— Мне тоже так кажется. Если бы не я, вы бы еще, Бог знает, сколько времени пролежали здесь, а мы все, Бог знает, как бы перепугались из-за вашего отсутствия.
— Ты не думай, я выпил совсем немного, дорогой мой, это так. Я вышел, увидал луну и вот здесь присел. Знаешь, я ведь писал в свое время стихи!
— Да ну!
— Сядем здесь! Ты только взгляни, что за чудесная ночь! Да, действительно, я писал стихи и даже как-то раз их напечатал. Но поскольку стихи были о любви, знаешь, как повел себя епископ? Он прислал мне сказать, чтобы я больше так не делал, что священнику не подобает этим заниматься.
— И что же вы, ваше преподобие?
— Я и прекратил. Сынок, я знаю, что ты считаешь меня полоумным.
— Как можно, ваше преподобие!
— …полоумным; но от моего сумасбродства не страдает никто, и меньше всего я сам. Я всегда знал толк в жизни и в развлечениях, но никогда не перегибал палку. Вот я с того раза и прекратил писать стихи, но сохранил привычку иногда помечтать. Ты только взгляни, сынок, что за прелесть эта ночь! В такую ночь хорошо думается; тебе вспоминается прожитое, ты каешься в содеянном и даешь зарок на будущее. Ты ведь умен, Элиас Портолу, ты не какой-нибудь там пастух-деревенщина, ты же учился в школе, потом ты много страдал и можешь это понять.
— Это правда, — произнес Элиас с чувством.
Его преподобие, устремив взор к небу, разглядывал луну; Элиас тоже посмотрел вверх — он ощущал какое-то умиление.
— Так вот, сынок, — продолжал Поркедду. — Ты ведь все это понимаешь: мне сразу стало ясно, что ты умен; ты ведь и на луну смотришь не затем, чтобы узнать, который час, как поступают все пастухи, но с чувством возвышенным, торжественным (Элиас толком так и не понял, что же он этим хотел сказать). В тебе тоже, может быть, есть что-то от поэта, и, может быть, ты тоже смог бы слагать любовные стихи…
— Ну уж нет, ваше преподобие!
Преподобный Поркедду ненадолго сосредоточенно задумался, а затем пробормотал четверостишие на местном диалекте
Ждем тебя, о месяц май!
Ты любовь и солнце даришь,
Ты всю землю пробуждаешь,
И цветами одаряешь…
Тем временем Элиас глаз не мог оторвать от луны, и все задавался вопросом, а сумел бы он сложить стихи в честь… Магдалины? О, нет, стоило ему на мгновение забыться, как бес снова вселялся в него. Голос преподобного Поркедду поносился слегка приглушенно, но все же отчетливо в этой великой ночной тиши, с ее луной в дымке серебристых облаков, с ее безлюдьем душистых зарослей пустоши.
— Ты засмотрелся на луну, Элиас Портолу, ты хочешь заговорить стихами… Впрочем, я догадался. Ты влюблен!
— Ваше преподобие!.. — испуганно вскрикнул Элиас и склонил голову.
Ему разом открылось, что его собеседник разгадал его горестную тайну, и он покраснел от стыда и гнева. Ему захотелось наброситься на преподобного Поркедду и задушить его.
— Ты влюблен в Магдалину. Не красней и не злись, сынок! Я угадал, но ты не пугайся и не думай, что все понимают жизнь так, как ее понимает преподобный Поркедду. И потом, чего здесь стыдиться? Она женщина, а ты мужчина, и, следовательно, не чужд человеческим страстям, искушениям, как бы сказала твоя мать, тетушка Аннедда. Стыдиться надо не этого, а когда ты не можешь себя победить. Но ты себя победишь. Магдалина…
— Говорите тише! — не удержался Элиас.
— Магдалина — это для тебя святое. Смотреть на нее для тебя все равно что смотреть на праведницу. Ты ведь это понял, не так ли?
— Я… я это понял, — пробормотал Элиас.
