В самом деле, очень скоро «элегантному обществу» города были разосланы приглашения на торжественное открытие «Нового Дома Высокой Моды» (улица Большая Погулянка, 16, в четыре часа пополудни), где говорилось между прочим, что его почтит своим присутствием сам г-н Поль Пуаре, специально прибывший из Парижа.
Как я уже сказал, моя мать, приняв решение, всегда шла до конца и даже чуть дальше. В назначенный день, когда толпа толстых, расфуфыренных дам уже теснилась в нашей квартире, она отнюдь не объявила, что «г-н Поль Пуаре задерживается в силу обстоятельств и просит его извинить». Такого рода мелкие уловки были не в ее характере. Решившись на большую игру, она сама сотворила г-на Поля Пуаре.
Во времена своей «театральной карьеры» в России она знавала одного актера — француза, бесталанного и безнадежного куплетиста, вечного провинциального гастролера по имени Алекс Гюбернатис. Он потом прозябал в Варшаве, мастеря парики для театра, после того как изрядно обуздал свои амбиции и скатился от бутылки коньяка к бутылке водки в день. Моя мать отправила ему железнодорожный билет, и восемь дней спустя в салоне «Нового Дома» Алекс Гюбернатис воплотился в великого мастера высокой парижской моды Поля Пуаре. По этому случаю он показал все, на что был способен. Облаченный в невообразимую шотландскую накидку и ужасно облегающие панталоны в мелкую клеточку, из которых торчала, когда он нагибался чмокнуть ручку какой-нибудь из дам, пара мелких, костлявых ягодиц, в галстуке пышным бантом под выпирающим кадыком, он развалился в кресле, вытянул непомерно длинные ноги на свеженатертый паркет и, с бокалом игристого вина в руке, принялся расписывать писклявым голосишком восторги и упоения парижской жизни, поминая имена знаменитостей, уж двадцать лет как сошедших со сцены, и время от времени пробегал вдохновенными пальцами по своей накладной шевелюре, как Паганини по струнам. К несчастью, ближе к вечеру, когда игристое сделало свое дело, он, потребовав тишины, затеял декламировать собравшимся второй акт «Орленка»[26], после чего, не сумев совладать с собственной натурой, ужасно игриво и визгливо затянул что-то из своего кафешантанного репертуара (откуда мне запомнился один занимательный и несколько загадочный припевчик: «Ах! Ты этого хотела, хотела, хотела — так то и поимела, пампушечка моя!»), прищелкивая костистыми пальцами, притопывая и как-то особенно хитро подмигивая супруге капельмейстера муниципального оркестра. Тут моя мать сочла, что осмотрительнее будет отвести его в Анелину комнату, уложить на кровать и запереть на ключ, на два оборота. Тем же вечером его погрузили в варшавский поезд вместе с шотландской накидкой и оскорбленной артистической душой; он пылко протестовал против такой неблагодарности и нечуткости к дарованиям, которыми столь щедро осыпало его небо. Я присутствовал на торжестве в костюмчике из черного бархата и глаз не сводил с бесподобного г-на Гюбернатиса, а спустя какие-то двадцать пять лет вдохновлялся им, создавая образ Саши Дарлингтона для моего романа «Большая раздевалка».
Не думаю, что этот маленький подлог имел исключительно рекламные мотивы. Моя мать нуждалась в чудесах. Она всю жизнь мечтала о каком-то высшем и абсолютном доказательстве, о взмахе волшебной палочки, который посрамит маловеров и насмешников и утвердит повсюду справедливость для униженных и обездоленных. Теперь-то я знаю, что именно она видела за несколько недель до торжественного открытия нашего салона, когда вдохновенно и восхищенно витала взглядом где-то в пространстве: она видела, как сам г-н Поль Пуаре появляется перед толпой заказчиц, воздымает руку, требует тишины и, указав собравшимся на мою мать, долго превозносит вкус, талант и творческую изобретательность своего единственного полномочного представителя в Вильно. Но при этом она все-таки сознавала, что чудеса случаются редко и что у неба есть другие заботы. Вот тогда-то, с этой своей чуть виноватой улыбкой, она и сфабриковала целиком это чудо, слегка подтолкнув руку судьбы, — признаем все же, что судьба тут более повинна, чем моя мать, у которой гораздо больше смягчающих обстоятельств.
В любом случае обман, насколько я знаю, так никогда и не был разоблачен, и открытие «Нового Дома Высокой Парижской Моды» прошло с блеском. Уже через несколько месяцев вся богатая клиентура города стала одеваться у нас. Деньги хлынули потоком. Квартира была обставлена заново; паркет покрыли мягкие ковры, а я до отвала объедался рахат-лукумом, чинно сидя в кресле и глазея на раздевающихся передо мной красивых дам. Моя мать настаивала, чтобы я присутствовал там постоянно, разодетый в бархат и шелк: меня демонстрировали заказчицам, подводили к окну, просили поднять глаза к небу, чтобы полюбоваться, до чего мне к лицу их синева, гладили по головке, спрашивали, сколько мне лет, и восторгались, а я тем временем слизывал сахар с рахат-лукума и с любопытством разглядывал новые для меня подробности женского телосложения.
Помню еще певицу виленской оперы, некую мадемуазель Ларар (то ли это псевдоним, то ли собственное имя). Мне тогда, наверное, было чуть больше восьми лет.
Мать с закройщицей вышли из салона, унося с собой «парижскую модель», чтобы сделать последнюю подгонку. Я остался наедине с очень раздетой мадемуазель Ларар. Облизывая свой рахат-лукум, я изучал ее — по частям. Что-то в моем взгляде показалось мадемуазель Ларар знакомым, потому что она вдруг схватила свое платье и прикрылась. А поскольку я продолжал ее разглядывать, она обежала туалетный столик и спряталась за зеркалом. Меня это взбесило. Я решительно обошел столик и встал перед мадемуазель Ларар истуканом, расставив ноги, выпятив живот, и опять задумчиво взялся за свой лукум. Когда мать вернулась, мы так и стояли друг перед другом, застыв в ледяном молчании.
Помню также, как мать, выйдя со мной из салона, стиснула меня в объятиях и поцеловала с необычайной гордостью, словно я начал наконец оправдывать ее надежды.
Увы, вход в салон мне был отныне воспрещен. Я нередко думаю, что, будь у меня тогда побольше ловкости, а во взгляде поменьше откровенности, я вполне мог бы продержаться еще полгода.
Глава IX
Плоды нашего процветания посыпались и на меня. Мне завели гувернантку-француженку, стали наряжать в сшитые по мерке элегантные бархатные костюмчики с кружевными и шелковыми жабо, а в случае холодов я щеголял в удивительной беличьей шубе с сотней серых хвостиков наружу, что необычайно веселило прохожих. Мне давали уроки хорошего тона. Учили целовать ручку дамам, кланяться, делая что-то вроде нырка вперед и щелкая при этом каблуками, а еще дарить им цветы: на этих двух пунктах, на целовании руки и цветах, мать особенно настаивала.
— Без этого ничего не добьешься, — говорила она мне довольно загадочно.
Раз или два в неделю, когда наш салон посещали особо видные заказчицы, гувернантка, причесав и напомадив мне волосы, подтянув носки и тщательно завязав под подбородком огромное шелковое жабо, выводила меня в свет.
Я шел от дамы к даме, раскланиваясь, расшаркиваясь, целуя ручки и поднимая глаза как можно выше к свету, как меня учила мать. Дамы вежливо восторгались, а те, что умели проявить больше воодушевления, получали, как правило, значительную скидку на «последние парижские модели». Что касается меня, то, не имея других амбиций, кроме как доставить удовольствие той, кого так любил, я поминутно задирал глаза к свету, даже не дожидаясь, чтобы меня об этом попросили, и еще позволял себе, уже для собственного удовольствия, шевелить ушами — скромный талант, тайну которого я недавно выведал у дворовых приятелей. После чего, опять перецеловав ручки дамам, раскланявшись, расшаркавшись, весело бежал к своей поленнице, где, надев бумажную треуголку и вооружившись палкой, защищал Эльзас-Лотарингию, шел походом на Берлин и вообще завоевывал мир вплоть до самого полдника.
Часто перед сном я видел, как мать входила в мою комнату и склонялась надо мной с печальной улыбкой. Потом говорила:
— Подними глазки…
Я поднимал. Она надолго умолкала, все так же склонившись надо мной. Потом целовала и прижимала к себе. Я чувствовал ее слезы на своих щеках. В конце концов я стал предполагать, что тут кроется какая-то тайна и что причина этих смущавших меня слез отнюдь не я сам. Однажды я спросил об этом Анелю. С наступлением нашего материального благополучия та была возведена в ранг «заведующей персоналом» и получила щедрое жалованье. Она терпеть не могла гувернантку, разлучившую ее со мной, и делала все что могла, чтобы испортить жизнь «мамзели», как она ее называла. Так что при случае я бросился в ее объятия и спросил:
— Анеля, а почему мама плачет, когда глядит мне в глаза?
Казалось, вопрос привел Анелю в замешательство. Она жила с нами с самого моего рождения, и мало было такого, чего бы она не знала.
— Потому что цвет у них такой.
— Какой такой? Что в нем особенного?
Анеля глубоко вздохнула.
— Наводит на всякие мысли, — сказала она туманно.
У меня много лет ушло на то, чтобы разобраться в этом ответе. Однажды я понял. Моей матери было уже шестьдесят лет, а мне двадцать четыре, но порой она с бесконечной грустью смотрела в мои глаза, и я хорошо знал, что вздыхает она вовсе не обо мне. Я ей не мешал. Прости Господи, бывало, я даже в зрелом возрасте нарочно поднимал глаза к свету, да так и замирал, чтобы ей легче вспоминалось: я всегда делал для нее все что мог.
Ничто не было упущено, чтобы воспитать из меня светского человека. Мать лично взялась обучить меня польке и вальсу, единственным танцам, которые знала сама.
И вот заказчицы ушли, салон весело освещен, ковер свернут, граммофон поставлен на стол; мать усаживается в недавно приобретенное кресло в стиле Людовика XVI. Я подходил к ней, кланялся, брал за руку, и — раз-два-три! раз-два-три! — мы начинали скользить по паркету под неодобрительным Анелиным взглядом.
— Держись прямо! Не сбивайся с такта! Подними немного подбородок и гордо смотри на даму с восхищенной улыбкой!
Я гордо задирал подбородок, восхищенно улыбался и — раз! два-три, раз! — подскакивал на сверкающем паркете. Затем провожал мать к ее креслу, целовал руку и кланялся, а она благодарила меня милостивым кивком, обмахиваясь веером и пытаясь отдышаться.
— Ты будешь брать призы на конных состязаниях.
Наверняка она представляла себе, как я в белом мундире гвардейского офицера перескакиваю через какие-то препятствия под обезумевшим от любви взглядом Анны Карениной. Было в порывах ее воображения что-то удивительно обветшалое и романтически-старомодное; думаю, она пыталась таким образом воссоздать вокруг себя «свет», известный ей самой лишь из русских романов до 1900 года, на котором приличная литература для нее закончилась.
Три раза в неделю мать брала меня за руку и отводила в манеж поручика Свердловского, где сам поручик приобщал меня к таинствам верховой езды, фехтования и стрельбы из пистолета. Это был высокий, сухопарый, молодцеватого вида мужчина с костистым лицом и огромными седыми усищами на манер Лиотэ. В свои восемь лет я был, несомненно, самым юным его учеником, а потому лишь с превеликим трудом мог поднять громадный пистолет, который он вкладывал мне в руку. Полчаса рапиры, полчаса стрельбы, полчаса езды, потом — гимнастика и дыхательные упражнения. Мать сидела в уголке, куря сигарету, и с удовлетворением наблюдала за моими успехами.
Поручик Свердловский, говоривший замогильным голосом и, казалось, не знавший другой страсти в жизни, кроме как «брать на мушку» и «бить в яблочко», как он выражался, питал к моей матери безграничное восхищение. В тире нас всегда встречала дружелюбная обстановка. Я вставал к барьеру вместе с прочими стрелками — офицерами запаса, отставными генералами, элегантными и досужими молодыми людьми, клал руку на бедро, опирал тяжеленный пистолет о руку поручика, делал вдох и, затаив дыхание, стрелял. Затем мишень предъявлялась моей матери для осмотра. Она глядела на маленькую дырочку, сравнивала с результатом предыдущего урока и удовлетворенно сопела. После особенно удачной стрельбы засовывала мишень в сумочку и уносила домой. Часто она мне говорила:
— Ты ведь будешь мне защитником? Еще несколько лет и…
Она делала неопределенный, широкий, такой русский жест. Что касается поручика Свердловского, то он поглаживал свои длинные негнущиеся усы, целовал матери руку, щелкал каблуками и говорил:
— Сделаем из него кавалера.
Он самолично давал мне уроки фехтования и водил в дальние походы с рюкзаком за плечами. Меня учили также латыни, немецкому — английский тогда еще не существовал или, по крайней мере, оценивался моей матерью лишь как коммерческий жаргон всяких пошлых людишек. Я теперь изучал также с некоей мадемуазель Глэдис шимми[27] и фокстрот, а когда у матери случались приемы, меня часто выдергивали из постели, наряжали и тащили в гостиную, где побуждали прочесть какую-нибудь басню Лафонтена, после чего, воздев надлежащим образом глаза к люстре, перецеловав всем дамам ручки и шаркнув ножкой, я получал дозволение удалиться. С подобной программой у меня не оставалось времени ходить в школу, каковая, впрочем, была лишена в наших глазах всякого интереса, поскольку преподавали там не на французском, а на польском. Но я брал уроки счета, истории, географии и литературы у целой вереницы учителей, чьи имена и лица оставили в моей памяти не больше следов, чем их предметы.
Случалось, мать объявляла:
— Сегодня вечером идем в кино.
И вечером, облаченный в свою беличью шубу или, если позволяло время года, в белый плащ и матросскую бескозырку, я чинно вышагивал по деревянным тротуарам города, ведя мать под руку. Она строжайше следила за моими манерами. Я должен был всегда забегать вперед, распахивать перед ней дверь и держать настежь, пока она проходила. Как-то раз, уже в Варшаве, вспомнив, что дам всегда надлежит пропускать вперед, я, выходя из трамвая, галантно посторонился. И она немедленно закатила мне сцену в присутствии человек двадцати, толпившихся на остановке, внушая, что кавалер должен выйти первым и подать даме руку, дабы та могла на нее опереться. Что касается целования ручки, то я до сих пор не сумел от этого избавиться, из-за чего в Соединенных Штатах вечно попадаю впросак. В девяти случаях из десяти, когда после недолгой мускульной борьбы мне удается поднести руку американки к своим губам, она удивленно бросает мне
Не знаю, что оставило столь странное и неизгладимое воспоминание: то ли фильм, который мы вместе смотрели, то ли поведение матери после сеанса. Как сейчас вижу главного героя в черной черкеске с погонами и меховой шапке, вперившего в меня с экрана взгляд своих светлых глаз из-под бровей вразлет, в то время как пианист, спотыкаясь, бренчал какой-то ностальгический мотивчик. Выйдя из кинозала, мы шли через пустынный город, держась за руки. Временами мать сжимала мне пальцы почти до боли. Повернувшись к ней, я увидел, что она плачет. Дома она помогла мне раздеться и, укутав одеялом, попросила:
— Подними глазки.
Я поднял глаза к лампе. Она долго молчала, склонившись надо мной, потом со странной улыбкой — торжества, победы и обладания — привлекла к себе и сжала в объятиях. Но вот через какое-то время после нашего похода в кино случился костюмированный бал для детей из приличного городского общества. Разумеется, я был приглашен: моя мать тогда безраздельно царила в местной моде и с нами очень считались. Как только пришло приглашение, все силы ателье были брошены на изготовление моего костюма.
Надо ли говорить, что я отправился на маскарад в офицерской черкеске и меховой шапке, с кинжалом, газырями и всем прочим.
Глава X
Однажды я получил неожиданный, явно свалившийся с неба подарок. Это был велосипед — детский, как раз по моему росту. Имя таинственного дарителя держалось в тайне, и все мои вопросы «откуда?» остались без ответа. Анеля, долго и неприязненно разглядывавшая машину, ограничилась простым:
— Издалека.
Они с матерью долго спорили: принять подарок или отправить обратно. Мне при обсуждении присутствовать не разрешили, но я, с замирающим от страха сердцем и обливаясь потом при мысли, что дивный снаряд может от меня ускользнуть, приоткрыл дверь гостиной и уловил обрывки загадочного диалога:
— И без него обойдемся.
Это было сказано Анелей, сурово. Мать плакала в уголке. Анеля подлила масла в огонь:
— Поздновато он о нас вспомнил.
Потом голос моей матери, странно умоляющий, ибо не в ее обычае было умолять, произнес почти робко:
— Все-таки мило с его стороны.
На что Анеля возразила:
— Мог бы и пораньше о нас вспомнить.
Единственное, что меня в тот миг интересовало, это смогу ли я оставить себе велосипед. В конце концов мать разрешила. И со своей привычкой заваливать меня «преподавателями» — преподаватель красноречия, преподаватель каллиграфии (смилуйся над ним, Боже! Если бы только бедняга взглянул на мой почерк, перевернулся бы в гробу), преподаватель манер (тут я тоже не слишком отличился, усвоив из его наставлений только то, что нельзя оттопыривать мизинец, держа чашку чаю), преподаватель фехтования, стрельбы, верховой езды, гимнастики… Вместо всего этого я предпочел бы просто отца. Короче, заодно с велосипедом я тотчас же приобрел преподавателя езды на велосипеде и после нескольких падений и неизбежных неудач вскоре гордо колесил на своем миниатюрном велосипедике по неровной брусчатке Вильно, следуя за длинным и печальным молодым человеком в соломенной шляпе — знаменитым местным «спортсменом». Раскатывать по улицам без сопровождения мне было недвусмысленно запрещено.
Одним прекрасным утром, возвращаясь после прогулки вместе с инструктором, я обнаружил у входа в наш дом небольшую толпу, млевшую от восторга перед огромным желтым автомобилем с открытым верхом, стоявшим у ворот. За рулем сидел водитель в ливрее. Рот мой распахнулся, глаза выпучились, и я застыл на месте при виде этакого чуда. Автомобили на улицах Вильно были тогда довольно редки, а те, что попадались, имели самое отдаленное сходство с этим дивным творением человеческого гения, представшим моему взору. Один мой маленький приятель, сынишка сапожника, шепнул мне почтительно: «Это к вам». Бросив велосипед, я помчался узнавать, в чем дело.
Дверь мне открыла Анеля. Без единого слова она схватила меня за руку, потащила в мою комнату и крайне энергично взялась наводить на меня чистоту. Вся швейная мастерская сбежалась на подмогу, и девушки под Анелиным руководством стали меня тереть, скрести, намыливать, мыть, душить, одевать, раздевать, снова одевать, обувать, причесывать и напомаживать с усердием, какого я более не встречал, хотя и жду его постоянно от тех, кто живет со мной рядом. Часто, возвращаясь со службы, я закуриваю сигару, сажусь в кресло и жду, чтобы кто-нибудь мной занялся. Жду напрасно. И хотя я утешаю себя мыслью, что в нынешние времена ни один престол не надежен, маленький принц во мне продолжает удивляться. В итоге встаю и иду принимать ванну. Мне приходится самому разуваться и раздеваться, и некому даже потереть мне спину. Увы, я никем не понят.
В течение добрых получаса Анеля, Мария, Стефка и Галинка хлопотали вокруг меня. Затем, с пунцовыми и онемевшими от мочалки ушами, с огромным белым шелковым бантом на шее, в белой сорочке, синих штанишках и туфлях с бело-голубыми лентами, я был введен в гостиную.
Визитер сидел в кресле, вытянув ноги. Меня поразили его странные глаза, такие светлые и неподвижные, что становилось слегка не по себе, будто какой-то зверь пристально глядел из-под крылатых бровей. Чуть ироничная улыбка блуждала на его сжатых губах. Я видел его раза два-три в кино и сразу же узнал. Он изучал меня долго и холодно, с каким-то отстраненным любопытством. Я был очень встревожен, уши гудели и пылали, а от окутывавшего меня запаха одеколона хотелось чихать. Я смутно чувствовал, что происходит что-то важное, но не понимал, что именно. Мне не хватало светскости. Короче, совершенно ошалевший и сбитый с толку недавними приготовлениями, растерявшись от пристального взгляда и загадочной улыбки гостя, а еще более от встретившего меня молчания и странного поведения матери, которую я никогда не видел такой бледной и напряженной, с застывшим, похожим на маску лицом, я допустил непоправимую оплошность. Словно передрессированный пес, который уже не может удержаться, чтобы не сделать свой номер, я подошел к даме, сопровождавшей незнакомца, отвесил поклон, шаркнул ножкой, поцеловал ручку, а затем, приблизившись к самому гостю и окончательно слетев с катушек, облобызал руку заодно и ему.
Моя выходка обернулось довольно удачно. Натянутость, царившая в гостиной, тотчас же разрядилась. Мать схватила меня в объятия. Красивая рыжеволосая дама в платье абрикосового цвета тоже меня расцеловала. А гость взял меня на колени и, пока я рыдал, сознавая всю чудовищность своего промаха, предложил покатать в автомобиле, что мгновенно осушило мои слезы.
Я потом часто виделся с Иваном Мозжухиным на Лазурном берегу, в «Гран Блё», куда приходил выпить с ним кофе. Он был кинозвездой, пока на экране не появился звук. Тогда очень сильный русский акцент, от которого он, впрочем, никогда не пытался избавиться, весьма затруднил ему карьеру и в конце концов обрек на забвение. Он частенько помогал мне устроиться статистом в своих фильмах, последний раз в 1936 году, в какой-то истории про контрабандистов и подводников, он там в конце погибал в облаке дыма на своем тонущем корабле, подбитом выстрелами Гарри Бора[28]. Фильм назывался «
Мозжухин умер вскоре после войны, в бедности и забвении. Он до самого конца сохранил свой удивительный взгляд и столь присущее ему достоинство облика — молчаливое, немного надменное, ироничное и сдержанно-разочарованное.
Я порой договариваюсь с синематеками, чтобы пересмотреть его старые фильмы.
Он там всегда играет романтических героев и благородных авантюристов, спасает империи, одерживает победы на шпагах и пистолетах, гарцует в белом мундире гвардейского офицера, похищает на всем скаку прекрасных пленниц, глазом не моргнув терпит муку за царя, женщины вокруг мрут от любви к нему… Я выхожу из зала, содрогаясь. Как подумаешь, чего ожидала от меня мать… Впрочем, я продолжаю немного заниматься физкультурой, каждое утро, чтобы поддерживать форму.
Гость покинул нас в тот же вечер, но сделал нам напоследок шикарный жест. Целую неделю канареечно-желтый «паккард»[29] вместе с ливрейным шофером оставался в нашем распоряжении. Стояла чудесная погода, и было бы так приятно сменить многолюдные мостовые города на литовские леса.
Но не такая женщина была моя мать, чтобы терять голову и упиваться весенними ароматами. Она умела выделить главное, жаждала реванша и твердо вознамерилась добить своих врагов. Так что автомобиль был использован с этой единственной и исключительной целью. Каждое утро около одиннадцати часов мать заставляла меня облачаться в самые красивые одежды — сама же одевалась с нарочитой скромностью, — шофер открывал дверцу, мы усаживались, и в продолжение двух часов машина с откинутым верхом медленно колесила по городу, подвозя нас к излюбленным местам «приличного общества» — в кафе Рудницкого, в ботанический сад, и моя мать ни разу не упустила случая поприветствовать со снисходительной улыбкой тех, кто плохо ее принял, обидел или отнесся свысока в ту пору, когда она еще ходила по домам со своими картонками.
Восьмилетним детям, дочитавшим мой рассказ до этого места и, подобно мне, преждевременно пережившим свою самую большую любовь, я бы хотел дать здесь несколько практических советов. Предполагаю, что все они так же, как и я, страдают от холода и часами отогреваются на солнце, пытаясь вновь обрести хоть что-то от тепла, которое знавали когда-то. Долгое пребывание в тропиках также рекомендуется. Не стоит пренебрегать и добрым огнем в камине, да и алкоголь может отчасти помочь. Я рекомендую им также опыт другого восьмилетнего ребенка, из числа моих друзей, тоже единственного сына, ставшего посланником своей страны где-то в этом мире. Он заказал себе пижаму с электроподогревом и спит под таким же одеялом и на таком же матрасе. Стоит попробовать. Я не говорю, что это заставит вас забыть материнскую любовь, но лишним все же не будет.
Быть может, пора также откровенно объясниться по одному деликатному вопросу, хоть я рискую шокировать и разочаровать некоторых читателей, а кто-то из приверженцев новомодных психоаналитических учений и вовсе сочтет меня ненормальным сыном: я никогда не испытывал к своей матери кровосмесительного влечения. Знаю, что этот отказ смотреть фактам в лицо немедленно вызовет улыбку у людей искушенных — никто ведь не может ручаться за свое подсознание. Спешу также добавить, что даже такой тупица, как я, почтительно склоняется перед эдиповым[30] комплексом, открытие и разработка которого делают честь Западу, несомненно являясь вместе с сахарской нефтью примером одного из самых плодоносных освоений наших природных, таящихся в недрах богатств. Скажу больше: сознавая свое немного азиатское происхождение и желая показать себя достойным развитого западного общества, столь великодушно приютившего меня, я часто силился взглянуть на образ моей матери с точки зрения собственного либидо[31], дабы высвободить свой комплекс, в наличии которого не позволял себе усомниться, дабы выставить его на яркий свет культуры, а главное, доказать, что я настроен решительно и что когда потребуется занять свое место среди наших духовных первопроходцев, атлантическая цивилизация может всецело на меня рассчитывать. Тщетно. И все же были ведь наверняка среди моих татарских предков лихие наездники, не отступавшие, если верить молве, ни перед изнасилованием, ни перед кровосмешением, ни перед любым другим из наших известных табу. Опять-таки, не ища себе оправдания, полагаю, что могу объясниться. Если я так и не сподобился физически возжелать свою мать, то не столько из-за связывавших нас кровных уз, но скорее потому, что она была женщиной пожилой, а для меня половой акт всегда подразумевает непременным условием молодость и телесную свежесть. Не скрою, моя восточная кровь сделала меня особо чувствительным к цветущей юности, и с возрастом эта склонность, как ни жаль в том сознаться, только усилилась — говорят, у азиатских сатрапов почти всегда так и бывает. В общем, вряд ли я испытывал к своей матери, которую никогда не знал по-настоящему молодой, что-либо кроме платонических чувств и привязанности. Я ведь не глупее других и знаю, что подобное утверждение обязательно будет истолковано как подобает, то есть совершенно наоборот, этими изворотливыми паразитами-душесосами, к каковым относятся три четверти наших практикующих психотерапевтов. Они-то мне и растолковали, эти ловкачи, что если вас, например, слишком влечет к женщинам, то потому, что на самом деле вы скрытый гомосексуалист; а если интимный контакт с мужским телом вас отвращает — посмею ли признаться, что это как раз мой случай? — то потому, что вам это все-таки чуточку нравится; следуя до конца их железной логике, если вам глубоко отвратителен контакт с трупом, это потому, что в своем подсознании вы заражены некрофилией[32] и вас неодолимо привлекает, и как мужчину, и как женщину, вся эта прекрасная окоченелость. Психоанализ принимает сегодня, как и все наши идеи, какую-то изуверски-тоталитарную форму и пытается заковать нас в колодки собственных извращений. Он подменил собой суеверия, охотно прикрывается семантическим жаргоном, фабрикующим свои собственные элементы анализа, и привлекает пациентов с помощью психического запугивания и шантажа, вроде американских рэкетиров, которые навязывают вам свое покровительство. Так что я охотно оставляю шарлатанам и недоумкам, что помыкают нами в стольких областях, заботу объяснять мое чувство к матери какой-нибудь злокачественной опухолью: зная, чем стали свобода, братство и самые благородные устремления человека в их руках, не вижу, почему бы и простота моей сыновней любви не исказилась в их больных мозгах по примеру всего остального.
Я тем легче приму их диагноз, что никогда не смотрел на кровосмесительный грех с точки зрения загробных мук и вечного проклятия, как то умышленно делает фальшивая мораль с этой формой сексуальной невоздержанности, которая для меня занимает лишь крайне скромное место в монументальной шкале нашего упадка. Вся разнузданность кровосмешения кажется мне бесконечно более терпимой, чем кошмар Хиросимы, Бухенвальда, расстрельных команд, полицейского террора и пыток, в тысячу раз более безобидной, чем лейкемия и прочие милые генетические последствия усилий наших ученых. Никто и никогда не заставит меня видеть в сексуальном поведении людей критерий добра и зла. Зловещая физиономия некоего знаменитого физика, рекомендующего цивилизованному миру продолжить ядерные взрывы[33], мне несравненно более отвратительна, чем сын, возлегший со своей матерью. По сравнению с интеллектуальными, научными, идеологическими извращениями нашего века любое сексуальное отклонение пробуждает в моем сердце самую мягкую снисходительность. Девица, за плату раздвигающая ноги для публики, кажется мне просто сестрой милосердия и честной подательницей хлеба насущного, когда сравниваешь ее скромную продажность с проституцией ученых, предоставляющих свои мозги для разработки генетической отравы и атомного ужаса. Сравнительно с извращением души, ума и идеала, которому отдаются эти предатели рода человеческого, все наши сексуальные измышления (пусть даже продажные и кровосмесительные) с участием трех жалких сфинктеров[34], которыми располагает наш организм, просто ангельски невинный детский лепет.
Наконец, чтобы окончательно замкнуть порочный круг, скажу еще, что мне отнюдь небезызвестно, насколько подобное умаление кровосмесительства может быть легко истолковано как уловка подсознания, пытающегося приручить то, что его одновременно страшит и сладостно влечет; так что, раскланявшись, расшаркавшись и трижды покружив по залу под звуки этого милого старого венского вальса, я возвращаюсь к своей скромной любви.
Ибо даже говорить незачем, что причина, побудившая меня взяться за эту повесть, это как раз всеобщий, общечеловеческий и узнаваемый характер моей нежности: я любил свою мать ни больше, ни меньше и не иначе, чем большинство смертных. Искренне думаю также, что мое юношеское стремление повергнуть мир к ее ногам было довольно безличным, но, каким бы оно ни было (каждый волен судить о нем по-своему, как сможет и как сердце подскажет), как бы просты или запутанны ни показались наши узы, сегодня, когда я в последний раз окидываю взглядом то, чем была моя жизнь, мне по крайней мере ясно одно: самое важное для меня во всем этом — отчаянное желание пролить торжествующий свет на удел человеческий, а не описать судьбу единственного, пусть и любимого существа.
Глава XI
Мне было уже около девяти лет, когда я впервые влюбился. Меня охватила неистовая, всепоглощающая страсть, которая совершенно отравила мне существование и едва не стоила жизни.
Ей было восемь лет, и звали ее Валентиной. Я мог бы долго, до потери дыхания описывать ее, а будь у меня голос, не переставал бы воспевать ее красоту и прелесть. Это была светлоглазая, восхитительно сложенная брюнеточка в белом платьице и с мячиком в руке. Она предстала предо мной возле поленницы, где начинались заросли крапивы, простиравшиеся вплоть до соседского сада. Не могу передать охватившее меня волнение: помню только, что ноги мои обмякли, а сердце запрыгало с такой силой, что в глазах помутилось. Решив обольстить ее во что бы то ни стало, раз и навсегда, чтобы в ее жизни не осталось места для другого мужчины, я сделал так, как учила меня мать: небрежно опершись о дрова, задрал глаза к свету. Это должно было ее покорить. Но Валентина была не из тех женщин, на кого легко произвести впечатление. Я стоял, пялясь на солнце, пока слезы не залили лицо, но жестокосердная все это время забавлялась со своим мячиком и, казалось, ничуть не была тронута. Глаза мои вылезали из орбит, все вокруг пылало и пламенело, но Валентина даже не удостоила меня взглядом. Совершенно сбитый с толку таким безразличием, тогда как столько красивых дам в ателье восторгалось синевой моих глаз, полуослепнув и, так сказать, с первого раза расстреляв все свои патроны, я вытер слезы и, безоговорочно капитулируя, протянул ей три зеленых яблока, которые только что украл в саду. Она приняла их и объявила, как бы между прочим:
— А Янек ради меня съел всю свою коллекцию марок.
Так начались мои муки. В течение последующих дней я съел ради Валентины не одну пригоршню земляных червей, большое количество бабочек, кило вишен с косточками, дохлую мышь и могу сказать напоследок, что в свои девять лет, то есть будучи гораздо младше Казановы, занял место среди величайших любовников всех времен, совершив любовный подвиг, на который никто, насколько мне известно, никогда не отваживался. Я съел ради своей возлюбленной резиновую калошу.
Здесь надо кое-что заметить в скобках.
Я отлично знаю, что, когда речь заходит о любовных подвигах, мужчины слишком уж склонны к бахвальству. Их послушать, так их геройство не знает границ, и они расписывают его, не жалея подробностей.
Так что никого не уговариваю верить мне на слово, утверждая, что ради своей возлюбленной я поглотил еще японский веер, десять метров хлопчатобумажной нити, кило вишневых косточек — Валентина облегчила мне труды, съедая мякоть и оставляя косточки, — и трех золотых рыбок, которых мы выловили в аквариуме ее учителя музыки.
Один Бог знает, чего только женщины не заставляли меня глотать в жизни, но более ненасытной натуры мне не попадалось. Это была прямо какая-то Мессалина[35] вкупе с Феодорой[36] Византийской. После такого опыта смело можно сказать, что в любви я познал все. Мое образование по этой части было закончено. С тех пор я лишь продолжал в том же духе.
Моей обожаемой Мессалине было всего-то восемь годков, но ее плотоядность превосходила все, что мне было дано познать в жизни. Она бежала передо мной, указывая пальчиком то на груду листьев, то песка, на одну-две пробки, и я безропотно подчинялся. Да еще и был чертовски счастлив, что смог на что-то сгодиться. Как-то раз она принялась рвать ромашки; я с дурным предчувствием смотрел, как растет букет в ее руке, но съел и ромашки под ее зорким взглядом (она уже знала, что мужчины всегда пытаются жульничать в подобных играх), в котором напрасно искал хоть искорку восхищения. Без намека на уважение или благодарность она вновь убежала вприпрыжку, чтобы через какое-то время вернуться с несколькими улитками, которых протянула мне на ладошке. Я покорно съел улиток вместе со скорлупой и всем прочим.
В то время детям еще ничего не говорили о тайнах пола, и я был убежден, что именно так и занимаются любовью. Не исключено, что я был прав.
Самое печальное состояло в том, что мне так и не удавалось произвести на нее впечатление. Едва я покончил с улитками, как она объявила небрежно:
— А Йосек ради меня съел двух пауков и остановился только потому, что мама нас позвала чай пить.
Я содрогнулся. Стоило повернуться к ней спиной, и она изменила мне с моим лучшим другом. Но я проглотил и это. Начал привыкать.
— Можно я тебя поцелую?
— Да. Только щеку не слюнявь, я этого не люблю.
Я ее целовал, стараясь не слюнявить щеку. Мы стояли на коленях за крапивой, и я целовал ее еще и еще. Она рассеянно крутила на пальце серсо[37]. История моей жизни.
— Сколько уже раз?
— Восемьдесят семь. Можно до тысячи?
— А тысяча — это сколько?
— Не знаю. В плечо тоже можно поцеловать?
— Да.
Я целовал ее и в плечо.
Но все было не то. Я чувствовал, что должно быть еще что-то, что от меня ускользает, что-то главное. Мое сердце сильно колотилось, я ее целовал в нос, и в волосы, и в шею, но мне все больше и больше чего-то не хватало, я чувствовал, что этого мало, что надо идти дальше, гораздо дальше, и в конце концов ошалев от любви, на вершине эротического исступления, сел в траву и снял одну из своих резиновых калош.
— Хочешь, съем ради тебя?
Хотела ли она! Ха! Еще бы не хотела! Это же была настоящая маленькая женщина.
Она положила свое серсо на землю и присела на корточки. Мне показалось, что в ее глазах мелькнула искорка уважения. Большего я и не просил. Я взял свой перочинный ножик и начал кромсать резину. Она смотрела.
— Сырьем съешь?