— Вы что… читаете мысли? Я действительно подумал: может, вы просто нравились ему как женщина?
— Ерунда.
Мы занялись протоколом, там было много поправок, и я потребовала перепечатать. Он отдал машинистке и, пока она печатала, показал мне заявление Зинаиды Кассиль о посмертной реабилитации мужа. Меня просили быть свидетелем.
Я сказала о Кассиле все хорошее, что о нем знала. Промолчала только о смерти. У них была справка, которую прислали жене, что Иосиф умер от воспаления легких. Но я уже знала от Льва Абрамовича Кассиля, что его брат погиб на Колыме в 1943 году при массовом расстреле. Лев Кассиль узнал об этом через знакомого полковника КГБ.
Бедный Иосиф, бедный мученик…
Я никогда не перестану сожалеть о том, что Сталина не судили при жизни как преступника, что он умер своей смертью и оплакиваемый народом. Я не плакала.
Клочок неба
Отныне, в течение долгих-долгих десяти лет, мне предстояло видеть только клочок неба. Кусочек неба над Волгой, перекрещенный решеткой. Окно было закрыто щитком, все же клочок неба был виден. К окну подходить не разрешалось. Лежать днем не разрешалось. Подъем в семь утра, отбой в одиннадцать вечера… Осенью и зимой утомительно хотелось спать.
В камере нас было двое. Спасали книги и беседа — тихая, чтоб не услышали за дверью и не сделали замечания.
У меня от природы громкий голос. По приезде я еще не успела написать маме письмо, как меня лишили переписки на шесть месяцев за громкий разговор.
Мы должны были забыть свои имена, у меня был номер 37 дробь 2.
Лишали библиотеки только за то, что якобы мы подчеркивали ногтем фразы, а мы не подчеркивали никогда, ни разу.
Давали две тетради, когда испишешь — их заменяли новыми.
Раз в месяц камеры обходил начальник тюрьмы — злой, ехидный, ненавидящий заключенных.
Я сказала ему, что пишу в тетрадях маленькие рассказы и стихи в прозе. Некоторые казались мне удачными, и я просила его сохранить тетради до моего выхода из тюрьмы. Лицо его перекосилось.
— Пока вы отсюда выйдете, эти тетради сгниют, — отчеканил он злобно.
— Вы так думаете? Я смотрю на будущее более оптимистично.
Разговор этот стоил нам карцера обеим… в тот же день. За то, что мы якобы кормили голубков.
Мы их не кормили и к окну не подходили. Так выбивали из нас излишний оптимизм.
Такова была ярославская тюрьма для отсидки, у кого было тюремное заключение.
Единственным утешением для нас была большая дружба, книги и клочок неба за решеткой.
Маргарита Турышева сидела в этой камере с 1936 года одна и все время смиренно умоляла начальника дать ей товарища по камере.
Когда меня привезли, мне тоже приготовили одиночку, но в моих документах было заключение медицинской комиссии о том, что одиночка мне противопоказана. Маргарита удивилась, почему мне противопоказана одиночка. Спросила, как и почему мне выдали свидетельство. Я рассказала. Не без юмора. Она то ахала, то смеялась…
После суда меня привезли в корпус, где сидели лишь с тюремным заключением. Большой четырехэтажный корпус, но я оказалась единственной женщиной. Не сажать же меня с мужчинами. Так я оказалась в одиночке.
После тяжелого суда, после которого я потеряла сознание, нервы были расшатаны вконец — а тут одиночка! Переносила ее крайне тяжело. На меня напал страх. И вот, идя с оправки, я кружкой перебила все стекла в многочисленных переплетах рам. Растерянные надзиратели только таращили на меня глаза. Кто-то вызвал начальника тюрьмы. Я ему заявила, что сидеть в одиночке я не могу. Он предложил пока зайти, а они, дескать, разберутся. Заходить я отказалась наотрез. Как только они приближались ко мне, чтобы завести силой, я вопила на всю тюрьму. Кричала: «Сажайте хоть с бандитами, но в одиночке я не могу!» Орала так громко, что все мужское население тюрьмы узнало мой голос и поняло, в чем дело. Началось что-то неимоверное, что в тюрьмах бывало только до революции, — обструкция. Заключенные стучали в двери руками, ногами, табуретками, разбивая их в щепы, кричали на всю тюрьму: «Не смейте держать женщину в одиночке!» Побледневший, перепуганный начальник махнул рукой, велел дать мне стул и отправился к телефону звонить в тюремную больницу, чтобы меня забрали. Минут через десять я оказалась в больнице, где меня лечили от нервного потрясения. И врачебная комиссия выдала документ, что мне одиночка противопоказана. И вот меня посадили к Маргарите (37 дробь 1). Радость ее была беспредельна. А я с изумлением смотрела на нее.