— Вот и прекрасно. Разве не говорил я, что ты у нас сообразительный? Знаешь ли ты, почему Бог создал день и ночь? День — чтобы бесу было сподручно строить нам козни, ночь же — чтобы нам можно было собраться с силами и одолеть соблазны. Да и когда их одолевать, как не в такие вот ночи, как эта; ибо именно в такие тихие ночи нам следует особенно поразмыслить над тем, что жизнь наша коротка, что смерть приходит, когда ты меньше всего ее ожидаешь и что из всей нашей прожитой жизни мы возьмем с собой к Господу лишь наши добрые дела, чувство исполненного долга, преодоленные соблазны.
— А как же стихи? — поинтересовался Элиас, слегка улыбнувшись. Он словно обрадовался, что подловил-таки его преподобие, но голос выдавал охватившее его внутреннее волнение.
— Хорошие стихи — это голос совести, говорящей нам, что мы выполнили свой долг. Ну, что ты на это скажешь, Элиас Портолу?
— Я скажу, что это именно так и есть.
— Вот и прекрасно. Теперь мы можем идти. Становится сыро, и потом, разве не ты сказал, что здесь водятся змеи? Дай-ка мне руку, помоги подняться… Мне уже не двадцать лет, чтобы так резво скакать, как ты. Вот так, спасибо! Теперь дай мне за тебя ухватиться. Ну, что ты теперь скажешь о преподобном Поркедду? — спросил он, беря Элиаса за руку. — Он, конечно, сумасброд, он может вернуться домой за полночь, может пить, распевать песни, даже швырнуть хлеб собакам, но сам по себе он совсем не злой. Совесть, прежде всего, надо иметь совесть! Помни о совести, Элиас Портолу! Ой, что это там виднеется? Что-то черное, посмотри, уж не змея ли часом?
— Нет, валежник.
— Увидят, что мы возвращаемся вот так, и подумают, что я пьян. Но мне все равно, что скажут другие, ибо я не пьян. Или ты полагаешь, что я все-таки пьян?
— О нет! — с жаром выкрикнул Элиас.
— Вот и хорошо, и не забывай, что я тебе сказал!
— Не забуду.
— Я люблю твою семью… — начал было преподобный Поркедду, но сразу раскаялся в том, что затеял этот разговор, ловко сменил тему и в течение всего часа, что провел с Элиасом, больше о том не заговаривал.
Никто из них больше не произнес имени Магдалины, но теперь Элиас чувствовал себя совсем иным — сильным, спокойным, чуть ли не холодным, преисполненным решимости неутомимо бороться с самим собой. Завтра утром отъезд. Старый приор передал штандарт, киот и ключи новому, которого избрали накануне; жена его поделила хлеб, остатки провизии и последний котел с филиндой[6] между семьями клана. С рассветом начали собираться в дорогу: наполнили поклажей переметные сумы, нагрузили подводы, оседлали коней. Отслужили молебен и тронулись в путь, а новый приор закрыл ворота. Комнатки, церковь, заросли вновь опустели и застыли в одиночестве на голубом фоне девственных гор.
Вот и все! Сплюшка вновь заводит свою длинную звонкую трель в бесконечной тиши лесных зарослей. И ночами, в благоухающем пряном аромате, и долгими светлыми днями только она одна всецело господствует в этом пустынном царстве, только она одна здесь правит; и ее грустная песня звучит, словно мечтательный голос самой природы. Вот и все! Кони где рысью, а где и галопом то устремляются вниз, то поднимаются вверх по зеленым горным ущельям; славное и гордое племя
Дядюшка Портолу подсадил к себе на коня тетушку Аннедду, а Пьетро — свою невесту. На этот раз Элиас скакал один, среди тех, кто возглавлял шествие; вместе со всеми он тоже пускал коня во весь опор, жадно вбирая в себя воздух, с горящими глазами, словно опьяненный теплым душистым ветром, который волновал цветущие кущи дерев и зарослей и приятно бил ему в лицо. Внутренне он был, однако, серьезным: он не пел песни, не кричал, как другие, и даже не заглядывался на Паску, дочь теперь уже бывшего приора, хотя ему нередко и случалось ехать с ней рядом. Паска всякий раз бросала на него нежный, хотя и робкий, взгляд, но Элиас рассуждал про себя:
«Почему я должен кого-либо обманывать, и тем более невинную девушку? Нет, мне не следует никого обманывать, и меньше всего себя самого».
