Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Затмение - Джон Бэнвилл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Джон Бэнвилл

Затмение

I

Вначале была тень, неясный образ, лишенный субстанции. Нет, даже не так. Груз, лишний вес; балласт. Он возник еще в первый день, в поле. Словно ко мне, — во мне, — с немым упорством подступает что-то инородное, иное, и все же не чужое, что-то узнаваемое. Я столько раз принимал другие личины, но тут, тут все было иначе. Я замер, поражен, сраженный таким знакомым леденящим дуновением ада; леденящим дуновением рая. Потом вдруг сгустился воздух, на мгновение потемнело, словно что-то пронеслось, заслонив собой солнце — крылатый мальчишка или павший ангел. Стоял апрель: птицы и кусты, серебристый отблеск скорого ливня, бесконечный простор, дрейфующие айсберги облаков громоздят небо. Вот я, человек, преследуемый своими призраками, на пятидесятом году жизни, застигнутый врасплох в середине бескрайнего мира. Напуган, что, впрочем, не удивительно. Впереди мне виделось столько горестей, такие бездны чувств.

Я оглянулся, посмотрел на дом, и, как мне показалось, увидел жену, стоящую у окна комнаты, где когда-то жила мать. Она застыла словно статуя, повернув ко мне голову, но взгляд ее скользил мимо. На что она смотрела? Что высмотрела? Я мысленно съежился, умаленный этим взглядом до случайной помехи, словно задетый небрежным ударом или насмешливым поцелуйчиком. Весенний день, отражаясь в стекле, заставлял силуэт мерцать, расплываться; она ли это, или просто тень в обличии женщины? Я продолжил путь, стараясь осторожно идти по собственным следам, и тот, другой, пришелец, шагал во мне вместе со мной, как рыцарь в доспехах. Дорога была непростой. Трава цеплялась за лодыжки, а в ней скрывались ямки, — следы копыт, оставленные в глинистой почве как память о древних временах, когда здесь еще пасли скот, — можно споткнуться и сломать одну из тысяч хрупких косточек, формирующих ступню. На меня лавиной обрушилась паника. Как, спрашивал я себя, как мог я остаться здесь? Как мог решить, что сумею жить здесь совсем один? Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь; придется выдержать. Так я и сказал себе, даже прошептал вслух: теперь придется выдержать. Потом вдохнул слабый солоноватый запах моря и поежился.

Я решил узнать у Лидии, что ее так заинтересовало.

— Что? Когда?

Я указал на дом.

— Ты стояла наверху, у окна, смотрела в мою сторону.

Она продемонстрировала недавно освоенный туманно-бессмысленный взгляд, для особого эффекта опустив подбородок, словно силилась что-то проглотить. Объявила, что вообще не поднималась в ту комнату. Мы постояли молча.

— Ты не замерзла? — произнес я. — Мне холодно.

— Тебе всегда холодно.

— Прошлой ночью мне снилось, что я маленький, и снова живу здесь.

— Снова? По-моему, здесь ты оставался всегда.

У моей Лидии редкий дар употреблять пентаметр в прямой речи.

* * *

Это он, старый особняк, притянул меня к себе, заставил приехать, выслал своих тайных посланцев-глашатаев, чтобы убедить вернуться… вернуться домой, чуть было не сказал я. Однажды зимой, в сумерки, прямо перед машиной возник зверек с оскаленными острыми зубками и бешено сверкавшими в свете фар глазами; съежившийся и все же вызывающе-бесстрашный. Прежде чем я успел понять, что происходит, сработал рефлекс, я нажал на тормоза, а потом, ошеломленный, молча сидел в кабине, вдыхая смрад дымящихся покрышек и прислушиваясь к громовым раскатам собственного пульса. Зверек дернулся, словно хотел убежать, потом снова застыл на месте. Столько пронзительной свирепости в его упорном взгляде; электрические глаза горят нереальным неоново-красным светом. Кто это? Хорек? Ласка? Нет, слишком крупный, а для лисы или собаки маленький. Просто безымянная дикая тварь. Потом, припав к земле, словно лишенный лапок, он беззвучно ринулся прочь и пропал в темноте. Сердце все еще колотилось как бешеное. Деревья по обе стороны шоссе клонились надо мной плотной коричневой, почти черной завесой на фоне последних отблесков уходящего дня. Миля за милей я ехал словно в забытье, а теперь почувствовал, что безнадежно потерялся. Хотелось развернуть машину, скорее отправиться назад, но что-то непонятное не отпускало меня, не позволяло вернуться. Что-то непонятное. Я выключил фары, с трудом выбрался из кабины и встал на дороге, потерянный, охваченный со всех сторон влажной полутьмой, потихоньку вбиравшей меня в себя. Отсюда, с места, где начинался подъем, сумеречный край впереди исчезал, распавшись на тень и туман. Где-то в кустах над головой настороженно каркнула невидимая птица, с пронзительным стеклянным хрустом треснула под ногой тонкая корочка льда у мокрой обочины. Я глубоко вздохнул, и пар сгустком эктоплазмы повис в воздухе передо мной, как второе лицо. Я дошел до выступа холма и отсюда разглядел редкие огоньки города, тускло мерцавшие впереди, а за ними еще более слабое мерцание моря. Теперь я понял, куда, сам того не ведая, держал путь. Я вернулся, снова сел за руль, доехал до вершины холма, выключил фары, заглушил мотор, и машина сама, как во сне, тихо подрагивая, покатилась по склону, пока не замерла на площади у дома, стоявшего во всей своей черной пустоте, обезлюдевшего, с темными окнами. Никто не зажег в них свет. Никто. Никто.

Я попробовал пересказать сон жене, стоявшей рядом со мной у окна. Это я попросил ее приехать сюда, — осмотреть заброшенный дом, неуклюже объяснил я с щенячьим льстивым поскуливанием в голосе, и выяснить, можно ли сделать его годным для жилья, для единственного жильца, сказал я. Она рассмеялась.

— Таким манером ты надеешься вылечить свою воображаемую хворь — убежать домой, как испуганный ребеночек хочет к маме? Твоя родительница сейчас смеется, лежа в гробу, — заявила она.

Ну, это вряд ли. Мама и при жизни не отличалась умением веселиться. Смех кончается слезами, любила она повторять. Лидия съежилась, огородив себя руками от промозглой сырости старого дома; с трудом подавляя зевоту, так что даже побелели ноздри, она нетерпеливо слушала мой рассказ и разглядывала беспокойное апрельское небо над полями. Мне снилось пасхальное утро, я был ребенком и стоял у порога, глядя на отмытый недавним дождем сверкавший под солнцем сад. Щебеча, порхали птицы, дул порывистый ветерок, а вишни, на которых уже распускались цветы, трепетали в предвкушении новой весны. Я подставил лицо прохладному воздуху, я вдыхал исходящие из глубин дома запахи праздничного утра: незастеленных кроватей, выгоревших в камине углей, подернутого дымкой чая, и еще какой-то аромат, означавший для меня присутствие матери, то ли одеколона, то ли туалетного мыла, какой-то резкий деревянный дух. Все это во сне, так отчетливо и ясно. А еще были подарки, сияющий символ счастья в самом сердце дома, их отблеск падал на меня, стоящего на пороге: пасхальные яйца, которые мать из сновидения как-то заполнила шоколадом (еще один запах, навязчивый тягучий запах жидкого шоколада), и желтая пластмассовая курица.

— Пластмассовая — что? — фыркнула, едва удержав смешок, Лидия. — Курица?

Да, ответил я не дрогнув, пластмассовая курица на ножках-веретенцах, а если нажать на спинку, она снесет пластмассовое яичко. Во сне я четко видел все это, видел изогнутую бородку и тупой клюв, слышал, как щелкнула внутри птицы пружинка, потом из скрытого желобка выкатилось желтое яйцо, и покрутившись, плюхнулось на стол. При этом крылья тоже хлопали, с механическим постукиванием. Яйцо составили из двух половинок, склеенных неровно, что немного подпортило иллюзию натуральности, моим сжимавшим игрушку пальцам снилось, что в них врезаются выступавшие кромки. Лидия наблюдала за мной с иронической улыбкой, насмешливо, но снисходительно-участливо.

— Ну а как его потом вставляют внутрь?

— Что? — В последнее время я все чаще не мог понять простейших вещей, с которыми обращались ко мне люди, словно то, о чем они говорили, воплощалось в особую форму языка, в таком виде уже мне незнакомого; разбираю отдельные слова, но они никак не складываются в нечто осмысленное.

— Как вставляют яйцо в курицу, чтобы потом играть с ней снова? В курицу из твоего сна.

— Не знаю. Наверное, просто… просто всовывают внутрь и все.

Теперь она все-таки рассмеялась, коротко и жестко.

— Представляю, что сказал бы сейчас профессор Фрейд.

Я рассерженно фыркнул.

— Не все можно… — Вздох. — Не все…

Тут я сдался. Но она по-прежнему препарировала меня своим цепким участливо-издевательским взглядом.

— Да, конечно. Иногда курица — просто курица, если конечно она не бескрылая раскудахтавшаяся наседка.

