идентичности самости и Другого: мы видим, что нам удалось избежать как невротичного буквализма, так и опрометчивой раскрепощенности софистов. От цепи силлогизмов этих двойных метафор мы пришли к чему-то по-настоящему жизненно важному. С помощью «мифического мышления», иначе говоря – используя воображение, мы познали глубинную связь с таинством и свою сопричастность с ним. Уклониться от этого охвата дуализма – значит избежать истинной внутренней работы. Марк Аврелий[57] две тысячи лет тому назад заметил:
И еще я ворчу, когда иду делать то, ради чего рожден и зачем приведен на свет?.. Не любишь ты себя, иначе любил бы и свою природу, и волю ее. [58]Мне все время кажется, что наше природное желание, зачастую весьма ленивое и замкнутое, также создавало изящные метафоры окончания жизни с осязаемым саваном[59]. Именно по своему природному желанию мы являемся совокупным созданием духа и увядающей плоти, и потому даже наше неумолимое следование этим образам, в конечном счете, ведет нас к границам трансцендентного. Та же самая природа, которая погружает нас в лень и сон, пробуждает нас и вызывает душевное волнение. Акт creatio[60] воспроизводится в каждый момент, независимо от нашего желания. И когда мы включаем воображение, мы раскрываемся как духовные существа в момент кульминации маскарада, который в итоге заканчивается смертью.
Глава 3. Архетип младенца
Многие люди удивляются, почему в наше время миф должен у кого-то вызывать интерес. На самом деле Юнг говорит об этом совершенно прямо. В своем очерке, посвященном архетипу трикстера, он пишет: «Все мифические фигуры соответствуют внутренним психическим переживаниям и изначально порождаются этими переживаниями»[61].
Это очень интересное утверждение, и потому оно заслуживает весьма внимательного изучения. Психика многогранна, синонимична природе и несет в себе все ее возможности. Во мне существуют святой и убийца, аскет и распутник, монах и скот. Когда какой-то образ выражается в массовой культуре, он представляет собой не что иное, как драматическое воплощение существующих в психике энергий. Как мы помним, драматизация психических энергий является незаметной; поэтому она становится доступной сознанию, когда воспроизводится в образе. Как отмечает Юнг в другой своей работе,
Мифы – это изначальные проявления предсознательной психики, непроизвольные высказывания о событиях в бессознательной психике, но менее всего – аллегории физических процессов.[62]
Итак, что же представляют собой эти изначальные проявления и что мы можем из них узнать?
Начнем с того, что имаго младенца распространено очень широко; оно очень часто проявляется в наших сновидениях, во время бодрствования и в наших фантазиях. Слишком часто мы упрощаем образ ребенка, который становится «всего лишь» воспоминанием о нашем детстве. (Даже если бы так оно и было, несомненно, это имело бы для нас очень важное психологическое значение, ибо архаичные образы детства во многом формируют нас именно такими, какие мы есть.) Юнг еще больше углубляется в этот образ, замечая, что «мотив младенца представляет собой предсознательный, младенческий аспект коллективной психики»[63]. Но что это значит?
Образ ребенка при рефлексии порождает у нас много ассоциаций. Какая из них является основной, какая объясняет наше сновидение, какую мы сами можем объяснить? Ломая голову над этой дилеммой, мы начинаем осознавать, что все они оказываются важными. От какого своего ребенка родитель мог бы отказаться? Все они являются для него важными, все являются любимыми, все обладают чем-то уникальным. Тогда мы обращаемся к представлению о многогранности образа и к его многочисленным возможным взглядам на него, которые открываются еще больше в нашем переживании.
Итак, что приходит в голову, когда вы думаете о ребенке? Первозданность, будущность, беспомощность, зависимость, инфантильность, бессознательность, открытость возможностям и так далее и так далее… Что именно является истинным? Несомненно, в чем-то истинны все, разве нет? Затем мы осознаем богатство образа и множество возможностей, позволяющих ему воплощать свой смысл. Такой же многогранный образ, в данном случае образ младенца, открывает путь к сознательному отношению к многочисленным возможностям вступления в нашу масштабную жизнь. Давайте рассмотрим некоторые из них.
