С. Л. Франк
СВЕТ ВО ТЬМЕ
ОПЫТ ХРИСТИАНСКОЙ ЭТИКИ И СОЦИАЛЬНОЙ ФИЛОСОФИИ
то φως έν τή σκοτία, (ραίνει, καί ή σκοτία αύτό ού κατέλαβεν.
Ev. loh. I, 5 И свет во тьме светит, и тьма не объяла его.
Ев. Иоан. 1, 5 Незабвенной памяти моего друга, великого русского мыслителя и борца
ПЕТРА СТРУВЕ.
(1870—1944). ПРЕДИСЛОВИЕ
Предлагаемое размышление было задумано еще до начала войны и первоначально написано в первый год войны, когда еще нельзя было предвидеть весь размер и все значение разнузданных ею демонических сил. Позднейшие события ни в чем не изменили моих мыслей, а скорее только укрепили и углубили их. Но после всего пережитого за эти страшные годы надо было выразить их в совсем других словах; и рукопись была поэтому довольно радикально переработана после конца войны.
По своему внешнему облику мое размышление носит характер богословского трактата. Я хотел бы предупредить читателя, что — худо ли это или хорошо — этот внешний облик не вполне соответствует внутреннему существу моей мысли. Правда, всем моим умственным и духовным развитием я был приведен не только к высокой оценке традиционной христианской мысли, но и к признанию абсолютной истинности Христова откровения; и я пришел к убеждению, что все бедствия человечества имеют своим последним источником уже давно происшедший и все углубляющийся отрыв его от христианской традиции и что, напротив, все лучшие и высшие упования человечества, разумно осмысленные, суть лишь выражения исконных требований христианской совести С другой стороны, однако, я боюсь и не хочу быть богословом — не только потому, что по своему образованию и духовному складу я не богослов, а свободный философ, но и потому, что не могу преодолеть ощущения, что всякому отвлеченному догматическому богословию присуща опасность какого–то греховного суесловия. По глубокому, истинно религиозному замечанию Гёте, «о Боге можно, собственно, говорить только с Богом». Реальность Бога и Божьей правды открывается нам только в духовном опыте молитвенной обращенности к Богу; и когда сам Бог говорит нам через глубины нашего духа, можно только либо смолкать в трепете покаяния, либо пророчествовать, но нельзя рассуждать. И хотя по свойству нашего ума мы вынуждены логически осмысливать этот опыт, но всякой такой попытке выразить его в системе отвлеченных понятий грозит опасность оторвать содержание религиозной истины от его живого опытного корня, заменить подлинную веру чисто умственным построением. К тому же религиозный опыт неотделим от жизненного опыта, от судьбы — от личной судьбы каждого из нас в отдельности и от судьбы поколения или эпохи — во всем ее трагизме и несовершенстве, во всей ее фрагментарности и смутности. Бог узнается только в трагическом борении и в муках человеческого существования; это хорошо выразили такие одинокие мыслители нового времени, как Паскаль и Кьеркегор. Этому резко противоречит претензия на законченность, так сказать, самоуверенность всякой объективной богословской системы. И хотя мы понимаем, что опыт всего человечества — а для христианина это значит: опыт христианской церкви — богаче и глубже нашего личного опыта и что мы можем и должны учиться из него, но и истины, отсюда извлекаемые, становятся существенными для нас, лишь сопоставленные с нашим опытом и на нем проверенные; ни на мгновение мы не должны отрываться от внимания к тому, что Бог говорит непосредственно нам и теперь. Иначе наша вера легко вырождается в то, что можно назвать богословской псевдоверой, — в чисто умственное или даже словесное утверждение того, во что мы, собственно, не верим, а только хотим верить. При всем необходимом уважении к религиозной мудрости прошлого, к «вере отцов», мы должны остерегаться, как бы оно не увлекло нас на почитание Бога устами, а не сердцем, на подмену Божьей правды «учениями, заповедями человеческими».
Во все времена вера боролась в сердцах людей с неверием — с неверием открытым и с еще худшим, фарисейским неверием, скрытым под официальным, традиционным богословием. Но никогда доселе опасность обоих этих родов неверия и необходимость отстаивать против них подлинную веру — преданность правде Божьей — не была так велика, как для современного человека, воспитанного уже в многовековой безрелигиозной культуре. «Верую, Господи, помоги моему неверию», — это вечное восклицание человеческой души звучит сейчас гораздо более трагическинапряженно, чем в прежние века. Почти непроходимая бездна отделяет в наше время живые борения человеческого духа, искание выхода из бедствий и спасения от опасностей, жажду религиозного понимания жизни среди обездушенного мира современной науки и оправданного современной моралью человеческого своеволия — от прочного, замкнутого в себе мира понятий традиционного богословия. Богословские учения витают обычно вне жизни, а жизнь идет мимо них, презрительно их игнорируя; живые встречи между ними суть лишь редкое исключение. Дело здесь по существу совсем не в ложности или устарелости самого содержания этих учений; и менее всего наше время нуждается в «реформации», в исправлении догматов и канонов церкви. Дело скорее в том, что современная мысль разучилась понимать, для чего вообще нужно и как может ему помочь общее умонастроение, общий духовный стиль этих учений, и перед лицом наших реальных страданий и мучительных исканий ощущает какой–то их анахронизм. Можно восхищаться грандиозностью и стройностью богословско–философской системы Фомы Аквинского, этим высшим выражением средневековой христианской мудрости; но — хотя отдельные ее мысли остаются и верными, и нужными для нас — использовать ее как целое для нашей жизни так же невозможно, как заменить готическим собором наши нынешние жилые дома и фабрики. А где и когда найдется новый Фома Аквинский? Кажется, время для него еще не пришло.
В нашей нынешней религиозной нищете нам не остается иного пути к спасительной истине христианской веры, как заново учиться ей не из старых книг, а из уроков нашей несчастной жизни. Нам нужны теперь, в первую очередь, только такие верования, которые помогли бы нам спастись, вывели нас на верный путь жизни; как голодному хлеб, как утопающему твердая почва под ногами, так нам нужны только религиозно актуальные «догматы», как бы элементарны они ни были, которые дали бы нам прочную нравственную опору в жизни; все остальное, вся роскошь былых догматических учений и споров остается доступной в ее подлинно религиозном значении разве только отдельным утонченным умам, а для большинства, перед лицом нашей общей духовной нужды, есть лишь умственная забава.
Предлагаемое размышление хочет поэтому быть не отвлеченным богословским трактатом, а скромной попыткой религиозного осмысления идейно–жизненного опыта автора. Этот опыт есть, прежде всего, опыт общественно–исторический. Вместе с большинством русских мыслящих людей моего поколения я исходил в юности из социалистической веры в спасение человечества через радикальный общественный переворот. Но уже давно, в самом начале столетия, группа русских мыслящих людей, к которой я принадлежал, начала все яснее сознавать неудовлетворительность и гибельность господствующего умонастроения безверия, которым обосновывалась эта мечта о светлом будущем. В пренебрежении к абсолютным ценностям, в отвержении духовных основ бытия мы уже тогда стали прозревать опасность, что этот нигилизм должен привести к удушающему и калечащему личность деспотизму. Этим сознанием был определен наш переход от «марксизма» сначала к несколько туманному «идеализму», а потом к положительной христианской вере. Все, что произошло за последние сорок лет сначала в России, а потом в Европе, к несчастию, подтвердило эти опасения в объеме, которого никто не мог тогда предвидеть. Большевистская революция и утвержденный ею порядок были грандиозным экспериментом in corpore vili, далеко превзошедшим худшие опасения. И вслед за этим мы были свидетелями бессилия и слепоты безрелигиозного гуманизма западных демократий, а затем нарастания в Европе новой формы безбожия в лице титанизма, уже открыто проповедовавшего демонический культ насилия и хищнического властолюбия, принципиальное отрицание всех нравственных начал жизни. Кто понял духовное существо русского большевизма, не может не видеть в национал–социализме и фашизме его родного по духу брата — лишь новый вариант безбожного демонизма. Теперь, когда этот демонизм потопил мир в море крови, уже весь мир понял его смертельную опасность. Однако, подлинный смысл пережитого остался еще для многих непонятным, благодаря тому — с точки зрения принципиально–идеологической случайному — обстоятельству, что два родных по духу титанизма столкнулись между собой и советское безбожие оказалось временным союзником западной демократии, основанной, несмотря на ее обмирщение, на христианских нравственных началах. Теперь, едва кончилась война, это недоразумение уже в значительной мере рассеялось.
Исторические события можно толковать по–разному, смотря по тому, на какой из многих общих и частных их причин сосредоточивается внимание. Но, кажется, многие теперь начинают сознавать, что первопричина исторического движения лежит в изменении строя духовной жизни и руководящих ею идей. Если это так, то никакие, даже самые успешные, военные и политические действия не могут сами по себе спасти человечество, ибо борьба здесь идет, по слову апостола, «не против крови и злобы поднебесных». Путь к спасению лишь в пересмотре господствующих идей.
Этому пересмотру хочет служить предлагаемое религиозное размышление. Осмысление, в духе христианской веры, жизненно–исторического опыта связано в нем с моей общей философской интуицией метафизического реализма — в противоположность не только материализму и позитивизму, но и всякому отвлеченному идеализму — и с религиозным пантеизмом, для которого Бог не только трансцендентен своему творению, но одновременно и имманентно присутствует в нем как Его вечная основа и животворящее начало. Отсюда вытекают основные положения моей книги. Утверждение практически давно забытой и отвергаемой истины о таинственной силе греха в мире сочетается с верой в положительную ценность мира как творения Божия и выражения, в его первозданной основе, самого священного существа Бога. Это сочетание ведет, с одной стороны, к ясному различению между абсолютной Христовой правдой, превосходящей всякое земное устройство и доступной только сверхмирным глубинам человеческого духа, и ее всегда несовершенным земным воплощением — иначе говоря, между сущностным спасением мира и его ограждением от зла; и, с другой стороны, к усмотрению природы нравственного творчества как драматического богочеловеческого процесса оздоровления мира через внедрение в него его божественной первоосновы и борьбу с темным человеческим своеволием. В ясном, одновременно смиренном и ответственном осознании этих истин я вижу единственный исход от бедствий, от которых страдает современное человечество.
Пусть все, что есть одностороннего, субъективного и ложного в моем размышлении, развеется, как дым, никого не соблазнив. Но пусть то, что в нем есть от подлинной, т. е. Божьей правды, поможет другим так, как помогло мне.
С. Франк
Лондон, ноябрь 1945 г.
ВСТУПЛЕНИЕ
«СВЕТ ВО ТЬМЕ»
В таинственном прологе Евангелия от Иоанна есть один стих, в котором к общей трудности понимания присоединяется еще неясность буквального смысла, и объяснение которого издавна и доселе затрудняет комментаторов. И притом это место имеет существенное значение, так как входит в состав символического описания метафизического смысла христианского откровения: оно говорит об отношении между светом божественного Логоса и миром. Это есть Ев. Иоан. 1, 5. По–гречески оно гласит: «και τό φως έν τη σκοτία φαίνει, και ή σκοτία αύτό ού κατέλαβεν».
Ближайшим образом загадочность этого места определяется двусмыслием слова «κατέλαβεν». Глагол καταλαμβάνω обычно по–гречески означает «воспринимать», «улавливать», «усваивать» (в физическом или духовном смысле), но он может означать также — «охватывать», «захватывать», «настигать» (при погоне), в конечном смысле — «овладевать», «побеждать». Что хотел сказать евангелист после слов «И свет во тьме светит»? Согласно одному толкованию, идущему от Оригена, он повествует здесь о непобедимости света в его борьбе с тьмой: свет, раз воссияв в мире, неодолим для тьмы — тьма не «объяла его»; духовное солнце, светящее миру, не может погаснуть и не знает затмения: оно вечно сияет, оставаясь недоступным для власти тьмы.
Но этот стих допускает и иное, в известном смысле противоположное толкование, именно если соответствующий греческий глагол мы будем понимать (по примеру «Вульгаты» — древнейшего латинского перевода Библии) в смысле «воспринимать», «улавливать», «усваивать». Тогда стих этот выражает не радостное сознание неодолимости света для тьмы, а, напротив, трагическое, горькое сознание упорства тьмы, неодолимости ее для света. Хотя свет воссиял и светит, но — в противоположность тому, что имеет место в физическом мире и что естественно было бы ожидать — он не разгоняет, не рассеивает тьмы; евангелист констатирует, напротив, жуткое, непонятное, как бы противоестественное явление. Свет светит, и все же остается окруженным непроницаемой толщей тьмы, которая не улавливает, не воспринимает его, а потому и не рассеивается перед ним. И мир остается царством тьмы, хотя в его глубине светит Вечный, Немеркнущий Свет.
Уже из того факта, что разногласие между двумя этими противоположными пониманиями длится от первых древнейших истолкователей Евангелия до наших дней, следует, что ни одно из них не имеет безусловно бесспорных, решающих объективных доказательств своей истинности и, тем самым, ложности противоположного понимания [1]. Мы не считаем себя компетентными найти новые соображения, способные внести полную ясность в решение этого почти двухтысячелетнего спорного вопроса. Для нас существенно здесь отметить другое. Что бы ни имел фактически в виду евангелист в данном месте, что бы он сам ни разумел при употреблении этого двусмысленного слова «κατέλαβεν» — каждое из приведенных возможных двух пониманий этого слова содержит мысль, вполне согласную с общим религиозным учением Евангелия Иоанна и выдержанную в его духе. Более того, что бы в данном месте ни разумел фактически евангелист, мы должны сказать о его религиозном учении в целом, что оно определяется именно сочетанием, совместным утверждением обеих мыслей, получающихся от этих двух разных толкований. Несомненно, что в состав религиозного учения, выраженного в Евангелии Иоанна, входит и вера в непобедимость, неугасимость божественного, сверхмирного света, светящего миру, и горькое обличительное утверждение противоестественного упорства тьмы, не рассеивающейся перед лучами света, а окружающей его некой непроницаемой стеной. В том или ином отдельном месте Евангелия ударение может быть на одной из этих двух мыслей; важно, однако, помнить, что только их сочетание, их совместное утверждение выражает с адекватной полнотой религиозное воззрение евангелиста.