Теперь мы рассердились оба. Лидия не могла понять, зачем мне понадобилось возвращаться сюда. Назвала все это патологией. Заявила, что следовало продать участок давным-давно, после смерти матери. Я угрюмо молчал, не проронив ни слова в защиту; мне нечем было защищаться. Как объяснить ей смысл знамений, явивших себя тем зимним вечером на шоссе, если я сам не в силах понять? Не отводя глаз, она ждала ответа; наконец, пожала плечами и снова повернулась к окну. Эффектная женщина, сильная, широкоплечая. Спускаясь с левого виска, по черным волосам вьется широкая серебристая прядь, ошеломляюще-броский серебристый язычок пламени. Ей нравится носить шали и шарфы, кольца, браслеты на руках и щиколотках, разные мелкие штучки, которые сверкают и приятно позвякивают; я представляю ее принцессой, повелительницей кочевников, рассекающей песчаное море. Она высокая, ростом с меня, хотя, кажется, когда-то была на добрую пядь ниже. Возможно, я сам съежился, во всяком случае, меня такое не удивит. Унижение духа умаляет плоть.

— Не знаю почему, но то, что я увидел, происходило в будущем, — сказал я. — То, что увидел во сне.

Если бы я только мог передать ей ощущение потрясающей реальности, цельности и многомерности того мира, где все так пронзительно знакомо, где я — это я и одновременно кто-то другой. Нахмурясь, я кивнул, по-собачьи тупой в своей настойчивости.

— Да. Я стою на пороге дома, солнце, утро, Пасха, и каким-то образом все происходит в будущем.

— На пороге какого дома?

— Какого? — я пожал плечами. — Этого дома, конечно. — И, удивляясь нелепому вопросу, уверенно кивнул. — Да, на пороге, у двери, вон там.

Она подняла брови, откинув свою широколобую голову, спрятав руки в карманах просторного пальто.

— По-моему, больше смахивает на прошлое, — объявила она и потеряла даже тот небольшой интерес к теме нашей беседы, который мне удалось было в ней пробудить.

Прошлое ли, будущее, неважно, так я мог ответить, — чье оно, вот вопрос?

* * *

Меня зовут Клив, Александр Клив, просто Алекс. Да, тот самый Алекс Клив. Возможно, вам знакомо мое лицо, вот эти знаменитые глаза, чей пламенный взор в свое время прожигал зрительный зал насквозь, вплоть до последнего места в партере. Признаться, я и в пятьдесят еще импозантен, правда несколько истрепан и слегка потерт. Представьте себе, как выглядит Гамлет вашей мечты — он перед вами: прямые золотистые волосы, теперь уже разбавленные сединой, светло-голубые глаза, высокие нордические скулы и, наконец, чуть выдвинутый изящный подбородок, признак тонкой натуры и одновременно мужественной брутальности. Я говорю об этом только потому, что хочу уяснить, до какой степени фотогеничная внешность послужила причиной той безмерной терпимости, отзывчивости, нежности, той непоколебимой в своей неизменности и в общем совершенно незаслуженной любви, которой меня удостоило множество женщин, — нет, пожалуй, «множество» тут не подойдет, даже сверх-преданный Лепорелло сочтет такое преувеличением, — появлявшихся в моей жизни. Они заботились обо мне, поддерживали телесно и духовно; какие бы безрассудства я не творил, неизменно помогали снова встать на ноги. Что такого они во мне увидели? Что вообще во мне можно увидеть? Или их привлекала лишь внешняя оболочка? В молодые годы обо мне часто пренебрежительно отзывались, как о красавчике — любимце дам, смазливой пустышке. Явная несправедливость. Как уже говорилось, я действительно мог стать и белокурым героем если требовалось, но лучше всего мне удавались рефлектирующие, терзаемые тайными страстями мрачные типы, которые совсем не похожи на обычных героев пьесы, и, кажется, перенесены на сцену прямо с улицы, чтобы придать жизненность сюжету. Темная личность — мой конек, темные личности у меня всегда получались отменно. Если вам требовался отравитель или мстительный идальго, лучше меня их не исполнял никто. От самых тупо-жизнерадостных моих персонажей, скажем, компанейских попутчиков или остроумцев с вечным коктейлем в руке, исходило нечто зловещее, какая-то неуловимая, смутная угроза, заставлявшая даже милых болтливых старушек в неизменных шляпках в первом ряду неметь в безотчетном трепете и крепче прижимать к груди свои пакеты с тянучками. Еще я умел прикинуться здоровяком; зрители, заставшие меня у служебного входа, всегда бывали просто ошарашены, увидев, что в так называемой реальной жизни я вовсе не неловко переставляющий ноги-гири неуклюжий тяжеловес, а элегантный стройный и гибкий юноша с осторожной порхающей походкой танцора. Понимаете, я просто обезьянничал, я долго изучал здоровяков и понял, что их главная отличительная черта — вовсе не набухшие мускулы, не сила, не свирепость, а беспомощность, ранимость. Щуплые маленькие парнишки — это жесткость и хладнокровие, а великаны, если они вообще на что-то похожи, излучают трогательную растерянность, неловкость, даже смятение. В основном не они, а им ставят синяки. Никто так осторожно не идет по жизни, как великан, и все же именно его раз за разом сбрасывают с гигантского бобового побега мальчишки из сказки, или выкалывают глаз раскаленным железом. Всему этому я научился, наблюдая за людьми, а потом научился подражать им. Вот вам один из главных секретов моего успеха на сцене и в жизни — умение прикидываться здоровяком. А кроме того, способность выразительно замирать, высокое искусство оставаться абсолютно неподвижным даже в самый напряженный момент, еще один мой фирменный прием. Вот о чем пытались на свой лад сказать критики, когда восхищались моим внушающем ужас Яго или змееподобным, словно свернувшимся в кольца Ричарде Третьем — Горбуне. Застывший в ожидании хищник всегда привлекательней того, что уже распластался в прыжке.

Выше я пользуюсь только прошедшим временем отнюдь не случайно.

Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Должен вам сказать, бородатые присказки об актерском товариществе вовсе не небылицы. Дети ночи, мы играем во взрослых, отвлекая друг друга от наступающей тьмы. Я не считаю своих собратьев по сцене самыми приятными людьми на свете, но я хочу каждый вечер подниматься на подмостки вместе с ними. Нам, актерам, нравится жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за неурочных дождей гастроли на побережье, но сказать по правде, я втайне любил именно нищую притонную расхристанность того суматошного мира. Оглядываясь на свою театральную карьеру, которую теперь, по-видимому, можно считать завершенной, я с особым теплом вспоминаю как раз такие моменты: гостеприимную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, пропахшего сигаретным дымом и мокрыми пальто, надежно укрывшего своих гостей от глинистой вязкой темноты осеннего вечера; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему празднично освещенному квадратному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке смутно виднеется растекшаяся по сидениям зала стоглазая амеба, которая впитывает в себя каждый пафосный возглас, охает после каждого напыщенного жеста. В детстве мы говорили о тех, кто рисовался перед приятелями на школьной площадке, что они только фасонят; вот от чего я так и не смог отучиться; «фасонить» — моя работа; да что там, «фасонить» — моя жизнь. Я знаю, это псевдо-реальность, но для меня она была второй, а иногда и единственной подлинной жизнью, реальнее настоящей реальности. Когда я сбежал из моего обжитого пестрого мира, рядом не осталось никого, кто мог вовремя поддержать меня, не дать дойти до предела. В конце концов я дошел до предела.

Выбрать другое занятие я просто не мог. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил словно под неусыпными взглядами зрителей. Даже оставшись один, я не осмеливался расслабиться и играл самого себя, красовался, манерничал, ломал комедию, фасонил. Врожденное тщеславие актера: он твердо знает, что мир-циклоп наблюдает за ним жадным взглядом своего единственного ока, всегда и только за ним одним. Разыгрывая свой спектакль, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. Среди моих воспоминаний выделяется одно, — нет, на настоящее воспоминание оно не тянет, скорее, это впечатление, яркий как вспышка образ, — где я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро исходит влажной свежестью ветки, с которой сняли ее зеленую кожицу. Хрустально-яркий, неестественно ясный свет лежит повсюду, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. Появляется старая женщина, согнувшись в три погибели, она ковыляет по тропинке, раз за разом, словно исполняя причудливое танцевальное па, медленно и с мучительным усилием перемещает себя еще на шаг вперед, выворотив больное бедро. Я слежу за ее приближением. Она совсем безобидная, бедняжка Пегг, я часто видел ее в городе. С каждым вихляющим шагом она исподтишка покалывает меня острым любопытным взглядом. Плечи ее закрывает шаль, на голове старая соломенная шляпа, на ногах резиновые сапоги, грубо обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись, она останавливается и, возбужденно приоткрыв рот, так, что виден язык, искоса сверлит меня взглядом и бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает ее купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как сейчас стали у меня. Немного задыхаясь, она ждет моего ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и Пегг, вздохнув, качает своей древней головой и опять медленно ковыляет прочь, стараясь ступать по траве, окаймляющей тропинку. Что в этом эпизоде так вдохновило, так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, бурлящий дух весны, царящий в каждой травинке? Или старая нищенка, странное сознание ее уместности, гармоничной вписанности в общую сцену? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри боролись за право заявить о себе. Я был множеством. Я стану их устами, я выражу их, такова моя цель, превратиться в них, безъязыких, воплотить их всех! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, весь взмокший в своем бесславии, сполз с подмостков за считанные минуты до кульминации.

* * *

Дом. Высокий и узкий, расположился в углу квадратной площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле, наша площадь вовсе не квадратная, она постепенно вытягивается и в конце концов смыкается с дорогой, ведущей вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редко встречающееся у людей моей профессии, — актер-мыслитель для думающих зрителей, так еще называли меня критики с явной ехидцей, — родилась, когда меня впервые посетило стремление разобраться, почему треугольное называют квадратным. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Серьезно, это чистая правда. По утрам, когда я выходил из дома, чтобы отправиться в школу, она часто высовывала из чердачного окна взлохмаченную голову огородного чучела и пронзительно кричала мне что-то на тарабарском языке. Волосы у нее казались ужасно черными, а лицо ужасно белым. Ей было двадцать, а может, тридцать, и она играла в куклы. Что с ней стряслось, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки о кровосмесительной связи. Ее отец — грубо сколоченный, с кирпично-красным лицом и большой круглой головой, посаженной прямо на плечи, словно воткнутый в тело каменный шар. Я вижу его в гетрах, но это наверняка игра воображения. Вообще-то, можно обрядить его и в пеньковые клетчатые штаны с кожаными сапогами, ибо те дни сейчас настолько далеки от меня, что видятся мифической древностью.

Видите, как я парирую, уворачиваюсь и ухожу от прямого повествования, словно боксер от ударов превосходящего соперника? Рассказываю о фамильном гнезде, а реплику-другую спустя уже как ни в чем не бывало рассуждаю о соседях. В этом весь я.

Эпизод со зверьком на дороге в зимние сумерки стал решающим фактором, хотя что именно тогда решилось, не могу сказать. Я увидел, где оказался, вспомнил о доме и внезапно осознал, что должен снова поселиться в нем, хотя бы ненадолго. Так и случилось, что в один апрельский день я вместе с Лидией проехал по знакомым до боли дорогам и нашел ключи, которые чья-то заботливая рука оставила для меня под камнем у ступеньки. И то, что здесь теперь подчеркнуто безлюдно, тоже идеально вписывалось в общий замысел; все это выглядит так, будто…

— Как будто что? — спросила жена.

Я пожал плечами и отвернулся.

— Не знаю.

* * *

Завершив все дела (беспричинно расторгнутый контракт, отмененные летние гастроли), я на удивление быстро, за один воскресный вечер, перевез вещи, — только те, что пригодятся при недолгой отлучке, которая, мысленно уверял я себя, станет обычным отпуском вдали от повседневности, перерывом между двумя частями спектакля. Я молча грузил свои пожитки и книги в багажник и на заднее сидение, а тем временем Лидия, скрестив руки на груди, со злой улыбкой наблюдала за мной. Я без устали сновал от машины к дому и снова к машине, опасаясь, что если хоть раз остановлюсь, так и останусь здесь, растекусь инертной лужицей по асфальту. Это было уже в начале июня, в один из зыбких призрачных дней раннего лета, словно слепленных из погоды и воспоминаний. Легкий ветерок лениво теребил куст сирени возле порога. По другую сторону дороги два тополя, всплескивая звенящей листвой, оживленно обсуждали что-то ужасное. Лидия обвинила меня в непристойной сентиментальности.

— Все это просто приступ какой-то идиотской ностальгии, — произнесла она и нервно рассмеялась. Встала у двери живым щитом, отгородившись барьером сцепленных рук, и не давала пройти. Обремененный очередной порцией багажа, я тяжело дышал, с тупой злостью смотрел на пол у ее ног и молчал. Внезапно представил себе, как, резко выбросив руку, оглушаю ее внезапным ударом. Вот какие фантазии теперь меня посещают. Странно, ведь я не привык пускать в ход кулаки, раньше мне всегда хватало слов. Правда, когда мы были моложе и в наших отношениях присутствовало больше чувственного, Лидия и я иногда разрешали возникавшие противоречия в честном поединке, но не из-за взаимной озлобленности, скорее даже наоборот, — как эротично смотрится женщина, занесшая над тобой сжатый кулак! — невзирая на прискорбные последствия в виде ноющих зубов или временной глухоты на одно ухо. Кровожадные мысли, только что мелькнувшие в мозгу, настораживали. Разве я не должен вовремя уйти, чтобы уберечь от опасности? Я имел в виду, уберечь других; уберечь от себя.

— Скажи честно, — потребовала Лидия. — Ты нас бросаешь?

Нас.

— Послушай, моя милая…

— Не называй меня милой! — закричала она. — Не смей так со мной разговаривать.

Мне стало тоскливо. Я на собственном примере убеждался в том, что тоска — родная сестра отчаяния. Отвел взгляд, всмотрелся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение-другое, когда, казалось, сам свет начинает роиться неясными образами. Она молча ждала; я не говорил ни слова.

— Ну иди тогда, иди, — раздраженно бросила она и с брезгливым презрением отвернулась.

Но когда я забрался в машину и уже собрался отправиться в путь, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро ехали по дороге, окруженные беспечным в своей неряшливой красоте сельским пейзажем. Мимо нас проехал цирк, караван пестро раскрашенных повозок, которые тащили лошади, понукаемые цыганоподобными типами с серьгами и в шейных платках; совсем как в стародавние времена, такое сейчас большая редкость. Встретить цирк — безусловно хорошая примета, подумал я и почувствовал прилив беззаботной радости. Деревья были зелеными облаками, а небо голубым. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке моего письменного стола вместе с пожелтевшими программами премьерных постановок и парой тайных любовных посланий. У цветка есть бутон, большими восторженно-изумленными буквами написала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю как блоха, в жизни бывает плохое. Спазм приторно-сладкой грусти сжал сердце и вызвал прилив меланхолии; возможно, Лидия права, возможно, я действительно страдаю сентиментальностью. Слова, слова… Сентиментальность: эмоции, не санкционированные чувствами. Ностальгия: тоска по тому, чего на самом деле не было. Я отметил вслух быстроту и удобство дороги. «Во времена моей молодости такая поездка занимала почти три часа, или около того». Лидия выразительно закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о пасхальном утре, которое увидел во сне. Меня до сих пор не покидало ощущение, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, поработил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще живет во мне; я вынашиваю его словно беременная женщина ребенка: очень странное ощущение. Прежде во мне хранилась моя бластема, сжатое в пружину изначальное «я», содержащее в своем жарком ядре все, чем я был и мог быть. Теперь эту неотъемлемую часть естества безжалостно, с хамской беспардонностью отпихнули в сторону, а я уподобился дому, который беспомощно вздрагивает под хозяйской поступью нагло вселившегося чужака. Я погрузился в себя, с нарастающим ощущением беспомощности оглядывая неуютный мир, где все не так, как кажется, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, наш маленький таинственный чужак, что ты там чувствуешь? Каково это — не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, отсчитывать жизнь лишь по мерному пульсу неизменного настоящего? Вот что представляет для тебя бытие. Я воображаю, как он здесь, внутри, заполняет меня до самой кожи, предугадывая и повторяя каждое движение своего носителя, усердно копируя вплоть до мельчайших деталей все мои особенности и поступки. Почему меня сейчас не корчит от омерзения? Почему вместо естественной тошноты и ужаса — тянущая сладенькая боль желания и несбывшейся надежды?

* * *

Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бесприютный бродяга, нищий или беженец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь, камин набит обугленными останками книг, которые стащили с полки и жгли вместо топлива. У некоторых все еще видны обложки или хотя бы их часть. Я нагнулся, попытался разобрать названия, вгляделся как гадалка в свой кристалл. «Возвратившийся домой», «Материнский дом» — вот это сейчас на редкость уместно, — потом нечто, окрещенное автором «Сердечная игла», и последняя книга, пострадавшая сильнее остальных, «Хранящий…», второе слово подпалено до неузнаваемости, на мой взгляд больше всего подходит «ангел». Судя по выбору, здесь орудовал не ординарный, обычный книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и побродил по дому, обходя комнату за комнатой, хмурясь при виде напластований грязи, вытершейся обивки мебели, обесцвеченных солнцем штор; как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей в позе Давида работы Донателло: подбоченясь, она исполненным величественного отвращения жестом указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма. «Мило, правда?».

Мы, как могли, навели порядок в доме, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.

— Касс мне звонила, — сказала Лидия, не глядя на меня, яростно скручивая, словно шею цыпленка, края переполненного пластикового пакета.

Как всегда, у меня защемило в груди. Касс моя дочь. Она живет за границей.

— Ну как там она? — осторожно спросил я.

— Говорит, что скоро вернется домой.

— Значит, гарпии слетаются? — по замыслу, это была шутливая, даже немного игривая реплика, но Лидия сразу побагровела лицом.

— Гарпазейн, — поспешил я добавить, — означает «схватить». На греческом, разумеется.

Играем старого чудаковатого профессора, немного не от мира сего, но в общем славного малого; если попал впросак, — лицедействуй не медля.

— Она, конечно, станет на твою сторону, — произнесла Лидия.

Я последовал за ней в гостиную. В полумраке обезлюдевшей комнаты вытянулись черные глыбы мебели, с почти человеческой выразительностью застыв в угрюмом ожидании хозяев. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, наводящие на мысли о тысяча и одной ночи. Подумать только, в свое время я бы полз за ней уткнувшись лицом в раскаленный песок пустыни, чтобы неистово ласкать эти арабские ноги, покрыть поцелуями, омыть слезами рабского обожания.

— Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, — произнес я, пожалуй, слишком уж невинным тоном.

Она рассмеялась, холодно и громко.

— Ну конечно, нет. Ты у нас вообще ничего не знаешь.

Она повернула окутанную взвихренным пепельно-голубым сигаретным дымом голову, окно за ее спиной заполняла назойливая зелень сада, и только в центре зеленого квадрата проглядывал кусочек по-летнему нежной лазури неба. В таком свете броская серебристая прядь в волосах превратилась в переливчатое свинцово-пепельное змеящееся диво. Как-то раз во время одной из наших стычек она назвала меня бессердечным ублюдком, и во мне теплой волной прокатилось приятное волнение, словно я услышал удачно преподнесенную лесть — вот такой я бессердечный ублюдок. Сейчас она рассматривала меня молча, медленно покачивая головой.

— Нет, — повторила она, наконец, с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.

Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растеряно стояли возле дома в мягком свете подступавшего вечера, пока еще вместе, но уже порознь. В гамме звуков, наполнивших день, не слышалось ни одного, говорящего о присутствии человека, словно все люди разом исчезли с лица Земли (как я сумею жить здесь?). Потом вдруг по площади с шипением пронесся автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне почему-то показалось, гневного изумления. Вернулась тишина. Я поднял руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.

— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.

Заблестев глазами, нырнула в кабину, хлопнула дверцей. Когда отъезжала, колеса скользили и машину слегка занесло. Я успел окинуть ее прощальным взглядом: она опустила голову, прижавшись глазом к костяшкам пальцев, обхвативших руль. Я повернулся к дому. Касс, думал я. Теперь еще Касс.

* * *

Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для своих книг, фотографий в рамочках, заячьей лапки — талисмана на счастье. Дела закончились слишком быстро. Теперь, когда все предлоги исчерпали себя, визита на второй этаж уже не избежать. Я с тяжелым сердцем поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; прожитые годы давили на плечи, как атмосфера чужой планеты. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах плесени, подоконник весь в почерневших пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как самые сокровенные уголки, места, которые столько для тебя значили, простояв десятки лет под моросящей пылью времени, в конце концов теряют свою «особость» и превращаются в нечто усредненно-обезличенное. В начале — осознание встречи приглушенным взрывом накрывает рассудок, мгновение-другое объект пульсирует внезапно обретенной уникальностью, — тот самый стул, и эта ужасная картина на стене тоже та самая, — а потом все снова блекнет до привычно-серого, складывается в одну из стандартных деталей, из которых составлен мир. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я застыл на месте, чувствуя лишь тянущую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на первый этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно (не)стояла моя (не)жена, окинул взглядом летний пейзаж, который она тогда (не)созерцала: зелень, прорвавшая кое-где границу площади и вторгшаяся в невыразительно-бесцветную ширь полей, потом густые пучки деревьев, а за ними, там, где мир начинает округляться до горизонта, на холме раскинулся луг, по которому неподвижными игрушечными фигурками рассыпались коровы, и уже совсем далеко, на фоне неба, расцвеченного яростными мазками спрятавшимся за грядой облаков солнцем — темная матово-голубая бахрома высоких холмов. Исчерпав для себя вид снаружи, я сосредоточился на том, что дом являл собой внутри: высокий потолок, провисающая кровать с медными набалдашниками, старая тумбочка, источенная жучками, одинокий обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором, — три оттенка высохшей крови, — с затоптанным ковриком перед постелью, по которому ночь за долгой ночью шелестящими шагами бродила мать, пытаясь успокоиться, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Перед лицом этих знаков, примятого тяжестью тела матраса, протертого линолеума, я сам, казалось, утрачиваю материальную оболочку; стоящий снаружи наблюдатель вряд ли узнает меня теперь в бесплотной тени, повисшей у окна.

Здесь тоже побывал чужак; кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но сразу же испарилась: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?

В детстве я обожал вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это что-то необыкновенное, легкая тоска, ощущение призрачного пространства, безграничного воздушного моря вокруг, безмятежно-дремотное и одновременно беспокоящее чувство. В каждом укромном уголке прятались чудесные знамения. Как только что-нибудь привлекало мое внимание, любой пустяк, — паутина, мокрое пятно на стене, обрывок старой газеты, разостланной на дне комода, брошенная после использования книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял, отключившись от всего, не шевелясь, не думая, не отрывая глаз от этого дива. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и служащим, школьным учителям, коммивояжерам. Меня страшно интересовали они все, их незаметная, иногда беспокойно-суетливая жизнь внаем. Населявшие место, которое никогда не станет настоящим домом, они поневоле уподоблялись актерам, обреченным играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в опустевшую комнату и, вдыхая застывший, настороженный воздух, ворошил оставшиеся вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и таинственно-безвоздушном нутре сервантов, настойчивый как сыщик, охотящийся за уликами. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в страшной усмешке фальшивую челюсть, пару кальсон, заляпанных спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на мехи волынки, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и самую лучшую добычу из всех, спрятанную в дальнем углу верхнего ящика шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с распяленным черным разрезом огромного рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стены своей гробницы…

Анаглипта! Именно так называлась древние обои, задубевшие от слоев пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого пола почти все стены нашего дома. Интересно, ее производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я рылся в памяти, пытаясь найти именно это слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот как, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни, — препарируя выражения, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, переворачивая их и так, и эдак, словно плоские камни на берегу, в надежде найти, что они скрывают, — и постепенно блекнуть.

Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер неожиданно сходит с дистанции, бросает спектакль, даже самый прилежный дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, призрачного персонажа, которого способен призвать к жизни он, и только он один, его детище, уже сбросившее узы обычных монологов и реплик, неподвластное тексту пьесы. Все занятые в спектакле актеры чувствуют это, и публика тоже. Подмена всегда останется жалкой подменой: его никогда не оставит другой, предыдущий образ, угнездившийся внутри. Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой![1]

Внизу раздался какой-то шум, и меня молнией прошил страх, так что даже задрожали лопатки и бросило в жар. Я хоть и бессердечный ублюдок, но трусоватый. Поскрипывая половицами, пробрался к лестнице и, стоя среди прочих теней, прислушался, сжимая перила, машинально отметив, как растекается под рукой влажноватый прилипчивый старый лак, покрывающий странно податливое крепкое дерево. До меня снова добрались приглушенные звуки, прерывистый, ненавязчивый скрип. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули нетерпение, досада и стыд; я нахмурился и помотал головой. «Господи, да ведь это все полная…», — тут я замолчал, тишина оценила мои слова и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался хрипловато-придушенным голосом, и я снова замер. Подождал немного — скрип скрип — потом осторожно отступил в спальню, а там расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестничной клетке, но на сей раз совсем иначе — интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? — громко хлопнув дверью, весь уже уйдя в свою новую роль хозяина дома, полновластного владыки в пределах этих стен. «Хэлло?» — бросил я в полутьму по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. — «Хэлло, кто там?» Изумленное молчание и что-то похожее на смешок. Потом чей-то голос обратился ко мне, стоящему наверху.

«Да это я».

Квирк.

Он опустился на корточки в гостиной у камина с почерневшей палкой в руке. Ворошил обугленные останки книг. Повернул голову, любезной миной приветствуя мое появление.

— Должно быть, забрался какой-то пачкун, — произнес он беззлобно. — Или вы сами жгли книги? Это его позабавило. Он покачал головой, прищелкнул языком.

— Вы ведь любите всегда обо всем заботиться.

Застыв у подножья лестницы, я не нашелся, что ответить, и молча кивнул. Невозмутимый сарказм Квирка одновременно ранит и обезоруживает собеседника. Ему, перезрелому мальчику на побегушках у местного адвоката, несколько лет назад по моей просьбе поручили приглядывать за домом. На самом деле, я хотел, чтобы мне предоставили обычного сторожа, а в результате получил Квирка. Он бросил палку в камин и с удивительным проворством поднялся, отряхивая руки. Я давно приметил эти особенные руки, — бледнокожие, безволосые, с пухленькими ладонями и длинными тонкими пальцами, — типичные длани нежной девы прерафаэлитов. Во всем остальном он напоминает морского слона. Массивный, мягкотелый, желтоволосый сорокапятилетний мужчина без возраста — особенность, дарованная пустым людям.

— Сюда кто-то залез, какой-то бродяга, — сказал я с подчеркнутым упреком в голосе, но, судя по невозмутимой физиономии собеседника, пронять его мне не удалось.

— Он оставил после себя не только сожженные книги, — морщась от отвращения, я упомянул о том, что Лидия увидела в туалете. Однако Квирка это еще больше позабавило.

— Точно, пачкун, — сказал он и ухмыльнулся.

Стоя перед камином на коврике, — копии того, что лежит в спальне у кровати, — он чувствовал себя совершенно раскованно, и озирался кругом с лукаво-скептической гримаской, словно все здесь в комнате приспособлено для одной цели — одурачить его, но он не дал себя перехитрить. Его выпуклые блеклые глаза напомнили мерзкое сладкое варево, которое было очень популярно в годы моего детства. На щеке выделялось пятно воспаленной от слишком усердного бритья кожи. Квирк вытащил из кармана изрядно полысевшей вельветовой куртки коричневый бумажный пакет с бутылкой, и с кривой усмешкой продемонстрировал мне.



Поделиться книгой:

На главную
Назад