Он не забыл слова преподобного Поркедду и данный им накануне поздно вечером зарок: поэтому он не заигрывал с Паской и, отдаляясь от Магдалины, пытался безотчетно убежать от самого себя, невинно упиваясь скачкой, быстрым бегом своего коня.
Кобылу, за которой бежал жеребенок, оседлали на этот раз дядюшка Портолу и тетушка Аннедда; у Пьетро с Магдалиной лошаденка была очень смирная, но несколько худая и не слишком крепкая. Поэтому они ехали последними, и дядюшка Портолу постоянно на них оглядывался. Около полудня добрались до Изалле; по сложившейся традиции все спешились, чтобы отобедать под кущами деревьев, среди покрытых цветущим мхом скал, на берегу реки. Быстро разбили привал, разожгли костры, завертелись вертела, люди сели трапезничать. Полдень выдался погожим; большие высокие заросли олеандров тянулись вдоль реки, неподвижные в жарком воздухе; в глубине ущелья нивы блестели под лучами солнца. Расстелили на земле большой платок и поставили на него киот с фигуркой Святого Франциска; закончив трапезу, мужчины и женщины столпились вокруг Святого, преклоняли колена, целовали киот, клали внутрь свои лары. Пьетро подошел к Святому вместе с Магдалиной, и движимый скорее желанием покрасоваться, чем искренним чувством, положил в киот щедрое приношение; потом подошла тетушка Аннедда, потом Элиас, который не сразу отошел, а помедлил, устремив на фигурку Святого исполненный молитвой взор. Ах, он почувствовал, что почва вновь уходит у него из-под ног; его мучительно терзали жара, полуденная истома этого погожего дня, выпитое вино, присутствие Магдалины. Но фигурка Святого вняла его молитве, он обрел силу духа, удалился от остальных и растянулся на берегу потока под олеандрами — в одиночестве и вооружившись против искушения силой духа.
В той стороне, где путники расположились на привале, женщины болтали между собой, пили кофе и приводили себя в порядок перед тем, как тронуться в путь; мужчины пели и развлекались стрельбой в цель. Элиас слышал раскаты выстрелов, грохотавших в ущелье, отзывавшихся в зеленых далях и накатывавшихся эхом обратно; голоса доносились до него как бы издалека, словно растворенные в полуденной тиши; разливалась трель зяблика, шумел поток; и как только его сковал сладостный сон, ему привиделось, будто Магдалина спускается к реке помыться. Завидев его, она совсем не смутилась, а подошла поближе и склонилась над ним… Это уж чересчур, чересчур!.. Глаза Магдалины, горящие, роковые, его словно околдовали. Элиас помнил данный им обет: «Пьетро, брат мой, даже если она сама бросится мне в объятия, я ее отвергну…» Но его охватило такое смятение, он пришел в такое исступление, что сдавило грудь и потемнело в глазах: он хотел было убежать прочь, но не мог пошевелить даже пальцем — она была рядом, и ее глаза пылали из-под широких полуопущенных век, а ее губы, ее зубы сводили его с ума.
— Магдалина, любовь моя! — вырвалось у него, но он тотчас же раскаялся и застонал от страсти и боли: — Пьетро, брат мой! Пьетро, брат мой!
Он проснулся с дрожью в теле; вокруг ни души — лишь шум реки и щебетанье птиц и ни выстрелов, ни голосов. Элиас вскочил: сколько же времени он проспал? Он взглянул на солнце и увидал, что оно клонится к закату. Все давно были уже в пути, лишь двое пастухов караулили его лошадь. Им в обмен на сыр и творог спутники Элиаса оставили остатки своей трапезы. Он их поблагодарил и пустился в путь. Его лошадь стремительно мчалась вперед; и скачка, и желание поскорее догнать спутников развеяли мучительное и тягостное наваждение сна. После почти часовой скачки он увидал дядюшку Портолу и тетушку Аннедду, Пьетро и Магдалину, которые на лошадях были в том месте, где с вершины горы начинался спуск. Может быть, они поджидали его? Другие были уже далеко.
— Ну что? — крикнул он еще издали.
— Разрази тебя дьявол! — закричал в ответ дядюшка Портолу. — Где тебя носило все это время? Отдай своего коня брату, его лошадь совсем уж выбилась из сил!
— Не дам!