— Сикстинская мадонна! — воскликнула я.
— Неужели сходство еще осталось? Ведь я так исхудала…
— Вам и раньше говорили?
— Да, я случайно похожа на ту женщину, с которой Рафаэль писал свою мадонну.
Весь день мы рассказывали друг другу о себе, знакомились. Водили нас на прогулку. Двадцать минут. Крохотный дворик, каменная стена, цементный пол и клочок неба, немного побольше, чем в окне.
— Однажды в этом дворе ухитрилась вырасти ромашка, — рассказывала мне потом Маргарита, — какая-то трещина, расселина, и она выросла. Два дня я любовалась этой ромашкой. А потом начальник увидел ее и велел вырвать с корнем. Это страшный человек!
— Откуда ты знаешь, что это он велел?
— Я глазами искала эту ромашку, и дежурный понял. Он тихонько объяснил, что начальник велел ее убрать.
— Убить! Если бы его за это не осудили, он бы и нас поубивал. Настоящий фашист.
— Неужели мы будем сидеть здесь весь срок?
— Не знаю. Но знаю одно: не дам погубить себя как личность. Ведь я писатель, а впереди много лет жизни, — проговорила я то, что уже не раз говорила себе мысленно. — Знаешь что, Ритонька, давай-ка учиться, чтоб время не пропало зря.
Когда нам меняли в окошечке книги, мы попросили каталог библиотечных книг, выписали много нужных книг и приложили заявление на прилагаемом библиотекой листке-анкете, где просили наши четыре книги чередовать следующим образом: одну из естественных наук, одну из гуманитарных (история, философия или политэкономия), одну из поэзии и четвертую — художественную прозу. Книги брать из выписанных в анкете.
Нам так и стали приносить, и мы старательно занимались, экзаменуя друг друга.
Когда уставали, некоторое время сидели молча, слушая Волгу. Тюрьма стояла на берегу реки. Откуда мы это знали? Крики чаек за окном; низкие, басовитые в тонкие пронзительные звуки музыки с палубы проходящих мимо пароходов. Но никогда мы не слышали крики или голоса людей. И поняли: тюрьма на берегу Волги, но далеко от города.
В ту зиму я получила письмо с известием о смерти отца. Он так и не дождался меня. Я любила отца и очень тосковала и плакала о нем. Той же зимой в Севастополе умер мой брат Ермак.
Я безумно боялась, что, пока я выйду, умрет мама или сестра Поплия. И это сильно меня удручало и угнетало.
Маргарита всячески старалась отвлечь меня от моих дум.
Она рассказала мне свою историю. Родилась и выросла она в Свердловске. Окончила балетное училище, три года работала в Свердловском театре оперы и балета. Но у нее оказалось больное сердце, и врачи категорически запретили ей танцевать.
Тогда она поступила на третий курс геологического техникума, окончила его и, уже не обращая внимания на сердце, участвовала в нескольких геологических экспедициях на Северном Урале.
Зимой она работала в Свердловске, обрабатывала летние наблюдения.
Вот тогда она и познакомилась с Олегом Тенешевым, москвичом, кандидатом геологических наук. Кандидатскую он блестяще защитил в двадцать четыре года, а в двадцать пять лет подготовил докторскую, но по совету академика, курировавшего его диссертацию, отложил ее на несколько лет.
— Не надо дразнить гусей, — серьезно сказал ему академик, — у тебя и так уж слишком много завистников, Олег… Меня это беспокоит… Боюсь завистников.
Да, зависть — вот что сгубило Олега. Еще бы ему не завидовать: хорош собою, умен, талантлив, способен, добр.
Маргарита влюбилась в него с первого взгляда…
— Не верилось мне, что он меня тоже полюбил, — признавалась она. — Сначала он ездил в Свердловск, измышляя себе причины для всяческих командировок. А потом мы объяснились. Решили пожениться. Как я была счастлива!.. Олег встретил меня с двумя друзьями на вокзале, и мы поехали прямо в загс, где нас зарегистрировали. Дома (он жил на улице Герцена) мы поднялись на третий этаж, он нес меня на руках, а его друзья, улыбаясь, несли мои вещи: два чемодана — один с платьями, другой с любимыми книгами.
Дверь нам открыл незнакомый ему мужчина… В доме шел обыск. А его друзья с растерянными лицами сидели за накрытым свадебным столом и с ужасом и сочувствием смотрели на него и меня. Нас арестовали обоих.
Мне не дали статью как жене — ЧСИР (член семьи изменника Родины). Нет, мне дали самостоятельное дело. Они сказали, что брак — это нарочно, камуфляж, что я не жена вовсе, а просто соучастница, понимаешь? Какие-то троцкисты, которых я сроду не видела… Боже мой! Был суд. Олегу дали расстрел. А мне десять лет тюремного заключения. Сижу здесь третий год.