В данном случае слово «форма» – это полезная метафора. Это и контейнер, который создает какой-то образ, и вместе с тем формирующая этот образ энергия. Если «младенец – это отец мужчины»[64], как заявил Вордсворт[65], то первозданная форма всегда присутствует, предоставляя энергию, отвечающую архетипической идее. Подобно тому как у Платона в основе реальности лежит Форма, или Идея, метафора младенца представляет собой архетипический формообразующий процесс. Что касается первозданной формы, это – и сама первозданность, и ее идея, и паттерн, и паттернообразующий фактор, вместе взятые.
Когда мы видим в младенце будущность, возможность, фактор развития, то тем самым мы признаем архетипическую основу нашего бытия. Откуда у нас берется склонность охать и ахать при виде младенца? Почему мы не смотрим на него как на дорогостоящее вложение, которое обязательно закончится его смертью? В своей короткой новелле «Поцелуй» Роальд Даль[66] рассказывает о бедной женщине из Австрии, которая после нескольких выкидышей борется за то, чтобы дать жизнь хотя бы одному беспомощному младенцу, и готова на все ради новой «инвестиции» в жизнь. Читатель невольно сочувствует и симпатизирует этой женщине и вместе с ней испытывает желание, чтобы выжил этот хрупкий фетиш, этот беспомощный, кричащий обрубок человеческой плоти, этот младенец – Адольф, который впоследствии станет главным убийцей Третьего рейха. И что же, чью же или какую же основу мы тогда нашли? Основу возможности, обновления, надежды, – и это несмотря на то, что все исторические факты свидетельствовали об обратном.
И вместе с тем жизнь – это обновление перед лицом смерти и всей истории, и каждый младенец изначально пускается в странствие. Младенец, каждый младенец, – это потенциальная реинвестиция в человечество, – на радость или на беду.
Ребенка часто воспринимают как первозданное отношение к жизни: любопытство, радость, спонтанность – эти качества свидетельствуют об открытости, которая делает возможным странствие. Когда мы исследуем нашу взрослую самость, то, как правило, ощущаем отсутствие этих качеств. Мы становимся запрограммированными, эмоционально притуплёнными и попадаем в ловушку рефлекторных реакций. Чрезвычайная слабость маленького ребенка заставляет его адаптироваться к требованиям внешнего мира. Любая адаптация, хотя она необходима для выживания, уводит человека все дальше и дальше от целостности, характерной для младенца.
Поэтому часто взрослому ребенок кажется потерянным: несчастным, преданным, покинутым. Те качества, которыми он обладал с рождения и которыми он был наделен природой, были подчинены Realpolitik[67] социальных требований и норм. Хотя в образ ребенка, внутреннего ребенка, брошенного ребенка вкладывается много сентиментальности, тем не менее существует экзистенциальная истина, которую должна выражать эта метафора. Как заметил Юнг,
Мы никогда не сможем обоснованно освободиться от своей архетипической основы, пока не приготовимся к тому, чтобы поплатиться за это неврозом, в той же мере, как не можем освободиться от своего тела и его органов, не совершив самоубийства[68].
Мы отделились от своей отногенетической основы, и только терапия, трансцендентное переживание или случайно возникшие близкие отношения дают надежду на исцеление внутренней духовности. В моменты проявления спонтанности, быть может, во время танца, занятий спортом или избыточной спонтанности мы можем ненадолго снова ощутить связь с первозданной формой.