— Элиас, сынок, повинуйся отцу! — произнесла тетушка Аннедда.
— Нет! — сердито отрезал Элиас. — Вы бросили меня там, как последнего осла. Не дам и все!
— Ладно, тогда подсади к себе на время Магдалину, потому что так мы далеко не уедем, — сказал ему Пьетро.
«Ах, Пьетро, если бы ты только знал, что ты такое мне предлагаешь!» — мысленно воскликнул Элиас. Он уже раскаивался, что не уступил лошадь брату, но в глубине души чувствовал затаенную радость, которую не мог подавить.
Они начали спускаться верхом с горы, и он почувствовал, как Магдалина привалилась мягким телом к его спине чуть более, чем следовало, совсем как во сне, а ее рука чуть крепче, чем нужно, вцепилась ему в пояс, а поскольку он верил в сны и не мог забыть своего, то насторожился.
Сильная лошадь Элиаса несла их вперед по тропинке, покрытой цветущим кустарником, ныряющей то вверх, то вниз, то скрывающейся в расщелине среди скал, и временами Элиас и Магдалина оказывались один на один, но упорно молчали, поглощенные и мучимые своим горестным чувством. В какой-то момент Магдалина, натура страстная и в то же время слабая, не выдержала.
— Элиас, — промолвила она слегка дрожащим голосом, — извини, если я тебе досаждаю.
— Пустяки! — отвечал он, мотнув головой.
— На будущий год ты посадишь к себе на коня свою жену…
— Мою жену?
— Ну, Паску. Тогда уж ты будешь точно доволен.
— А ты разве не будешь?
— О, я тогда непременно умру…
— Умрешь?.. Магдалина!
— Умру… для жизни… для любви, хочу сказать…
Теперь дрожал не только ее голос, но и рука, державшая Элиаса за пояс; она вся дрожала, привалившись к его спине. Он тоже вздрогнул всем телом, как оборванная струна, и взор его затуманился; это была та самая тоска, тот самый дурман, который он пережил во сне.
— Магдалина… — пробормотал он и сжал ей руку, но быстро опомнился и сказал громко: — Мне показалось, что ты вот-вот упадешь. Сиди прямо, не качайся!
В ушах у него настойчиво звучали слова преподобного Поркедду, а данный им самому себе обет неотвязно вертелся в голове: «Будь покоен, Пьетро, брат мой, даже если она сама бросится мне в объятия, я ее отвергну…»
Нуоро был уже близко, там внизу, за краем лощины, освещенным закатными лучами. Караван замер на вершине горы, всадники верхом на уставших конях, покрытых потом, блестевшим на золотом фоне небес, поджидали отставших, чтобы всем вместе вернуться в селение и трижды объехать верхом церквушку Дель Розарио, которая издалека серебристым колокольным перезвоном уже приветствовала возвращение маленькой статуи своего Святого.
Вот наконец Элиас и окунулся в бескрайнее одиночество пастбища. Лишь иногда тишину нарушают окрики или свист пастуха, звон колокольцев пасущихся овец, мычание коров. Густые леса пробковых дубов поднимаются в отдалении и закрывают собой ясную линию горизонта. Леса на самом пастбище семейства Портолу были сведены еще раньше, и ныне взгляду открывалось широкое, залитое солнцем пространство. Среди зелени трав, кустарника и зарослей ежевичника попадались время от времени отдельные дубки; во влажных низинах трава была мягкой и нежной и источала запах мяты и чабреца. В буйной зелени пастбищ с концом весны появлялись золотые, светлые тона. Лопухи раскрывали свои золотисто-желтые и фиолетовые цветы, расцветал ежевичник. Только под деревьями и во влажных низинах трава все еще сохраняла свой зеленый и свежий вид. Хотя овечий выгон и был ровным, без какого-либо леса, в нем были тем не менее укромные места и урочища; речка в отдельных местах пробивалась через заросли бузины, куда едва проникало солнце, разливавшаяся зелеными загадочными заводями и перегороженная камнями, о которые разбивался с тихим плеском водный поток. Вдоль реки растительность в основном сохраняла свежесть и мягкость; по ночам запах камышей и мяты был почти раздражающим.
На выгоне паслась довольно многочисленная отара семейства Портолу; овцы были тучными из-за длинного лохматого руна, ягнята крупные и упитанные. Через два-три дня подходило время стрижки.
Элиасу было хорошо в этом уединенном и девственно-прекрасном месте, где он вырос, где прошла его ранняя юность; день за днем он вновь открывал для себя и воскрешал в памяти каждый уголок, каждое укромное место пастбища.
Там были две собаки: одна крупная и черная, со злыми глазами, устроившаяся с олимпийским спокойствием под деревом, к которому она была привязана, а другая маленькая, с жесткой рыжеватой шерстью, похожая на поросенка. Они признали Элиаса, и он чуть не зарыдал, когда принялся их гладить.
Кроме собак, в овчарне был еще поросенок, совсем ручной и себе на уме. Его живые ласковые глазки были словно человечьи. Жили в овчарне и огромный черный кот, и прелестный беленький козлик, который обычно вел овец за собой там, где проход был затруднен или когда надо было переправляться вброд на другую сторону потока. Когда козлик не щипал траву, то ни на шаг не отступал от Маттиа, ходил за ним по пятам, гонялся, наскакивал на него и всячески ластился. Он был всеобщим любимцем; заходил в хижину, гонял кота, играл с поросенком или с маленькой собачкой и спал у ног Маттиа.
Жизнь в овчарне семейства Портолу текла просто и незатейливо. Их навещали лишь соседи пастухи, да какой-нибудь путник завернет, бывало, к ним на огонек. Всякие темные личности, люди, скрывающиеся от правосудия, и другие, им подобные, к ним не заглядывали: дядюшка Портолу был человек честный и энергичный, Маттиа — несколько простоватый, а у Элиаса не было никакого желания видеться со старыми знакомыми или обзаводиться новыми.
Теперь ему настолько полюбилось одиночество, что в первое время Элиас избегал общения даже со своими близкими, если этого не требовало дело, которым он был занят. Он слонялся туда-сюда, разыскивая места, напоминавшие ему о проведенных здесь годах детства, приходя нередко при виде их в умиление. Он легко умилялся решительно всему, но когда первый, невольный порыв души проходил, он начинал досадовать на себя за проявленную слабость. Его брат, и в особенности дядюшка Портолу, заметив это, принимались его высмеивать.
— Ой-ой, да на кого ты похож? — спрашивал его дядюшка Портолу. — Размазней ты стал, Элиас, сын мой. Вы только посмотрите, он бледнеет, как какая-нибудь бабенка, из-за всякой всячины! Мужиком надо быть, мужиком, львом; не умиляться, не меняться в лице, не плакать. Кто такой плачущий мужик? Мокрая курица! Взгляни лучше на своего брата Маттиа! Он, конечно, звезд с неба не хватает, и многое ему в диковинку, но уж он точно не побледнеет, даже если и удивится, да и потом удивиться иногда означает также и схитрить, — да не смотри ты на него так, Маттиа, он еще похитрее тебя будет.
После этих частых выволочек Элиас всякий раз намеревался стать хитрым и сильным, но — что поделать? — некоторые мысли, воспоминания, ощущения подкатывались к нему порою так неожиданно, что он терял над собой контроль и вновь и вновь умилялся, злился и стыдился своих чувств.
Он прихватил с собой в овчарню все свои книги, не Бог весть какая библиотека: «Чтения на Страстную седмицу», другие религиозные книжки, которые им раздавали в
У дядюшки Портолу и Маттиа (он умел читать) тоже были свои книги: «Истории о французских королях» и «Бедный Гверин»[8] и, кроме того, «Цветочки Святого Франциска»[9]. Как же часто Маттиа их читал сам, отцу, друзьям-пастухам! Как же они по-детски всякий раз переживали, читая или слушая про приключения Гверина или внимая «Цветочкам Святого Франциска», эти сильные духом мужи, которых, казалось, ничем нельзя было пронять!