— А Олег?
— Приговор приведен в исполнение, нет больше на свете моего Олежки. А как мы могли быть счастливы… Слышишь, как кричат чайки? Наверно, к ненастью.
Над невидимой Волгой летали и кричали чайки, а на небе сгущались грозовые тучи, а потом на землю опустилась ночь и клочок неба исчез в ночном тумане.
Было беспредельно тяжело, но в камере все же горел электрический свет, а на столике лежал томик Александра Блока.
Я развернула книгу и стала читать вслух:
И все же как ни плохо было в тюрьме, как ни тянулись тягостные дни, когда будущее представлялось черной угрюмой горой, которую ни обойти, ни перейти, — все же, повторяю, молодость брала свое. Мы много смеялись, находя повод для смеха и в прошлом, и в книгах, и даже в окружающем нас быте.
Однажды, когда мы заливались смехом (не помню, по какому поводу), открылось окошечко в двери. Мы замерли: замечание? Но в окошечко заглянуло молодое симпатичное лицо девушки, она поманила нас к двери.
— Молодцы вы, Ритонька и Валюша!.. Ох, как противно называть хороших, добрых людей номерами, словно они вещи на складе! Послушаю у двери, и мне легче. Меня как комсомолку мобилизовали сюда надзирателем и никак не отпускают — некем заменить. Какой порядочный человек пойдет сюда работать добровольно: одни невинные сидят. Сумасшедшие, что ли, нами правят? Почему нам под страхом ареста запрещено с вами разговаривать? Крепитесь. Здоровья желаю вам.
Когда же она вела нас на прогулку, лицо ее было строгим и непроницаемым: рядом стоял дежурный заместитель начальника тюрьмы.
И все-таки месяц спустя она выбрала время поговорить с нами.
— Снимают меня отсюда, — и радостно, и как-то скорбно сообщила она. — И замену сразу нашли. Дядю моего арестовали. Старый большевик, он при царе тринадцать лет сидел с тысяча девятьсот пятого по семнадцатый, Революция освободила — и вот теперь пожалуйста!.. Одна радость, что отсюда ухожу.
— Вы добрая, ласковая, славная, спасибо вам! — сказала я. — Но, знаете что… не поступайте здесь на работу; как рассчитаетесь, уезжайте из Ярославля куда-нибудь в другой город.
— А мама? Одна останется?
— С ней вместе уезжайте.
— Вы думаете? — Глаза ее, в которых было что-то детское, расширились.
— Я почти уверена. У вас есть здесь еще родные?
— Мамина сестра.
— Оставьте вещи тете на сохранение и уезжайте немедленно, не откладывая даже на три дня. Поняли? Разъясните это маме.
— Боюсь, что вы правы. У нас уже был такой случай… как же я это забыла. Спасибо!
Мы пожали друг другу руки через маленькое окошечко в двери, и она ушла.
Больше мы ее не видели. Не знаю, что с ней случилось.
А нам стало еще тоскливее, и мы, как никогда, жадно смотрели на клочок неба за решеткой. Он окрасился майской синевой. По Волге уже шли пароходы, и гудки их звали с собою, и звучала музыка с проходящих судов… А чайки кричали страстно и нежно.
— Так вся молодость пройдет! — однажды заплакала вдруг Рита. Чем я могла утешить ее?
Все успокоительные слова были сказаны мною давно. И я смотрела на клочок неба за решеткой. Как же счастливы те, кто видит небо целиком.
Огромное небо, что так потрясает человека, если долго смотреть в него. И вопрошать. Слишком было много вопросов, на которые не существовало ответов. Той весной вопросы так и сыпались. Особенно меня мучил один… Я любила свою Родину — Россию, это было естественно, ведь я русская. Но я не знала, могу ли я любить и уважать свой народ.
Доброе слово
Когда Маргариту увели, я упала на койку и в отчаянии расплакалась. Случилось то, чего мы больше всего боялись: заметят нашу дружбу и нарочно разведут по разным камерам. Дружба давала огромную радость, а радость в тюрьме не терпели.
Неужели я больше никогда не увижу Маргариту? От горя словно ослепла. В чувство меня привел лязг отпираемого замка. Я едва успела соскочить с постели (днем не полагалось лежать) и вытереть слезы, как в камеру вошли.
— Тридцать семь-два, пройдите за мной! — приказал дежурный.
Во мне шевельнулась надежда: может, это просто карцер. А потом приведут назад и мы опять будем вместе.
Правда, сажать в карцер было не за что. Никаких нарушении мы не делали. Но я уже знала подлый здешнего начальства. Оно было неистощимо на злобные выдумки.
Когда меня привезли в апреле 1938 года в ярославскую тюрьму, я сразу попросила конверт и бумаги — написать маме письмо. Уже около года я была арестована, и она не знала, жива ли я, куда меня завезли.
