Но интервентам тоже было не до бандитов — их заботило большевистское подполье. Налетчество расцвело и укрепилось. Теперь это был солидный, открытый, хорошо поставленный промысел. Именно в это время мясоедовский Кунянский гордо фланировал по родной улице и честолюбиво ловил уважительный шепот обывателей: «Кунянский идет, наш налетчик!» Не проходило дня, чтобы кого-то не ограбили. Убивали редко. От убийства, жестоко торгуясь, откупались. Один из знакомых моего будущего отчима с негодованием вспоминал: поймали его на улице трое. «Я им говорю: да вы с ума сошли — всего раздевать! Как я голый пойду? Я на это не согласный! Убедил взять пальто и шапку, штаны и ботинки оставили».
А в газете появилось любопытное объявление: «Гражданин, у кого я вчера на Большой Арнаутской случайно снял золотые часы, может получить их обратно у меня дома. Зубной врач такой-то». Потом стали известны подробности: к зубному врачу, мужику рослому и крепкому, подошел прохожий и попросил прикурить. Врач на спичку расщедрился, а отойдя, обнаружил, что на руке нет часов. Поняв, что его ограбили, он кинулся за незнакомцем с криком: «Отдай часы, не то душу выну!» Безропотный прохожий с душой расставаться не захотел. А дома врач увидел, что собственные его часы лежат на столике — он не взял их, чтобы не ограбили, но забыл об этом. Анекдоты такого рода широко ходили по Одессе.
Подошел срок убираться и французам с греками. От французов осталась революционная память: восстание моряков на одном из военных кораблей. В городе много лет вспоминали фамилии вождей — Марти и Бадина. Революционная благодарность не терпит отступничества и не признает исторических заслуг: сперва запретным стал Бадин (что-то, видимо, не так сказал и не то сделал), и его имя убрали из названия судоремонтного завода им. Марти и Бадина. А много позже сковырнулся с правильной политической стези и Марти — затерли и его фамилию.
А что до греков, то они оставили Одессе тяжелый гороховый хлеб, камнем ложившийся в желудке. Хлопотливые и словоохотливые одесситы не шибко разбирались в прошлых заслугах эллинов, но потомков древней Эллады поминали лихом. «Такой жуткий хлеб едят, а хорошие люди, просто удивительно!» — говорила мама.
Ненадежных французов и неприметных греков сменили ликующие григорьевцы и котовцы. Революционные хроники уверяют, что неудержимый порыв повстанческой армии Григорьева[8] — позже эту фамилию выперли из истории — смел интервентов в море. Что до конницы Котовского, то она победно промчалась с Пересыпи по Дерибасовской и Пушкинской.
Впрочем, интервенты убрались недалеко. Солидная толика французского флота осталась на рейде, блокируя город с моря. Адмирал справедливо рассудил, что мешать шаландам и дубкам возить в город зерно и арбузы с помидорами куда безопасней и славней, чей бросать своих охваченных революционным брожением моряков на пулеметы Котовского. А мы, ребятня, бегали с Молдаванки на Николаевский — тогда он был еще Николаевским — бульвар, с высоты грозили кулаками кораблям, запиравшим выходы в море, и орали обидные куплеты про французских буржуев.
Была, правда, опаска: вдруг французы разъярятся и жахнут по городу одним-двумя снарядами. Но все заканчивалось благополучно: мы надрывались в издевках, а капитаны вкупе с адмиралом затыкали уши и зажимали волю в кулак, чтобы не унизиться до банальной мести.
Налетчики в эти дни заметно присмирели. И ЧК уже начала разворачиваться, и богатеи победнели. Незаконный, частный отъем излишков сменился законным — правительственными контрибуциями и реквизициями. Всю буржуазию в целом обложили внушительной данью, разверстав ее по каждому торговцу и промышленнику. Газеты печатали, что от кого получено, какая осталась недоимка и чем она грозит виновнику.
Одесса имущая возмущалась, рыдала, рвала на себе волосы, вздевала руки к небу, каждый жаловался соседям, сколько с него затребовали, сколько изъяли, сколько осталось. «Босяки, что они из себя думают! Они же задушат нас, это же я не знаю что такое!» А отряды рабочих и чекистов обходили квартиры, обыскивали, изымали ценности, кого оставляли, кого забирали… Контрибуция накапливалась — добром и дубьем.
Мне кажется, грабители, потрясенные размахом властей, боялись присоединить свои усилия к разжижению накопленных буржуазией богатств: уже появился грозный термин «бандиты» взамен почти хвалебного «налетчики», название вешалось то как почетный знак, то как гиря — с одним можно было и выпендриваться, за другое ставили к стенке.
Но большевики, так и не завершив изъятий, отступили под натиском белогвардейцев. Незадолго до отступления восстали немцы-колонисты. В городе, помню, со страхом передавали, как жестоко воевали черноморские тевтоны, сто лет прожившие рядом с украинцами, русскими и евреями, но так и не приобщившиеся к языку и обычаям среды обитания и всегда презиравшие (в душе) тех, кто их окружал и кто на них наседал.
Небольшая эта страна, Германия, пятьдесят миллионов при кайзере, восемьдесят миллионов при Гитлере, дважды нагоняла страх на весь мир. От немцев всегда ожидали чрезвычайностей. И хотя одесское восстание по масштабам было помельче, чем бунт Григорьева или метания Махно, город заволновался. На какое-то время объединились даже социально непримиримые враги — чтобы лучше противостоять мятежу. Никто не горевал, что колонистов раздавили, и раздавили беспощадно — так жестоко они расправлялись с рабочими отрядами, явившимися в их села изымать продовольственные излишки.
А затем Одессу затопила мутная волна белогвардейщины. Странной штукой было это движение… Полной правды о нем не сказано, равно как и о революционном порыве большевиков. Меньше всего я могу быть объективным свидетелем истории: архивы для меня недоступны (и не так уж много правды в них сохранилось), а мир, который я знал, был не больше чем узким окружением — отдельные события, отдельные встречи и вообще «немногое мне память сохранила».
Что до публичных свидетельств (с обеих сторон), то каждый негативировал противника, оценка врага превращалась в смакование совершенных им зверств. Иллюзия вражеской всеподлости способствовала собственной отваге, она застилала глаза, была нимбом, который натягивали на свою голову: чем выше ты, чем ниже враг — тем беззаветней нужно на него бросаться. Такова уж натура человека: он может жертвовать собой только во имя высоких идей (точнее — идей, которые кажутся ему высокими). Утверждаю это!
Думаю, в белогвардейском движении были свои святые, наивные, искренние души, фанатики честности и порядочности, страстно мечтавшие восстановить справедливость, неправедно искореженную революцией. Не сомневаюсь: еще больше, гораздо больше таких пламенных и чистых духом, которые мечтали с помощью насилия утвердить великое равенство и свободу, было среди красных — победа революции убедительно это доказывает. Но каждый чистый поток, если он силен, неизбежно рано или поздно взбаламучивает грязь. И чем он бурней и мощней, тем больше в нем мути.
Скажу сильнее: мощное течение самим движением своим взметает, умножает, выводит наружу всяческое дрянцо, которое, не свершись бури, дремало бы, возможно, в невидном своем «укрывище», как любит говорить Солженицын, черпающий слова не из лексикона живых людей, а из академических словарей. Не было еще в мире очистительного урагана, который не поднял бы пыли и не понес бы с собой всякую мерзость. Так что поводов для осуждения любого великого события всегда вдосталь — только рыться в этом дерьме занятие не столько даже неприятное, сколько неэффективное.
Контрреволюция белогвардейцев была частью грандиозного исторического действа — большевистской революции, величие которой бросило отблеск на безнадежное сопротивление реакции. Сама беспросветность попытки — офицерские полки шли в штыковые и сабельные атаки на могущественную красную артиллерию — не лишена известного величия. Я потом читал, что в Красной Армии сражались около двадцати пяти тысяч царских офицеров (военспецов), а в армии белой их было не больше семнадцати тысяч. Уже одно сопоставление этих малоизвестных цифр говорит, за кем пошла страна, кто должен был выиграть схватку не только в сфере идей, но и на поле сражений.
Не говорю уже о том, что вся военная промышленность находилась под контролем красных, а белые довольствовались подачками союзников да тем, что удавалось отбить у противника. Недаром они так судорожно рвались к Царицыну, Перми, Туле — крупнейшим центрам военного производства. Думаю, если бы большевики были хоть вполовину такими умелыми воинами, как белогвардейцы, гражданская война закончилась бы не в четыре года, а значительно быстрей. Но в решающей битве, битве за души, битве великих идей, преимущество красных было неоспоримым и подавляющим.
Именно в том, что белые не сумели вооружить своих солдат и офицеров ни одной истинно великой идеей — основная причина их поражения. За новое, еще не изведанное, еще не испробованное, всегда сражаются охотней и самоотверженней, чем за старое, пусть и удобное, но надоевшее одним тем, что уже было. Только лозунги, зовущие вперед, поднимают людей. Такова уж природа человека — его тянет в туманную даль, а не в ясное «назад». Конечно, реакция временами побеждает — но ее торжество недолговечно.
Недавно мне довелось прочитать газеты времен гражданской воины. И меня ужаснуло, до чего поражение меньшевиков и кадетов (к эсерам это относится в меньшей степени) было заранее предопределено. Первые с блеском и точностью — талантливых литераторов им было не занимать — критиковали недостатки большевизма, яростно и скорбно прогнозировали безнадежное будущее. Но положительная их программа (если выражаться на современном бюрократическом) сводилась к одному: «Вся власть Учредительному собранию!» И ни один не задавал себе вопроса: а чего людям ждать от этого сакраментального Учредительного собрания? Каких благ, каких откровений, осуществления каких надежд? А большевики говорили кратко и вдохновляюще просто: «Мир и земля крестьянам!» Это было четко, ясно, это воодушевляло. И, стало быть, большевики должны были победить, меньшевики должны были погибнуть.
Трагедия социальных страстей того времени (да и нашего тоже) была в том, что не все понимали: одной критикой, даже правильной, ничего не добьешься. Социализм никогда не стал бы силой, способной свалить капитализм, если бы ограничился только криками о капиталистических недостатках. Васька слушает да ест… Только положительная программа — пинок в задницу — способен оторвать от сладостной жратвы. Маниловские воздыхания — ах, раньше было куда лучше, — души не зажгут. И зов назад тоже не воодушевляет. Кстати, Запад, потихоньку двигаясь вперед, непрерывно — и неизбежно — заимствует то одну, то другую особенность социализма, преждевременно возгласившего широкую программу действий. Недаром Рузвельта, вводившего элементы примитивного госкапитализма, многие называли красным. Гитлер вообще именовал свое движение социалистическим. Что бы сказали буржуазные идеологи семнадцатого о Картере, властно, но не очень умно — из-за отсутствия того самого, что зовется умом — наложившего свою президентскую длань и на внешнюю торговлю, и на внутреннюю экономику? Опишите сегодняшний капитализм — и получите картину, под которой, скажем, в 1910 году охотно подписался бы Ленин.
Но я отвлекся. Итак, Одессу захватили белогвардейцы. Шумно и ликующе возродились все приметы прежней жизни. Рынки, еще вчера пустые, пухли от изобилия. Поразительно: откуда взялось это богатство? Ведь только что ничего ни у кого не было… В переполненных ресторанах гремела музыка — входившие в моду душещипательные танго — и нарядные парочки томно кружились на натертом до блеска паркете. Проститутки и педерасты, оставив недавние хлопоты о создании собственных профсоюзов, охраняющих их производственные усилия и профессиональные умения, густо заполнили панели, обслуживая клиентов в старорежимном стиле, без апелляций к коллективно утвержденным таксам и нормам — кто как сумеет, кому как посчастит.
Над городом возносился благовест: церковь уже не чувствовала себя выше борющихся партий (как в первые месяцы семнадцатого). Впрочем, она могла бы встать над схваткой — если бы у красных было побольше широты души, а у иерархов — больше понимания эпохи. К тому же они не слишком грешили соответствием собственным своим догмам. Церковные князья и бароны были тысячекратно ниже религии, которую пышно обряжали и выражали, — они поспешили связать ее, незыблемо простоявшую две тысячи лет, с социальным строем, уже спешившим низринуться в пропасть.
А контрразведка, захватив кабинеты и камеры жандармерии и ЧК, делала свое дело — шел не просто пир во время чумы, а последний пир, празднество неизлечимо зачумленных. Она была не так даже жестока (хотя жестокости хватало с избытком), как неприкрыто цинична. Кто-то искренне, жертвуя собой, старался повернуть историю вспять — к испытанному социальному бардаку, ставшему для общества невыносимым, кто-то пытался обеспечить себе сегодняшнюю дымную и чадную житуху с водкой и бабьем, самые проницательные хотели отложить кое-что на завтрашний неисповедимый денек.
Для некоторых арестантов тюрьмы контрразведки превратились в подобие скверно оборудованных, но высокооплачиваемых гостиниц. Еще никогда в Одессе так не расцветало налетничество! Последним, правда, взрывом… Бандиты открыто носились в штейгерах, лихо — старательно не попадая — отстреливались от полицейских и не тужили, попадая в тюрьму. В обращении ходили добровольческие колокольчики (купюры с выщербленным царь-колоколом, знаменующие хоть и враждебную, но навек неуничтожаемую Русь). Бумажка в 1000 рублей называлась куском. Авторство странного названия приписывали контрразведке.
— Да я тебя, мерзавца, на пятьдесят кусков разорву! — орал офицер на прохиндея, доставленного на допрос.
— Убедительно прошу ваше благородие разорвать меня только на двадцать кусков! — смиренно просил налетчик.
— Спорить со мной, подлец? На сорок кусков — и ни одним меньше!
Сговаривались на тридцати. Начальнику доставляли тридцать «колокольчиков», налетчик спокойно садился в дрожки или штейгер. Пир зачумленных продолжался.
Конечно, все эти послабления были не про большевиков. Цинизм белогвардеищины так далеко не простирался: настоящих врагов не миловали, на них не наживались — тем более что нажива в данном случае вообще не светила. Зато грабители и убийцы настоящими врагами не были. Они были свои — нехорошие, но неизбежные. Что-то вроде естественного дерьмеца: пованивает, конечно, но нельзя же без этого. И потом: навоз — это удобрение, почему бы и не обогатиться? И обогащались — кто как мог.
Общество, восстановленное белогвардейцами в Одессе, смердело — это не только точная, но и снисходительная оценка. Его творцы чувствовали себя временщиками, а не освободителями — и тот, кто искренне прикипел к нему, с горечью и негодованием ощущал несоответствие между тем, о чем мечтал, и тем, что реально творил. Плач об этом сквозит во многих воспоминаниях белоэмигрантов. Взять хотя бы мемуары честнейшего барона Будберга, колчаковского министра: временами он, терзаемый совестью, больше хотел победы красных, чем своей (своих). Этот знал, что творит. Другие не знали, но творили. История шла, как и следовало идти.
Время временщиков кончилось быстро. В дикой спешке белые погрузились на французские и русские суда и навек пропали в томительном эмигрантском полубытии-полузабытьи. В Одессе установилась постоянная власть. Она была властна. ЧК наводила порядок железной рукой. Налетничество оборвалось как отрезанное. В новом мире не признавали шуток, не вымогали (тогда) взяток. Такса за прегрешения была постоянна — собственная голова. Кому-то из налетчиков удалось трусливо перекроиться в кустаря, в торговца, в рабочего — эти спаслись. На час. Но большинство пустили в расход — удивительно точное словечко! «Расходовали», разумеется, не только общественное дерьмо — досталось и многим великим ценностям. Прошли десятилетия, но и сейчас восстановлено далеко не все, что истреблялось так просто, так решительно, так обыденно и так бездумно.
Но это — особая статья. В те годы было важно другое: мир вооруженного воровства, мир лихого разбоя погиб мгновенно, не сопротивляясь. В городе царил порядок — порядок пустыни.
Закрытые лавочки, опустевшие базары, безлюдные улицы, ветер, вздымающий пыль на тротуарах и мостовых, рвущий плакаты с энергичными призывами добить Врангеля, отбросить Пилсудского, разжечь пожар мировой революции — такой мне запомнилась Одесса первых большевистских месяцев…
11
В первый послереволюционный приезд отца меня определили в школу.
Мать не делала культа из образования — эта черта неистребима в исконном крестьянстве. Но для отца, полунемца-полугрека (духовно он все-таки был ближе к немцам — и русским, естественно, — чем к грекам), образование было ордером на уважаемое существование. Он сам остро, как главную беду, ощущал недостаток знаний и никогда не смог бы с вызовом сказать сакраментальную фразу «Мы в гимназиях не обучались» (хотя в гимназии действительно не учился) — и, уж конечно, не допустил бы безграмотности сына. Его сыну дорога была только в гимназию!
Перед тем как бежать из Одессы (здешняя почва после июльского петроградского путча стала слишком горяча для его ног), отец оформил все необходимые документы — и меня определили в первый приготовительный класс гимназии святого Павла. Отвела меня туда уже мама. Не сомневаюсь: отец жалел, что не удалось взять сына за руку и по буйному Толчку, по беспокойной Старопортофранковской отвести в тихий переулок — к мрачному, неприветливому, надменному зданию единственной в городе лютеранской гимназии.
Чтобы гимназия была именно лютеранской, а не православной, вероятно, настоял отец. Впрочем, мать всегда хорошо относилась к немцам и часто хвалила их дисциплину, порядочность, трудолюбие и честность.
Было тут одно неудобство (для меня, естественно) — но с ним родители не посчитались. Уроки закона Божьего в гимназии вел пастор — протестантский владыка неба был не для православных. Нас в вере и страхе Божьем наставлял священник. И когда почти весь класс оставался учиться протестантству, кучку недопущенных выставляли в коридоры. Нас обязывали не шуметь, не бегать, не драться. Мы честно старались — получалось не всегда. И вот что примечательно: пастора я помню — он шествовал в класс, неторопливый, полный, важный, черный, с очками на носу и молитвенником в руках, и добродушно и властно покрикивал по-немецки на нерадивых. А священника припомнить не могу. Он, несомненно, был и чему-то нас учил — вероятно, такому же невыразительному, каким был сам.
И еще одно, гораздо более важное: как ни стараюсь, на память не приходит ни один гимназист-еврей. В русские гимназии, сколько знаю, их принимали — к нам нет. Просвещенное немецкое землячество не допускало к себе евреев. Гитлер строил свою антисемитскую кампанию на прочном фундаменте! Одна из непростительных иллюзий истории: образование и лоск цивилизации почему-то отождествляются с человекотерпимостью. Великий мыслитель древности страстно настаивал: «Несть ни эллина, ни иудея»[9] — все, мол, люди. Но в наше время, спустя две тысячи лет, не каждый человек причисляется к человекам. В гимназии святого Павла «белокурые бестии» были уже в моде, но еще не узаконены. Их наличие в среде прихожан-учеников не декретировалось.
Теперь мой день был четко организован. Бабушка будила меня, следила, как я молюсь, умываюсь и ем, водружала мне на спину ранец и выпускала за дверь. А во дворе меня ждала моя подружка Аня Цалкина. Ей не выпало счастья учиться в гимназии — даже церковно-приходские школы были не для нее. Но она приобщалась к недоступной привилегии, истово провожая меня в класс.
Мы шли, держась за руки, по Прохоровской и Старопортофранковской до гимназического переулка, здесь я останавливался и отпускал ее — стыдился, что одноклассники могут увидеть меня с девочкой. Я уходил, оборачиваясь, — она некоторое время стояла и радостно улыбалась мне, потом возвращалась домой. Путь был не такой уж близкий, на полчаса детского хода, и погода выпадала разная — и солнце, и дождь, и мокрый снег, и добрый черноморский ветерок. Но не помню дня, чтобы Ани не было во дворе, и ни разу она не остановилась раньше, чем я ее отпустил.
Я был по-детски жесток — не выпускал ее руку, какая бы ни была погода, пока не чувствовал: дальше идти неудобно. Она была по-детски счастлива от моей дружеской безжалостности и все бежала рядом (я ходил очень быстро) — и что-то говорила о себе, о маме, о сестре Шуре, и покорно останавливалась, когда я приказывал, и улыбалась мне, пока я мог видеть ее улыбку.
Не знаю, что с ней потом стало. Сестра ее Шура вышла в комсомольские работники, уцелела в войну. Об Ане я ничего не слышал. Возможно, она не разучилась испытывать счастье от соприсутствия с другом — и выполнила свое предназначение, покорно и радостно служа мужу и детям. А может быть, погибла в одесском гетто. Ад, устроенный гитлеровцами на Дальницкой улице, пожрал не одну тысячу хороших людей. «Я Анна Соневна», — говорила она о себе. Я уже говорил, что отца у нее не было. Причем не то чтобы они с сестрой его не знали — явление рядовое, это бывало у многих. Нет, в нашем дворе категорически утверждали: у детей Сони Цалкиной отца вообще не существовало. Не знаю, все ли соседи верили такому поразительному биологическому выверту, но Аня рано, слишком рано привыкла к тому, что произошла только от матери — она чуть ли не с гордостью отрицала необходимость отца. Такой она была — Аня Соневна — в свои семь-восемь лет, такой я ее навеки — в пределах своей среднедлинной жизни — запомнил.
В классе у меня появился товарищ — и тоже тихий и верный. Вильгельм Биглер — так его звали, моего доброго Личарду.[10] Мы с Вилли сидели рядом, он старательно выводил каракули в тетрадке с надписью «Иван Мах», я не менее усердно их списывал. Он учился, конечно, лучше меня, хотя борзым соображением не брал. Зато я был заводилой — и не обязательно пакостей, но непременно чего-нибудь «не того».
После уроков мы уходили вдвоем — путь вел на Тираспольскую площадь к Мещанской церкви. Где-то неподалеку была женская гимназия — мы старались подгадать к выходу девочек младших классов. Потеха совершалась по раз и навсегда утвержденным правилам. Завидев впереди двух гимназисток с косами, мы устремлялись за ними, но так, чтобы не вызвать ни у них, ни у взрослых опасных подозрений: шли быстро, но чинно, говорили не повышая голоса, особо не жестикулировали. А подойдя, быстро обходили парочку с двух сторон, каждый с силой дергал за ближайшую косу — и мы удирали.
Возмущенные и тайно довольные мужским вниманием девочки визжали, женщины бранились, грозя пожаловаться учителям и родителям, мужчины кричали: «Вот я вас, босяки, догоню — будете знать!» Как-то меня и Вилли попытался схватить один старичок — он пыхтел и размахивал тростью, мы отбежали и показали ему языки. Однажды нас обоих сгреб дворник и намылил холку — этого было вполне довольно, чтобы разок похныкать, но абсолютно недостаточно, чтобы отказаться от восхитительного хулиганства.
Иногда удавалось дергать за косы не одну, а две пары девчонок. Это было верхом удачи, в такие счастливые дни мы бежали до Мещанской церкви, непрерывно хохоча и возбужденно делясь друг с другом подробностями успешной акции. И слышали восклицания женщин, то удивленные, то негодующие, то сочувствующие: «Ось же скаженные хлопци, чого их так розибрало!»
Наутро в классе с нетерпением ждали наших рассказов. Аня Соневна тоже выслушивала реляции о победах, и радовалась моей радости, и с сожалением взмахивала короткими, темными, не очень густыми и совсем не вьющимися волосишками — мальчишки, кроме меня, на нее внимания не обращали, вряд ли кто стал бы дергать ее за жидкие косички, даже если бы она их завела. А заводить Соня не разрешала — отрастая, волосы начинали выпадать (была у Ани такая болезнь).
Наши с Вилли эскапады научили меня очень важному искусству — здороваться с незнакомыми так, чтоб отвечали. В годы профшкольничанья и студенчества «здоровканье» стало любимым развлечением. Нужно было сказать незнакомому человеку «Здравствуйте!» и получить в ответ то же словечко или «Добрый день!» Штука была хитрая. Мужчины, как правило, отвечали сразу, только некоторые (из очень молодых или, наоборот, очень старых) сперва старались разглядеть, кто их приветствует. А женщины, твердо усвоившие, что с незнакомыми здороваться неприлично (город все-таки портовый), чаще всего начинали сомневаться: а вдруг этот, здоровающийся, их знает? Иногда они даже останавливались и спрашивали: «Мальчик, постой, ты кто?»
Так вот, я стал чемпионом города по провокационным приветствиям — это все признавали. Мы соревновались: кто выбьет девять хороших ответов у десяти мужчин и восемь — у десяти женщин, причем незнакомцы, у которых вымогалось здравствование, выбирались из самых неприветливых. Заключали пари. Бывали и неудачи, конечно, никакое трудное дело без них не обходится, но в среднем я обжирался бесплатным мороженым раз в пять-шесть чаще, чем угощал других на свои кровные, скудные деньжата.
Но я опять отвлекся. Именно это веселое занятие — дерганье девчонок за косы — и стало причиной того, что мне пришлось ровно на пять лет распроститься со всяким учением.
В нашем классе было, я помню, два учителя: добродушный, говорливый толстяк (уже не знаю теперь, что он вел) и учительница арифметики, молоденькая, стройненькая, с двумя длинными косами в руку толщиной. Они шевелились у нее на спине как большие желтые змеи — арифметичка любила встряхивать головой. Ни у одной из девчонок, которых мы терроризировали, и отдаленно не было такой красоты!
И я стал уговаривать верного Вилли подергать за косы учительницу. Он сперва испугался, потом рассердился, затем смирился, после согласился — немного косноязычный, он не был способен сопротивляться красноречию, а я, думаю, был настойчив и красноречив. Судьба учительницы — и в еще большей степени наша — была решена в один ветреный снежный денек.
Урок арифметики был последним, мы с Вилли уселись на крайних у прохода местах на двух соседних партах. Арифметичка прошла в конец класса и начала проверять, как перекарябываются в иван-маховские тетрадки задания, написанные на доске. Она проверила мои записи, потом Виллины и перешла к следующим партам — прекрасные ее косы замаячили перед нашими глазами. Я мигнул Вилли — мы разом вцепились в них и дернули изо всей силы: я — правой рукой левую косу, мой верный оруженосец — левой рукой правую (такую операцию мы неоднократно отрабатывали на девчонках, акция была проверенной). Учительница закричала, упала, вскочила и вихрем вынеслась из класса. На полу осталась маленькая лужица. Урок был сорван. Вокруг нас с Вилли сгустились одноклассники. Благовоспитанные немцы не скрывали страха и восхищения.
Спустя минуту явился злой швейцар и, больно ухватив нас за уши (меня — за правое, Вилли — за левое), потащил таким макаром к директору. Директор что-то долго и строго нам выговаривал, оставил на два часа после уроков в пустом классе, а потом снова вызвал и объявил, что из гимназии мы исключены — пусть завтра придут родители, им расскажут о нашем возмутительном поступке.
Мама кинулась в гимназию в тот же день — и потом ходила еще не раз. Мольбы ее успеха не имели. Вильгельма Биглера в знак уважения к его родителем и учитывая меньшую вину (он честно и правдиво доложил, что инициатором действа был всецело я) восстановили, а для меня гимназическая дверь была закрыта навсегда. Это случилось в 1918 году. Только в 1924-м я снова взял в руки учебник.
И еще одно воспоминание, гораздо ярче и радостней, связано у меня с лютеранской гимназией святого Павла, которая в последний свой год (в гражданскую ее закрыли) так строго и справедливо отринула, если можно сказать — «выринула» меня из себя.
Она стояла у кирхи (или кирха была при ней), построенной не из кирпича, а из ракушечника и стилизованной под позднюю готику. Ракушечник — камень грубый и хрупкий, к особым изыскам не пригодный — во всяком случае, так считают архитекторы. Но давно известно — дело мастера боится. Из неблагодарного камня мастера-строители возвели такие высокие стены с прихотливо выгнутыми углами, вывели такие плавные закругления, украсили окна такими тонкими кружевами наличников и рам, вывязали узоры такими прихотливыми линиями, что оставалось только обалдевать: неужто ракушечник? Тот, что годится лишь для уличных заборов да всякого немудреного гладкостроения?
В один из приездов в Одессу я узнал, что один — верней, одна директивная товарищ — ходатайствовала перед высшими инстанциями о разрешении снести кирху: ветха, не нужна, художественно малоценна, да еще того и гляди обе ее башни рухнут на головы прохожим… Я не так уж зол по природе, но кое-чего все-таки пожелал этой высокозадой начальственной даме, а заодно и лакеям-архитекторам, угодливо поддержавшим ее «мнение».
Так вот, к гимназии примыкала кирха, и нас туда иногда водили. Учиться по лютеранскому требнику запрещали — богослужение слушать не возбраняли. Служба была как служба, правда, можно было сидеть, что выгодно отличало кирху от церкви. Зато в православных храмах висели красочные иконы и священники одевались гораздо пышней, чем скромные пасторы, — так что церковь привлекала больше.
Но как-то в свободный часок («окно» — по студенческой терминологии) я пробрался в пустую кирху. Кто-то играл на органе, сквозь цветные витражи лилось сияние — многокрасочное, удивительное, оно ложилось на скамьи, передвигалось по стенам и полу. День был неровный, по небу мчались облака, солнце то вырывалось в полный свет, то гасло — все в кирхе то ликующе вспыхивало, то уходило в торжественный сумрак. И зал наполняла музыка — величественно печальная, проникновенно нежная. Я волновался, я был покорен, сражен, не мог двигаться. Я присел на заднюю скамейку и только слушал, слушал, боясь, что органист увидит меня и прогонит. Когда музыкант прервал экзерсисы, я поспешно удрал.
Вилли был согласен на все, что я предложу. К тому же пробраться украдкой в пустой зал — задача нехитрая, и Вилли покорно поплелся за мной. Усевшись на то же малоприметное место, мы слушали концерт ни для кого.
Органист сделал перерыв — мы ждали продолжения. Тут нас и обнаружили. Перед нами появился сам музыкант — невысокий, очень плотный, очень небритый и очень сердитый. И поинтересовался по-немецки, кто нас сюда пустил и зачем мы ему мешаем. В те годы (до болезни, во время которой я начисто забыл все языки, даже русский) я хорошо понимал немецкий и сносно на нем говорил, не путая его с идиш, которого в Одессе было много трудней не знать, чем знать. И я объяснил, что мы слушаем музыку и сидим смирно, мешать не будем, лучше нам провалиться на месте, чем мешать.
Вилли меня поддержал (его немецкий был гораздо лучше) — и музыкант смилостивился. Он разрешил приходить в кирху, когда он играет, но не баловаться, не шуметь, не бегать — только сидеть и слушать. Такая программа нас вполне устраивала. Органист посадил нас на другую скамью — вероятно, хотел, обернувшись, проверить, как мы слушаем. В тот день он играл долго, мы с Вилли здорово опоздали домой. Не знаю, досталось ли от родителей ему — моя бабушка ворчала, а мама похвалила: музыку она любила.
Это были удивительные часы! Мы приходили после уроков, садились на «свои» места, клали рядом ранцы и слушали великую музыку. В пустом зале, пронизанном солнцем, она звучала по-иному, чем в переполненном. Все сливалось в гармонии — и звучные солнечные лучи, и поющие краски витражей, и многоголосье органа.
Органист был неутомимо трудолюбив, он проникал в самую душу музыки, трубные голоса пели, печалились, ликовали, скорбели, поднимали и уносили, они были оглушающе огромны, до боли нежны и едва слышны, они были всякие — их нельзя было слушать без замиранья сердца, временами не хватало сил на вдох. А потом все затихало — но мы не шевелились, и музыкант, спустившись к нам, говорил добрым голосом: «Геен зи, киндер!»[11] — и, бывало, хлопал по плечу и гладил по голове, если концерт казался ему удавшимся.
Праздники прекратились, когда меня исключили из гимназии. Потом, слушая орган (по радио, на пластинках, на концертах), я узнавал шалых знакомцев, впервые открывшихся мне с Вилли в пустой и пронизанной солнцем молельне — память о них жила во мне как часть моей собственной жизни.
Здесь я должен кое-что пояснить для читателей этих мемуаров (конечно, если такие когда-нибудь найдутся). Гете некогда назвал свои воспоминания кратко и точно: «Поэзия и правда». Память соединяет истину и вымысел — то одного больше, то другого. Я иногда ловил себя на том, что, говоря о пережитом, кое-что смягчал, кое-что усиливал, кое-что убирал напрочь. Рассказ постепенно менялся, он начинал играть пририсовками, становился, теряя свою маловыразительную правдивость, ярче, эмоциональней и убедительно логичней. Какое-то время я понимал, где реальность, где выдумка, потом — постепенно — вымысел одолевал, становился правдоподобней правды — и я сам, уверовав, уже не сомневался в его истинности. То, о чем сейчас расскажу, содержит в себе и безусловную достоверность, и возможную выдумку — ибо оно слишком ярко, чтобы просто, без придирчивой проверки, счесть его правдой.
Достоверность его в том, что как-то я пошел на органный концерт Гедике, а после того встретился в Доме ученых с профессором Варнеке. Варнеке был мил, отлично воспитан, мне нравились его книги об античном театре, он восхищал эрудицией — а я, вероятно, виделся ему молодым, многообещающим научным работником. Он благоволил мне.
— Я видел вас вчера на концерте Гедике, — сказал Варнеке. — Как вам понравились адажио Баха и Бранденбургские концерты? Гендель и Франк тоже были великолепны, не правда ли? Не знаю лучшего исполнителя этих произведений.
— Я слишком плохо знаю музыку, чтобы судить об исполнении, — отговорился я. — Правда, вещи, которые играл Гедике, я слышал и раньше.
— И кто их исполнял?
— Право же, не знаю — органист мне совершенно неизвестен.
— А он играл хорошо?
— Откуда мне знать? На меня это действовало очень сильно.
— Сильней, чем Гедике?
— Наверное, сильней. Я ведь впервые слышал органную музыку… Возможно, он играл плохо — дело не в умении, а в том, как воспринимаешь.
— Кто же этот неведомый органист, так сильно вас захвативший?
И я рассказал Варнеке о толстом, небритом, плохо одетом человеке, услаждавшем меня и Вилли концертами «ни для кого». На этом достоверность кончается. Я не знаю, чего больше — правды или вымысла — в том, что последовало дальше. Возможно, один лишь вымысел.
Варнеке захохотал.
— Толстый, небритый, никому не известный музыкант? А вы знаете, что вам довелось слышать игру лучшего органиста Европы?
Я сейчас не уверен, что не придумал ту новеллу, которую поведал Варнеке…
Когда немецкий генерал Макензен в 1916 году захватил Румынию, кайзер решил совершить в завоеванной стране молебен по случаю успеха германского оружия. Знаменитый органист, профессор Берлинской консерватории, был послан в Брашов — подготовить торжественное богослужение. В городе был великолепный орган — второй в Европе, объяснил Варнеке. Я, правда, часто убеждался, что в любом деле первый всегда один, а вторых — десятки (вторых органов в Европе, кажется, восемь или девять).
Как бы там ни было, профессор поехал в Румынию. Война еще продолжалась — и на музыканта для пущей безопасности напялили военный мундир. В России к форме добавили бы погоны — как минимум, полковничьи, и все было бы в порядке. В гитлеровской Германии тоже не пожадничали бы. Но в империи кайзера половина полковников, узнав о таком беззаконии, сочли бы себя смертно оскорбленными и немедленно написали рапорты об отставке — так что звание выше рядового или унтер-офицера профессору не светило.
Он мирно налаживал орган в Брашове, когда разразилось наступление Брусилова. Город захватили — среди прочих в плен взяли немолодого солдата, жалобно уверявшего, что он служитель Полигимнии (то есть музыкант) — и даже знаменитый.
Надо отдать должное русскому воинству: захваченного любимца музы не упрятали в лагерь для военнопленных, а привезли в Одессу. Сам Николай II издал рескрипт, разрешивший рядовому германской армии такому-то, в прошлом профессору Берлинской консерватории, жить на вольном поселении и совершенствовать свое мастерство на церковном инструменте. Впрочем, публичные концерты все-таки не дозволялись.
— Этого-то органиста вы и слышали, — закончил Варнеке свою историю, которой, возможно, вовсе не было. — Он, конечно, мог произвести впечатление — еще бы! А когда в Одессу вошли немцы, профессор благополучно вернулся в родной Берлин, где его знали лучше, чем у нас. Считайте себя счастливым, молодой человек, — вам повезло.
Мне-то повезло, а вот Варнеке — не очень. Когда в 1948 году я приехал к матери, меня ошарашили новостью: во время оккупации он стал городским головой. Мэр города — вот на какую вышину вознесся при немцах знаток античного театра, с негодованием сообщил мне один знакомый. После прихода советских войск будущее Варнеке было неизбежно определено — каторжный лагерь. Правда, в уголовщине старого профессора не обвиняли, но вины и без нее хватало. Для человека его лет и его здоровья выход из лагеря просматривался один — в вечную домовину. Не думаю, чтобы его послевоенная жизнь длилась долго.
Вероятно, мама, несмотря на все недоверие к дипломированному образованию, упросила бы вернуть меня в первый приготовительный класс (их было два — младший и старший), если бы не закрылась сама гимназия. Думаю, перестали работать почти все школы: кругом воевали, было не до ученья.
У меня появилось важное занятие — на какое-то время оно захватило меня полностью: я стал помогать маме продавать газеты. Нынче это просто, а в буйном восемнадцатом было подобно бегу с препятствиями: не обходилось без приключений, случались и кулачные схватки. Прежде всего надо было получить газеты, то есть, остервенело проталкиваясь сквозь толпу у типографского окошка, натужно орать: «Мне, мне, дайте мне! Мой киоск номер такой-то!» Эту часть программы я выполнял безукоризненно. Сильный, юркий, маленький, без слез сносящий толчки, тычки и затрещины, я оказывался вблизи окошка в момент выдачи, сгибаясь под тяжестью бумажной кипы, продирался к маме, стоявшей поодаль, и вручал ей основную часть добычи.
Затем мы шли в киоск. «Шли» — слово весьма растяжимое. В спокойные дни оно означало «шествовали» — с остановками, передыхом, оглядками и разговорами. В дни неспокойные (а таких случалось больше) «шли» было бегом без отдыха и оглядок, ибо на зазевавшегося разносчика газет отовсюду набрасывались жаждущие свежих новостей.
Помню, на выходе с Большой Арнаутской на Прохоровскую нас атаковала нестройная шайка читателей. Одни (с периферии толпы) умоляюще кричали: «Мадам, какие новости? Скажите: где наши, а где ихние? Почему стреляют, вот что ответьте — почему стреляют?» А те, что протиснулись ближе, просто вырывали газеты. Мама чуть не плакала, я бешено пихался, толкался — только что не кусался.
А когда мы выдрались и припустили дальше, пачка в руках мамы стала такой тощей, что она заплакала по-настоящему: «Что я дам постоянным покупателям?» — и приказала мне: «Спрячь свои газеты под рубаху, чтобы не отобрали».
Киоск окружала толпа своих — но мама открыла ставни не сразу. Оставшиеся газеты она положила под прилавок: «Это врачу Маргулису, это господину Михлееву, это тете Лизе…» — потом пересчитала полученные деньги. В угаре борьбы многие не удосужились заплатить — видимо, посчитали свое участие в свалке вполне достаточной платой. Нашлись, правда, и те, которые лихо швыряли керенки, не присматриваясь особо к начертанным на них цифрам — так вышло на так, в накладе мама не осталась.
Еще помню, что в тот день газета вышла на плотной синей бумаге — до революции сахарозаводчики обертывали в такую сахарные головы. Теперь сахара не было — обертка пошла в типографии. Вообще для печати использовали разную бумажную дрянь всех цветов радуги — например, обратную сторону заверточных листов Высоцкого (была такая солидная дореволюционная фирма «Высоцкий. Китайский чай»). Впрочем, как раз чайная обложка была не дрянью — скорее, бумажным грандом: плотная, белая, прочная, она покоряла благообразием. Правда, на лицевой ее стороне тысячекратно и величественно-надменно повторялось одно слово: «Высоцкий» — но кто считался с такими пустяками?
У меня долго хранился дензнак, выпущенный Савранской анархистской республикой — существовало это могучее государство (Савранский уезд Херсонской губернии с парой десятков сел) недели две, но успело-таки завести собственные деньги. Их тоже печатали на обертках чаев Высоцкого, причем иные купюры (у меня была как раз такая) обрамляла высокомерно-язвительная надпись: «Чем наши хуже ваших?» Правители славного анархического Савранья, похоже, не были лишены ни сарказма, ни нахальства — они обладали полным комплектом того, что называют юмором висельников.
12
Вскоре после исключения из гимназии мне выпала первая тюремная отсидка — и не где-нибудь в милицейском участке, а на самой Маразлиевской, в знаменитой Одесской ЧК. Совершилось это многообещающее событие в качестве косвенного следствия ликвидации классовой несправедливости, еще оставшейся от проклятого капитализма.