Всем книгам Элиас предпочитал «Чтения на Страстную седмицу»: он выучил наизусть Евангелия [10], и чуть ли не бегло читал их даже по-латыни. Он уходил в заросли бузины, в тень с запахом камышей, располагался вблизи тихо шепчущего потока и читал Божье Слово. В этот час работы в овчарне были обычно уже все переделаны: Маттиа верхом на кобыле с жеребенком поспешал в Нуоро с переметной сумой, полной свежего сыра и творога; дядюшка Портолу на пороге хижины терпеливо трудился над тыквой, желая при помощи ножа и чернил изобразить на ней эпизод из «Бедного Гверина», и что-то бормотал себе под нос, обращаясь то к тыкве, то к ножику, то к чернилам. Овцы мирно паслись в тени зарослей, а поросенок, козленок, кот и собаки спали. Все пастбище отдыхало под жарким солнцем, под небом, отливающим над головой светло-металлическим блеском, принимавшим на горизонте пепельную окраску; замирали даже травинки.
Элиас перечитывал свою книгу под убаюкивающий плеск потока, но и в этом бескрайнем покое сердце его было совсем не спокойным. Часто на середине строки он забывался одним и тем же воспоминанием и более ни о чем не думал, и это воспоминание было предосудительным, да еще каким!
Случалось, что в глубокой полуденной тиши его одолевал сон, и в нем к нему неизменно являлась Магдалина. Эти сны смущали покой Элиаса, мучительно его распаляли, а после них он весь день пребывал в плохом настроении. Он так надеялся, что вдали от нее, в безлюдье пастбища, ему удастся успокоиться и забыться, но воспоминания о днях паломничества к Святому Франциску, о сне, что привиделся ему на берегу Изалле, еще не успели изгладиться из его памяти. Они продолжали горячить его кровь, и никаким усилием воли не мог Элиас погасить огонь желаний: в одиночестве к нему возвращались прежние силы, и это увеличивало его страсть.
Но особенно распаляло его навязчивое воспоминание о том, как он возвращался в Нуоро после паломничества к Святому Франциску, и Элиас ничего с этим не мог поделать. Во сне ему почти всегда представлялась одна и та же сцена: он всем телом физически продолжал ощущать прикосновение Магдалины и ее руки; вспоминая ее слова, он чувствовал, что у него опять кружится голова от удовольствия и тревоги.
Элиас злился, но ничего с собой не мог поделать; по временам губы его повторяли обет, а мысли были совсем далеко, и тогда он проклинал себя, хотел даже себя поколотить, наказать, но одолеть себя так и не мог.
«Мой отец прав, — думал он. — Я самая настоящая размазня, скотина, дурак. С какой стати думать о женщинах, и тем более о той, на которую нельзя глаз положить? Разве нельзя жить по-иному? Мужиком нужно быть, мужиком, львом, а я ягненок, шалая овца. Что поделаешь? Таким уж я, должно быть, уродился. Была бы моя воля, я бы уж непременно уродился с сердцем из камня. Впрочем, как знать, со временем я, наверное, излечусь от этого безумия».
Эти мысли, однако, не могли утешить Элиаса, ибо он чувствовал, что его безумие продлится еще долго.
День ото дня нарастало у него в груди обостренное желание увидеть Магдалину, и, по крайней мере, в этом он был тверд. Его, правда, страшил день, в который Магдалина, Пьетро и тетушка Аннедда явятся для стрижки овец, и вместе с тем Элиас никак не мог дождаться, когда же он наступит, и ощущал вместе со страхом трепетный восторг от приближения желанного мига.
Накануне их прибытия ближе к вечеру Элиас заделывал проход в ограде овечьего выгона; с другой стороны ограды простирался лес, охраняемый дядюшкой Мартину Монне,
Неожиданно в тот вечер дядюшка Мартину вышел, наконец, из леса и приблизился к ограде. Старик был высоченного роста, с длинными рыжеватыми волосами и густой седой бородой; он был еще крепким и держался прямо; лицо его, все в грубых морщинах, казалось вылитым из бронзы. Он был величествен в своем темном одеянии, поверх которого носил куртку без рукавов из смазанной жиром кожи; и походил на доисторического человека. Элиас встретил его радостными восклицаниями, перескочил через стенку ограды и протянул руку старику.
— Какое счастье вас видеть, дядюшка Мартину! Я дважды вас искал. Как поживаете?
— Со свиданьицем! Да минуют впредь тебя беды наподобие той, что пришлось тебе пережить. Как поживаешь? Я сам — ничего; мне тут пришлось было отлучиться на какое-то время, — неторопливо отвечал дядюшка Мартину ровным звучным голосом.