Дежурный по корпусу сказал, что бумагу дают по пятницам. Но до пятницы они лишили меня права писать на полгода за мой громкий голос (я еще не привыкла говорить шепотом). Потом нас лишали «лавочки» на три месяца — уж не помню за что. В «лавочке» был хлеб, масло, сахар. Мы очень страдали от скудного тюремного пайка.
Так и оказалось — карцер. Мы спустились в подвалы и, пройдя длинным мрачным коридором, где пахло плесенью и какой-то застоявшейся, промозглой сыростью, вошли в карцер.
— Трое суток за то, что кормили голубков, — прочли мне приказ.
— Но мы не кормили! К окну даже не подходили. Дежурный пожал плечами и ушел. Вошли две мужеподобные надзирательницы, велели раздеться донага, весьма тщательно обыскали, бросили мне какую-то одежонку, а мою унесли. Лязгая зубами от холода, я поспешно оделась. Мне выдали короткую бязевую сорочку с оборванной лямкой, простиранный до дыр халатик, едва достигающий колен, и огромные лапти. Всё — ни чулок, ни какого-либо белья не дали. Но я вначале не придала этому особого значения. Я была так рада, что это лишь только карцер и через три дня я снова буду со своим другом. Это просто очередная гнусная жестокость — и ее надо пережить!..
Ноги у меня сразу окоченели. Я посмотрела на лапти: настоящие деревенские, из лыка. Интересно, кто их плел? Не на фабрике же делают лапти. Если бы хоть чулки дали…
Маргарита потом мне рассказала, что она, как только начала мерзнуть, надела халат «наоборот» — ноги в рукава, а потом укутала плечи, руки и грудь. Она очень расстраивалась, боясь, что я так не догадаюсь сделать. Так и вышло: я не догадалась. Карцер был два метра на два, без окон, так как находился под землей. Ни батареи, ни печи. На дворе стоял декабрь. Над толстой железной дверью, за решеткой, слабо светила электрическая лампочка, отбрасывая решетчатые тени. Летом здесь, наверное, текла со стен вода, а сейчас давно уже все обледенело: и каменные стены, и каменный пол.
В карцере, кроме открытой «параши», ничего не было — ни табурета, ни тюфяка.
Сначала я ходила, пока не закружилась голова. Я облокотилась о дверную притолоку. Сразу открылся «волчок», и мне велели отойти от двери: не полагается.
…Ночи, казалось, не будет конца, но все же я ее выстояла. Выстояла и следующий день. Временами меня охватывала крупная мучительная дрожь. Я делала гимнастику, чтоб согреться, — бег на месте. Но потом я настолько устала, что уже и это делать не могла. Иногда я глубоко задумывалась и тогда словно перескакивала через время.
За несколько дней перед тем я прочла замечательную поэтическую статью Паустовского о Грине. Не помню, как она называлась. Из нее я узнала, что Александр Грин с осени 1930 года и до самой смерти жил в Старом Крыму и сильно тосковал о людях. Его терзали сомнения: нужно ли его творчество современникам…
То, что я прочла, буквально потрясло меня. Все эти годы мы жили в Феодосии, в получасе езды от любимого писателя. Время это было тяжелое, и мы часто голодали. Помню, в 1932 году продали на толкучке все, что у нас было, кроме книг. Летом варили щи из лебеды. Однажды так получилось, что мы со вчерашнего дня совсем ничего не ели. К вечеру маме удалось занять пять рублей. Мы втроем — я, мама и сестра — отправились на базар. Дорогой мы сговорились, что купить: две ржаные лепешки (по два рубля штука) и кучку хамсы за рубль. Но при входе на шумливый феодосийский базарчик какой-то красноносый пьянчуга в разлетайке предложил нам «Золотую цепь» Грина.
Я сразу так вцепилась в книгу, что мама, взглянув на меня, поняла — добровольно я ее не отдам, и со вздохом протянула владельцу «Золотой цепи» пять рублей.
Весь вечер мы по очереди читали вслух. Гудело море, ветер стучал по кровле оторвавшимся листом железа. Мама слушала, ахала, восторгалась, а сама лазила по ящикам в поисках съестного и вдруг нашла огромную пачку фруктового чая. Мы бережно разделили его на три части, съели и продолжали читать. Нам так понравился этот роман, что, и лежа в постели, мы продолжали о нем говорить. Мы почему-то думали, что такой чудесный писатель, как Грин, живет в Москве. А он был так близко! Да мы пешком бы к нему пошли, если бы только могли подозревать, что он одинок и нуждается в любви и восхищении…
И вот в карцере мне опять стало обидно за Грина, и я начала слагать о нем поэму. Я толкалась беспорядочно из угла в угол и бормотала рождающиеся слова: