Загогулина (15.07.2012)
Данте в трактате «Пир» рассматривает четыре уровня бытия образа.
1) Буквальный уровень толкования образа. Вот лицо, характерные черты — нос и разрез глаз.
2) Моральный уровень толкования. Лицо усталое, рассказывает об обществе, о характере власти.
3) Аллегорический уровень. Асимметрия данного лица выражают дисбаланс мира. Все расшатано, глаз косит, нос съехал на сторону.
4) Анагогический уровень (с греческого — возвышенный). Лицо — модель мироустройства. Лоб подобен небесному своду; глаза рассказывают о характере; рот и подбородок — говорят о страстях.
Зачем так сложно? Затем, что образное мышление переводит природные явления в духовные — восходит от физического к метафизическому. Всякая изображенная Мадонна рассказывает о жизни провинции, откуда родом, и о том, что такое материнство, и, сверх того, о том, каково родить Спасителя. Всякое лицо — рассказ о человеческом роде. Всякое яблоко — модель планеты, всякий натюрморт — картина истории общества.
Данте повторяет Платона — просто Платон описывал нисхождение от эйдоса к образу, а Данте описывает путь наверх. Представьте, как тени идей припоминают свое происхождение: изображение стола вспоминает, что существует такой предмет — стол; а стол вспоминает, что он — один из многих столов; все столы вспоминают свою сущность — столовость, идею стола; и так столы приходят в мир идей, где изначально пребывает образ стола.
Эти путешествия от малого к большому, от образа к идее — и есть история: событие, осмысленное и пережитое, делается историческим фактом.
Помимо того, возвратно-поступательная связь чувственного образа и надмирной идеи — суть главное положение христианской этики (см. земную жизнь Иисуса), но эта связь абсолютно неприемлема для тиранического язычества, она неудобна. Озирис, Большой Брат, Либеральная Демократия — не имеют живого лица, власть выражает себя через неодушевленный знак. Вы знаете, как выглядит современный герой? Нет, не знаете.
Язычество не имеет истории — оно пребывает.
Вообразите, что изображение стола не может вспомнить предмета стола, не может идентифицировать себя с идеей стола. Изображение имеется, оно силится вспомнить, что оно означает — и не может вспомнить: оно не отождествляется с предметом и с замыслом предмета. Изображение не может вернуться в мир идей, связь утрачена.
Скажем, нарисован квадрат — возможно, что это изображен стол, но изображение не помнит стол оно или дом. Так бывает в человеческой жизни, называется: амнезия — но амнезия случается и в жизни всего человеческого рода, в культуре общества.
Культура, потерявшая связь образа с миром идей возвращается в свое природное состояние. Лестница восхождения от природного к сакральному разваливается стремительно — стоит толкнуть. Страсть к разрушению образов — недуг христианской культуры, который имеет название «иконоборчество».
Возврат к природному состоянию заставляет оперировать знаками — сигнальной системой, не связанной с идеальным. Знак «кирпич» смысла не содержит, равно как «черный квадрат» или индейский тотем, или произведение авангардиста, который наложил кучу. Знак крайне удобен для манипулирования толпой — тем, что пуст.
Знак выражает лишь то, что ему вменяют выражать: «конец искусства», «проезда нет». Обычно, современные художники произносят слово «самовыражение», которое означает буквально следующее: я не выражаю мира идей, но выражаю собственное бытие.
В данном пункте содержится важный парадокс истории западной культуры:
моральные и интеллектуально развитые люди занимались выражением того, что находится вне их; а интеллектуально и морально убогие — занимаются само-выражением.
Любопытно то, что многие оценили нео-язычество как искомый итог цивилизации — решили, что достижения столь убедительны, что хорошо бы их внедрить повсеместно. Часто поминаемый Фукуяма пустил словечко про «конец истории», но помимо Фукуямы данный этап оценен многими мыслителями как вершина истории. Ленинское положение о «кухарке, управляющей государством» осмеяли, взамен его утвердили, что шаман может управлять культурой. Это куда более радикальное суждение.