Как основа будущности ребенок часто является предвестником всего нового, компенсацией односторонности прошлого. Подумаем о Моисее, который мог младенцем умереть в корзинке среди зарослей тростника, где его нашли, об Иисусе, избежавшем гибели при избиении младенцев, Гаутаме, презревшему роскошь и удовольствия в родительском дворце, и о многих других, имея в виду, что, приходя в этот мир, ребенок приносит с собой новый принцип управления, хотя и подвергается при этом угрозе, исходящей от старого и прошлого. Обрекая себя на мученичество или будучи превозносимым, он вместе с тем способствует формированию ценностей, которые будут наполнять культуру новым видением и укрепляющей энергией. Во многих сказках, мифах и религиях носителями отвергаемых обществом коллективных ценностей являются гномы, карлики, кабиры[69] или другие маленькие существа. Сначала их редко замечает коллективное Эго, но со временем оказывается, что они воплощают ценности, которые являются основополагающими для исцеления рода. Будучи меньше малого, они часто оказываются больше большого.
Бог-ребенок – это символ увеличения масштабности вследствие изменения системы ценностей. С точки зрения психодинамики рождение действительно происходит в бессознательном; его символами служат мрак, пещера, ясли[70]. Холистический мотив Самости через воздействие трансцендентной функции привносит на порог сознания новые ценности. Они могут появиться в образе ребенка в наших сновидениях; во внезапном возвращении к нашему брошенному ребенку или же при встрече с реальным ребенком на нас могут нахлынуть воспоминания о формирующем ребенке, ребенке-форме. Тем не менее в столь хрупком сосуде, каким является ребенок, содержится будущее целого рода.
И наоборот, в своей книге «Ребенок Кали» Джеффри Крипал[71] прослеживает переживания имагинального видения Рама-кришны[72] в XIX веке вплоть до видения пустоты. Рамакришна видит Кали, богиню смерти, мертвых и прошлого (Goddess of Death and Passing Things), которая поднимается из вод и рождает ребенка, а затем поедает его. То, что вселяет ужас в Эго, более масштабное сознание впоследствии осознает как «преходящий момент на гребне мистической опустошенности», откуда следует вывод, что «все является пустотой»[73].
В момент умирания Рамакришна рисует в своем воображении всю Вселенную как формирующую и изменяющую форму энергию, в которой происходит то, что Эго могло бы назвать умиранием реальности, и остается лишь сама энергия, которая становится доступной через тантрическое возбуждение, а не посредством конвенциональных отправлений культа. (Таким образом, например, известная статуя Бернини[74] Терезы из Авилы[75] служит иллюстрацией этого оргиастического экстаза через coniunctio[76] с Божеством.)
В данном случае снова мотив ребенка открывает путь к возможности постижения более глубокого смысла, чем до сих пор. Если образ ребенка появляется в сновидении, он вполне может содержать возможности, которые существуют в психике, но при этом отрицаются или остаются бессознательными. Такое мнение о важности архетипа младенца свидетельствует о том, что зародыш целостности уже присутствует внутри психики, и, как обычный ребенок подчиняется генетической программе развития, так и психика раскрывает целостную личность через такие знаки и намеки, заложенные в будущности ребенка.
При этом, как мы уже видели, эта целостность так же связана со смертью, как и с развитием. Мы всего лишь единицы из тех Десятков Тысяч Умирающих, – факт, который отрицало бы Эго, и вместе с тем по иронии судьбы всевозможные формы отрицания являются prima facie[77] свидетельством сверхматериального характера психики. Будучи органом сознания, Эго ограничивается предписаниями, конечными числами и сокращающимся числом дней. Будучи органом души, психика содержит в себе абсолютно все: все и вместе с тем ничего, начало, конец и цель.
Младенец, в своем единстве и своем плюрализме, может в той же мере служить символом этого онтологического таинства, как и любой другой символ. Что касается младенца как символа плюрализма, то нам следует запомнить, что внутри нас существует не один ребенок, а множество, целый виртуальный детский сад различных энергий, программ и ценностей. Если они остаются недоступными сознанию, как часто и бывает, эти части психики реализуют замечательную способность к независимому самовыражению. По существу, в состоянии психологической диссоциации в целых областях личности может доминировать какой-то из таких «детей», что часто приводит человека в сильное смущение.