Процесс самовыражения убожества был объявлен сакральным. Фактически это означало возврат к до-христианской этике. Возвели капища, воспитали шаманов, утвердили жертвоприношения — локальные войны.
Важность ритуала признали все — изнывая от зависти к прогрессивному язычеству, Россия решила отряхнуть прах собственной культуры с ног своих, объявила себя отстающей в мировом беге за идолами. Образы неполноценного бытия требовалось поменять на прогрессивнее значки, на квадратики и полоски. Родную культуру объявили неполноценной, и как же ее, бедную, мордовали кураторы девяностых и нулевых. Настала пора иконоборчества, образы запретили, невежды-шаманы стали учить недорослей самовыражению.
Жизнь в туземном племени налаживалась: жрецы выли, шаманы скакали, туземцы срали в музеях, рабы ишачили в алюминиевых карьерах. И так буквально везде — никаких образов! — есть чему радоваться.
Эстетике ирокезов не грозило ничего: поклонение знаку и вой в капищах могут литься вечно. Помешал размах предприятия.
Укрупнить эстетику ирокезов до размеров Озерного края можно; но размер планеты — ставит эстетику ирокезов под вопрос.
Христианская цивилизация без христианства оказалась нежизнеспособной. Требуется отказаться от гуманистической риторики — поскольку идея гуманизма связана с образным мышлением, а образное мышление противоречит системе управления. Но если христианская цивилизация откажется от гуманистической риторики, ей следует объявить о своем закрытии, подобно проекту Опенспейс.
Как выражался покойный Ельцин: «такая вот загогулина» — и теперь мы понимаем, что он имел в виду.
На вокзальной площади (16.07.2012)
Один мой знакомый миллионер купил лондонский кеб, черное такси. Купил шутки ради, чтобы в этом автомобиле встречать гостей на вокзале — он ради такого случая завел еще фуражку и тужурку. Получалось смешно: выходят гости из помещения женевского вокзала, а тут — «такси не желаете?», стоит хозяин поместья в тужурке и фуражке. Получается, что доехали до усадьбы общественным транспортом, и что хозяин поместья добывает хлеб честным трудом. И гости (сами богачи) включались в игру: спрашивали друг друга, в том же направлении им ехать или нет — и хватит ли им денег на такси? Скидывались, вскладчину платили водителю. Пассажиры такси чувствовали себя как бы народом — в этом-то юмор и состоял.
Богачи забыли уже про такси, как и про метро — а тут почувствовали себя простыми смертными. И с водителем по пути говорили — это принято в народе: мол, как сам-то? А баба твоя? А много зашибаешь? За ужином можно воображать, что рябчики с ананасами есть компенсация водительского труда — а не лоббирования законов на таможенные пошлины в коррумпированном парламенте.
Положение о честности труда таксиста и бесчестности парламентария легко оспорить (может быть и наоборот), но главное в данной истории иное: относительность понятия «народ».
В рассуждениях Мишле, который поверял сомнения среднего класса французской революции народным мнением, или в сегодняшней критике компрадорской интеллигенции и вороватого чиновничества — присутствует константа. Эта константа — народ. Всё зыбко, интеллигенция размылилась на менеджеров, в правительстве — подонки, чиновники — воры, но вот народ есмь. Народ все предают, именуют его быдлом, обвиняют в революции, в предательстве цивилизации — или напротив, возлагают на народ надежды — а он стоит, точно гранитная набережная, о которую бьются волны цивилизации. Годуновы, горбачевы, путины, навальные отшумят и сгинут — а народ стоит на вокзальной площади и значительно безмолвствует. Народ, это такой беккетовский Годо — не вполне Бог, а так, не пойми кто, но его все помнят и с надеждой ждут.
Выезжают на природу, к ракитам, куполам, умиляются встреченной женщине с кринкой молока — жив народ! Едут обратно в электричке, сетуют на пьяных парней — сгнил народ! Невнятное ощущение «народа» как судьи и одновременно как помехи; как средства (крепостничество) и как цели (народничество) — вызывало спор западников и славянофилов, колебания Толстого и противоречия Достоевского.
И хочется верить, что однажды ворьё посадят, оно само как-нибудь сгинет, растает — а народ перетерпит и явит свою суть. Пока компрадорские интеллигенты и вороватые кураторы врали про Ворхола и акции, пока ворьё бежало в Лондон, захапав общее добро, народ нравственность хранил — молился где-то на ракитовых опушках, ходил в удаленный скит.
И вот на вокзал истории прибудет откуда-то из ракитовых кущ состав, и высыпет на перрон народ, русский народ, который за Уралом отсиделся, сохранил свою святую сущность. И подъедет к зданию вокзала такси, и благородный водитель в честной тужурке спросит: вам в светлое народное будущее? И народ сядет в общественный транспорт и поедет в честное поместье, нажитое общественно полезным трудом — кушать заработанных водителем рябчиков.
Во всяком переходе от фальшивой и подлой демократии к тирании существенную роль играл именно народ — и умиление народной правдой. «Пришло время, когда не должно быть более посредников между народом и королем, между властью и народной правдой» — это манифест Александра Карагеоргиевича, сменившего недолговечный югославский парламент. То было время народной правды повсеместно — в Югославии, Германии, в России, везде пришли люди, которые заговорили с народом без посредников. На водителях были честные фуражки и тужурки без знаков различия — вы думаете, это только в Германии и России было так. Да нет же, повсеместно. И народ очень хотел кататься в таком такси, с честным и прямым водителем.
Очень быстро выяснялось, что и Власов, и Ежов, и полицаи, и местные кадры СС, и украинские националисты, палящие белорусскую деревню Хатынь, и бендеровцы, и прусские бауры, и усташи, и гитлерюгенд, и прочее и прочее — это все народ. Крестьянская народная сущность генерала Власова воспета Солженицыным столь убедительно, что стоит поверить — вот на вокзал приехал народ, и он оказался таким народом, а другого народа, как выражался Сталин по поводу писателей, у меня для вас нет.
Народ — не константа бытия. Те, кого вы принимаете за народ, легко окажутся лесными братьями или брокерами, и как отличить рекетира от партизана — неизвестно.
Хуже всего то, что переодетый миллионер и его смешливые гости не лукавили: они и есть народ. И Чубайс, и Прохоров, и Дерипаска, и антинародное правительство, и Акунин, и Латынина, и антинародная интеллигенция — это и есть народ, и другого народа, увы, не будет. Локальное предательство успешной частью народа его неуспешной части проходит по ведомству обычной подлости — но это не исключает того, что неуспешная часть завтра не расслоится в свою очередь на очередных анчоусов и латыниных.
Это бесконечный процесс — как всё природное и дурное.
А если бы было иначе, то не было бы нужды в искусстве, в философии и религии — достаточно было бы пойти и поклониться ракитам на опушке. «Может пригодится», — как сказал русский поэт про пантеизм — однако его собственная судьба показала, что этого не достаточно.
Ни Эразм, ни Данте, ни Рабле не служили ни королю, ни народу — они не работали ни в «Новой» газете, ни в газете «Завтра».
Противоречие между данными средствами массовой информации — надуманное противоречие. На страницах газет выясняют, кто сегодня водитель маршрутки — но это, в сущности, для истории не важно.
Искусство затем и существует, философия затем и существует, чтобы из народа получались люди. Ходите в библиотеки, а не катайтесь на такси. Тогда фуражки, тужурки и жёлтые газеты не потребуются.
На смерть проекта (18.07.2012)
Сталинский режим, погубивший много людей и убивший цвет интеллигенции — никто из деятелей искусства не критиковал.
За исключением «Бани», «Клопа» и рассказов Зощенко — критики общества не существовало вообще. Начнешь вспоминать и вспомнить нечего. И странно: как же так, искусство убивали, людей сажали, — а гуманисты молчали. Я уж не говорю про сострадание народу. Но вот, допустим, расстреляли Гумилева — а «на смерть поэта» никто не написал стихов. Или, скажем, расстреляли Тухачевского, выслали Троцкого, а никто не отреагировал — хотя еще вчера интеллектуалы вились подле этих лидеров. Бабель погиб, Мейерхольд, Михоэлс, Кольцов, и вообще много арестов — и ничего.
Сегодня, конечно, стараются так представить дело, будто протестовали вовсю. Пьесу «Батум», «Оду Салину», строки «мы пришли сказать, где Сталин там свобода, мир и величие земли» поминать не принято. У тех же авторов чаще цитируют «Век-волкодав» и «Реквием».
Но у литераторов хоть крошки протеста имеются. Не системного, не продуманного протеста, небурные всплески эмоций, — такое редко, но можно отыскать.
А в изобразительном искусстве вообще ничего нет.
Никто, никогда, ничего критического не нарисовал.
Сейчас, на фоне кризиса, стали поругивать обманувшую нас Европу: ах, они, оказывается, не очень-то духовные люди, они (сегодня мы это осознали остро) плохому нас научили. Двадцать лет назад считалось, что высшие достижения культуры размещены на Западе — а нынче это положение стремительно устарело.
Однако, если взглянуть на изобразительное лишь искусство — мы увидим, что Западные художники с плохим боролись — в отличие от своих российских коллег.
В западном искусстве принято сочувствовать чужой беде — это даже является критерием гуманистического творчества. Так повелось, что художнику стыдно промолчать. Гойя оставил потомкам рассказ о «Бедствиях войны», а Домье нарисовал «Улицу Транснанен, 19», где расстреляли повстанцев. Мы можем воссоздать атмосферу Третьего Рейха по гравюрам Гросса, мы можем почувствовать гнев европейского интеллектуала по «Гернике».
В Европе работали Гросс, Дикс, Пикассо, Эрнст, Ривера, Дали, Шарль, Руо, Паскин — они свидетельствовали о времени и давали времени оценку.
А в России никто из авангардистов и линии не провел, рассказывая о лагерях и казарме.
И это поразительно.
Почему так случилось, что Пикассо написал «Резню в Корее», а Делакруа — «Резню на острове Хиос», почему Домье рисовал карикатуры на членов июльского парламента, почему Гросс написал, как буржуи гнобят рабочих в Берлине, почему Паскин нарисовал, как обыватели превращаются в свиней, почему Руо создал «Homo Homini», почему даже такой эгоист как Дали написал Гражданскую Войну — а русские художники во время сталинских репрессий, во время коллективизации, процессов тридцать седьмого года, ежовщины — не родили ни одной протестной картины.
Как это так произошло?
Позвольте: людей же безвинных убивали! Вопиющее же дело! Ведь миллионы пострадали! А ничего не нарисовано. Вообще ничего.
У Родченко, Малевича, Поповой, Татлина, Экстер, Гончаровой, Ларионова, Лисицкого, Розановой, Древина, Явленского, Клюна, Удальцовой, — ничего на этот счет не сказано.
Ну, хоть что-нибудь покажите, пусть набросок! Ничего нет. Квадратики, загогулины, кляксы.
Людей же убивают — это вам не абстракция! Какой же вы после этого авангард, если вам беда неинтересна! Нет, ничего вообще не нарисовали на эту тему. Работали, конечно, заказы брали, экспериментировали, искали, праздники оформляли, квадратики рисовали, а ничего разоблачительного не нарисовали.
То, что произведения так называемого авангарда отправили в запасники и запретили в позднее советское время, вовсе не связано с тем, что опальные мастера говорили некую запретную правду. Таковой правды не существовало — и в этом огромнейшее разочарование. Мы тщимся вообразить себе некие баррикады духа — а их не было. Было такое пустое место, — оупенспейс, так сказать — а потом его за ненадобностью прикрыли. Вот и все. И грустно сознавать, что ничего байронического не произошло. Это обычная лакейская судьба — в их услугах перестали нуждаться и отправили в богадельню, вот и все.
Никто из так называемых авангардистов никогда не выступал против казарменного быта и террора — напротив, они по мере сил пропагандировали казарму, никто не выступал за человека и против его унижения, напротив, со всей страстью — за унижение человека. Картины Малевича есть рабочие планы казарменных городов — и ничего иного они не содержат. Никто не выступал против арестов — а вот доносы писались Малевичем с энтузиазмом, когда он боролся за начальственный пост в Витебске. Служили истово, казарму чтили, парады оформляли — а вот протестного искусства как-то не планировалось.
Удивительное дело.
Был лишь один художник, рассказавший про свое и общее время, про предательство революции, начало террора, процессы, ночные аресты и сталинские чистки. Это Петров-Водкин, художник мало известный у нас в стране.
Это Петров-Водкин написал в 27-м году «Смерть комиссара» — показал, как революция с калмыцким лицом умирает на полдороге, а осиротевший полк валится за горизонт. Это Петров-Водкин написал в 34-м «Тревогу» — показал семью, ждущую ареста. Это Петров-Водкин написал в 37-м «Новоселье» — показал, как в квартиру репрессированного, где икона выдрана из оклада, — въезжает новый класс, а новый хозяин, жлоб с трубкой в руке, смотрит победительно.
Это Петров-Водкин оставил нам энциклопедию русской и советской жизни, прекрасной и ужасной жизни — живой, человеческой, полной, страстной — с лицами, взглядами, руками, чувствами, заботой, любовью.
И вот спросите у среднеарифметического западного куратора, знает ли он Петрова-Водкина — вам ответят «нет».
Данный художник в прогрессивном дискурсе не пригодился.
Никакой куратор, никакой болтун его не поминал — и по простой причине: впусти настоящее в дом, и фальшивое станет сразу очевидно фальшивым.
А фальшивым мы и жили — это был товар и хлеб.
Было время, я смотрел по сторонам и диву давался. Ведь очевидно, что тиражируется глупость, причем даже неряшливая глупость, совсем неприкрытая. Читал восторженные статьи кликуш про современное искусство: каканье в горшочек, группа Коллективные действия, очередной шариков от концептуализма — и не мог понять: они что — всерьез? Нет, не может быть, чтобы всерьез убивали искусство. они не хотят убивать, нет!
Ведь есть же история, есть живопись, есть Петров-Водкин.
Но было не до искусства, возникал второй авангард — столь же пустой и бесчеловечный, как авангард первый.
Задачи решались значительные: приезжали из-за кордона кураторы, люди напыщенные, аж из Нью-Йорка, аж из Парижа — и кураторы отечественные подле них вертелись волчком, заглядывали искательно в глаза, старались говорить на равных — мол, мы, конечно, отстаем, но и у нас есть просветы — вот, один шариков переодевается в женское платье, а другой шариков написал, что он — кабачок. Такой дряни было в те дни много, и было смешно. Намечался прогрессивный дискурс, работы непочатый край.
Иностранные кураторы кивали благосклонно, поощряли первые шаги свободомыслящих дураков, улыбались на невежество. Они и сами были такие же — с двумя классами церковно-приходской школы, неспособные различить Платона и Плотина, но об идее и благе толковали бойко. И про самовыражение, и про рынок, конечно же, про рынок — рынок это место, где цветет свобода. И звали недорослей на биеннале, триеннале и смотр достижений каканья в горшочек. Куратору — гонорар, связи, внимание. Он — идеолог и вдохновитель, Рескин, Винкельман, Буркхард нового времени — и кураторы ходили подняв голову: им выпало, как комсомольцам 20-х, строить город-сад.
Но сначала надо было вытоптать реализм. И — старались. Как страшно было в те годы признаться, что любишь рисование — точно в двадцатые годы сказать, что ты за образное искусство. Тогда бы Малевич донос настрочил, а нынче утопят в прогрессивном дегте.
Убогие зашуганные реалисты мгновенно перекрестились в новаторы, точно белые офицеры они рвали погоны при входе петлюровцев в город. Я — реалист? Да что вы! Помилуйте! Я ваш — буржуинский, я прогрессивный! Хотите — холст порву? Желаете, в углу насру? Чем преданность доказать, вашество?