Внутри каждого из нас есть ребенок, который должен стать героем и одолеть демонический мрак. Наряду с ним у нас внутри есть зависимая, ленивая, инфантильная часть, которая, проявляясь, может причинить ущерб внешним отношениям, препятствовать риску, удерживать нас от взросления. Много современной болтовни в отношении «внутреннего ребенка» побуждает к регрессии и сентиментальности, к избеганию сложностей взрослой жизни. Все мы чувствовали у себя внутри брошенного ребенка, покинутого ребенка, но как часто мы вспоминаем, что такое отделение необходимо для личностного роста и индивидуации? Аналогичным образом мифологема младенца представляет собой спираль. Мы начинаем свою жизнь зависимыми, беззубыми и глупыми, и заканчиваем ее зависимыми, беззубыми и глупыми.
Внутри этого одного мифического образа содержится огромное изобилие человеческих переживаний. Вне всякого сомнения, он возникает из нашего конкретного восприятия, но вместе с тем есть нечто, восходящее из недр психики и порождающее символическую сложность и глубину. Юнг делает следующее очень емкое обобщение мифологемы ребенка:
Он воплощает жизненные силы, существующие за пределами ограниченного пространства нашего сознания; он служит воплощением подходов и возможностей, совершенно неизвестных нашему одностороннему сознанию. Он представляет собой целостность, объемлющую глубинные начала Природы. Он воплощает самое сильное и неотвратимое побуждение, присущее каждому человеку – стремление к самореализации.[78]
А значит, то, что заложено в начале, остается до конца, сопровождая нас на протяжении всего жизненного пути.
Глава 4. Родители
Когда нам приходит на ум слово родители, то практически сразу вспоминаются собственные родители. Как же в своих представлениях мы можем выйти за ограничения комплексов, за рамки собственной биографии? Случалось ли однажды представить этот образ, воздействие которого было бы нейтральным? Наверное, нет, ибо то переживание, которое испытывает человек в отношении отца или матери, составляет основной комплекс, то есть первичное, аффективно заряженное имаго в его жизни. Они были в самом начале, они были посредниками всех ощущений, связанных с огромным внешним миром, и восприятия этого мира и способствовали исчезновению или возрастанию внутренней травмы, через которую мы приходим в жизнь. Даже если посмотреть объективно, отстраняясь от эмоций, и обратиться к рассудку: разве не комплекс формирует те самые очки, через которые человек видит мир?
Можем ли мы когда-нибудь уйти от дилеммы Гейзенберга, заключающейся в том, что наблюдаемый феномен изменяет сам процесс его наблюдения? Разве наш взгляд на Маму и Папу не является также продуктом культуры и социально-половых ролей, которые, как мы говорим, подвергаются переосмыслению? Как может нечто оставаться архетипическим, если оно так явно связано с местной культурой и индивидуальным комплексом? Об этом обязательно следует подумать, ибо нам нужно попытаться осмыслить этот короткий маршрут[79], каким бы смутным и мимолетным он нам ни казался. И эти слабые люди, предназначенные нам Судьбой, играли главную роль в формировании нашего ощущения самости, мира и отношений между ними.
Но если мы подумаем об отце и матери как о модальности выражения, как о персонификации энергии, как о телеологических проектах, то тем самым мы откроем возможность обобщенного взгляда на родителей. И благодаря таким рассуждениям мы начинаем выяснять, как их воздействие на нашу жизнь эмоционально окрасило наше отношение в том числе и к богам. Как выразился Эзра Паунд[80], «так как для некоторых эмоциональных тонов не нашлось более подходящей метафоры, я утверждаю, что боги существуют»[81].
Сейчас мы не станем обсуждать ваших или моих родителей; ведь мы будем говорить об их персонифицированных идеях, о воплощенных энергиях. В любой данной семье эти энергии могут воплощаться или не воплощаться кем-то из реальных родителей. Даже если человек жил с одним из родителей или опекуном или остался сиротой, он все равно не мог бы обойтись без внешнего выражения этих энергий. Во всяком случае, долгосрочная задача ребенка при наличии рядом взрослого заключается в том, чтобы выявить и максимально осознанно интериоризировать эти энергии, чтобы не остаться навсегда привязанным к железному колесу Иксиона[82] и избежать роковых повторений.
Эта задача выявления и, возможно, преодоления деспотизма интериоризированных имаго является одной из главных задач терапии и всевозможных форм исцеления. Не исцелившийся человек волей-неволей всюду время от времени отыгрывает эти имаго и, что особенно важно, передает те же самые паттерны своим детям. Соответственно, мы не можем сказать, что родительское имаго не имеет никакого значения и мы его переросли просто потому, что наше тело увеличилось в размерах, или что мы можем жить, не выяснив ту роль, которую оно играет в нашей сложной жизни.
Слыша строки, написанные в XIX веке поэтом-пастором Джерардом Мэнли Хопкинсом «Он творит, как отец-создатель, красота его неизменна: воздадим ему хвалу» ("Не fathers-forth whose beauty is past change: Praise him!")[83], мы очень хорошо понимаем, что поэт имел в виду под «отцовством»[84]. Когда мы хотим к кому-то проявить «материнское тепло» (to «mother»), если нужно, мы полностью осознаем точность метафоры. Конечно, может возникнуть терминологическая путаница, но в воображении никакой путаницы не бывает.
В результате размышлений над архетипическим образом отца мы приходим к его созидательной или разрушительной энергии. Семя оплодотворяет, будучи в утробе, в семинарии или на семинаре. Это активирующее начало. Хотя оно само по себе еще не является жизнью, оно должно быть активно, чтобы сотворить. В каком-то смысле оно должно быть одухотворяющим духом, ибо дух – это энергетическая основа жизни.
Как говорится в гимне – «Наполни меня божественным дыханием» или в обращении Шелли к дикому западному ветру, когда он умоляет ветер одухотворить его омертвевшую душу, так и маскулинное начало, присутствующее и у мужчины и у женщины, является активной, движущей, стимулирующей, одухотворяющей энергией.
Из мифа о Сатурне, стремившемся погубить Кроноса, который, в свою очередь, хотел погубить Зевса, которого тоже нельзя считать образцом для подражания, мы знаем, что отцы тоже могут быть пожирающими. Вот как поэтесса Шарон Олдс[85] пишет о насилии, совершенным ее сатурнианским отцом над ее братом:
Нас трогают мучительные страдания, которые испытывает поэтесса из-за того, что та архетипическая энергия, которая создает, может также и пожирать. Встречаясь между собой в жизни каждого ребенка, свет Аполлона и мрак Сатурна создают амбивалентную форму переживания. Вспомним о Кроносе, который кастрировал Урана, чье семя, попавшее в соленую морскую воду, создало пену, из которой появилась богиня любви, Афродита (имя которой значит «рожденная из морской пены»). Это слияние насилия и страсти порождает любовь, творит историю, делает изменчивыми богов, вызывает двойственность всех форм жизни.
Вспоминая о том, что родительское имаго является формой представления разных видов переживания и может быть связано с конкретным полом, а может и не быть связано с ним, мы думаем об отце и как о защитнике, о поддерживающем нас факторе и вместе с тем о том, что в конечном счете его нужно превзойти, чтобы обрести собственный авторитет. Оказывается, практически все племена умоляют о божественной защите; оберегающие ритуалы также исполняются для того, чтобы избежать осуждения и наказания рассерженных Небес – милостивого или строгого отца.