А преданность надо было доказывать ежечасно — а то не возьмут на выставку, закупками обойдут, не пригласят, не отметят, а в журнальчике, спонсируемом каким-нибудь жуликом, напишут хлесткую разгромную рецензию.
И жужжали сообща — прогресс, дискурс, биеннале! И постепенно убеждение в обществе созрело: ведь и впрямь — есть оно, современное искусство! Вы не смотрите, что они придурки. Они — прогрессивные! Но точно так же думали и в двадцатые годы, глядя на квадратики.
«Кто возьмет в руки кисть и палитру, в институт не поступит», «Живопись умерла, картины нет», «из Репина что-нибудь захотели, ха-ха!», «В будущее возьмут не всех»… это все цитаты — и такого было неизмеримо много, каждый день что-то прорывное, что-то служилое. Они подзуживали сами себя, они разогревали свое невежество, упивались триумфом — а стариков гнали поганой метлой! Поделом, поделом тебе, замшелый реалист! И соцреалисты мерли по своим пыльным мастерским — кому вы теперь нужны, убогие!
О, ненавистный МОСХ!
Правда ненавидели не всех — кураторы нового типа легко и незаметно подружились с Церетели, с самым начальственным и генеральским бонзой, ему вылизали задницу, а с его племянником закорешились: он же свой, адекватный человек. А вот пожилых реалистов, всех этих бытописателей — ух, этим мастодонтам пощады не дали! Два поколения несчастных мазил прихлопнули, как мух; но вот к Церетели — с вибрацией позвоночника, с теплой улыбочкой, и — в академию, на зарплату. Это сочеталось отменно: служба в академии, где со времен передвижников русскому художнику зазорно появляться, — и номенклатурное новаторство.
Каждый из них по отдельности был слаб и глуп, но вместе стали грозной силой — новый сервильный авангард.
А сейчас их пора прошла.
Сейчас обнаружилось — ровно как тогда, с фашиствующим Малевичем и барабанщиком Родченко — что у начальства имеются иные планы. На Западе — кризис, гранты увяли, лондонское ворье коллекционирует не бойко, отечественные прогрессивные бандиты сидят тихо.
И вот появляется потребность совершить поступок, настало время «личного выбора»!
Все-таки есть еще интеллигентная позиция в наши дни: и, надо сказать, возникает интеллигентная позиция у комиссаров ровно тогда, когда в их услугах пропадает нужда.
А время прошло.
За это время замордовали российскую культуру — и многие из тех, кто мог работать, уже умерли. И многие умерли в безвестности и в нищете. За это время вели войны и убивали людей, разоряли страну и унижали стариков. За это время разучились говорить. А кураторы хихикали.
И в точности, как тогда, в двадцатые — оглядываешься на преступления и руками разводишь: вы разве протестовали? Это вы теперь с белыми ленточками ходите. А предыдущие двадцать лет вы где были? Да ведь это вы сами все и сделали.
Тьфу.
Завтра (20.07.2012)
Есть такая существенная компонента мышления — инерция стиля. Мышление будто бы происходит, но буксует, воспроизводит имевшие место аргументы. Когда все выработано — мысль не исчезает, просто делается пустой, инерционной.
Вот простейший пример — до сих пор продолжают ругать Сталина, хотя тиран давно умер, не определяет ничего в современном мире, и даже сталинизм (если бы таковой существовал реально) ничего не определяет.
Но бороться с тираном комфортно, это оставляет приятное послевкусие независимой мысли. На деле это трафаретная мысль, а трафаретное мышление — удобный материал для манипулирования людьми.
Защиты от инерции стиля и трафаретного мышления в принципе нет. Если речь идет о социальной модели поведения, то помогает интуиция: вдруг чувствуешь — здесь ловушка; перед тобой разрешенная мысль, а значит, — надо искать в другом направлении.
Особенность чувствовать социальную ловушку — была в сильной степени развита у Зиновьева, например.
И еще несколько людей с таким вот обостренным чувством разрешенного, а, значит, и неточного пути — я встречал. Это такое специальное чувство социальной опасности и подвоха.