Но это предполагает, что эти две мысли — и соответствующие два различных понимания смысла рассматриваемого стиха — во всяком случае не противоречат друг другу. В этой связи мы должны отметить одно существенное обстоятельство, касающееся двух возможных смыслов этого места — обстоятельство уже совершенно бесспорное, но обычно странным образом упускаемое из виду. Дело в том, что различие между двумя возможными здесь смыслами во всяком случае не так велико, как это кажется на первый взгляд и как это часто утверждается.
При невнимательном отношении к тексту может показаться, что речь здесь идет о радикальном различии между радостным утверждением торжества света над тьмою и прямо противоположным ему скорбным сознанием бессилия света перед упорством тьмы, — как бы о противоположности между безусловно «оптимистическим» и безусловно «пессимистическим» воззрением. Однако, уже отмеченная нами только что согласимость обоих воззрений свидетельствует, что это не так и что дело обстоит здесь не так просто. Если мы условимся обозначать — по существу весьма неточно — указанные два понимания как «оптимистическое» и «пессимистическое», то существенно осознать, что и при «оптимистическом» толковании рассматриваемые слова совсем не содержат утверждения безусловной и явной победоносности света, его наглядно очевидного всемогущества и окончательного торжества над тьмой (в плане бытия мира); они говорят только о непобедимости, неодолимости света для тьмы, которая пытается его потушить, — что есть, конечно, нечто совсем иное. Если, вообще говоря, евангелист несомненно по существу верует во всемогущество божественного света в ином, надмирном плане бытия (о чем нам еще придется говорить), то в плане земного бытия возвещаемый им здесь (согласно этому пониманию) радостный, утешительный факт состоит лишь в том, что свет успешно обороняется от натиска тьмы, что ему обеспечена его неодолимость для враждебных сил тьмы. Следовательно, как раз при этом «оптимистическом» толковании «свет» мыслится как начало, в плане мирового бытия осаждаемое тьмою, которой, таким образом, здесь как бы приписывается инициатива нападения; и высказывается лишь уверенность, что осаждаемая крепость (очевидно, ввиду сверхмирного, благодатного, божественного источника ее силы) никогда не сдастся, не будет покорена врагом. Само это утешение предполагает, таким образом, что судьба «света» в мире — судьба трагическая, полная опасности; именно поэтому это «оптимистическое» толкование, как указано, совсем не противоречит другому, «пессимистическому», а, напротив, легко и естественно с ним согласимо, — более того, только в согласии с ним адекватно общей религиозной идее Евангелия Иоанна. Поэтому если мы попытаемся понять рассматриваемое место в духе этой общей религиозной идеи, то — оставляя в стороне вопрос, что хотел фактически именно в этом месте сказать евангелист — мы вправе, оставаясь верными общей мысли евангелиста, сочетать оба толкования и формулировать общее воззрение евангелиста в положении «свет во тьме светит, и тьма противостоит свету, не будучи в силах поглотить его, но и не рассеиваясь перед ним».
Хотел ли фактически евангелист в данном месте подчеркнуть, что тьма бессильна потушить раз воссиявший свет, или, напротив, он с горечью обличал упорство тьмы, не воспринимающей света, и потому не рассеивающейся перед ним, — в обоих случаях он исходит из некого общего, дуалистического — и потому трагического — представления о противоборстве между силами света и тьмы как основоположном факте мирового бытия. Это неодолимое противоборство может обнаруживаться одинаково и в неодолимости света перед натиском тьмы и в противоестественном упорстве тьмы, перед светом, долженствующим озарить и рассеять ее [2].
Я думаю, что такое синтетическое понимание оправдано уже первой половиной стиха «и свет во тьме светит».
Мы так привыкли небрежно читать Евангелие, не вдумываясь в реальный смысл его слов, а принимая его текст без размышления, как некую привычную словесную формулу, что мало кто задумывается над подлинным смыслом этих слов. Большинство склонно, по–видимому, видеть в этом сочетании слов не более как некий риторический оборот нечто подобное, например, поэтической фразе «соловей поет в тиши». Вряд ли, однако, можно удовлетвориться таким простым и поверхностным пониманием; этому противоречит уже то, что стих имеет рассмотренное выше окончание. Каков бы ни был подлинный смысл последнего, ясно, во всяком случае, что упоминание о тьме не случайно, ибо тьма противопоставляется свету как некая враждебная ему реальная сила. Но, в таком случае, что это собственно значит: «свет светит во тьме»?
Если бы было сказано в прошедшем времени: «свет воссиял во тьме», то все было бы просто и понятно: среди тьмы зажегся источник света — где была раньше тьма, там теперь сияет свет. Так, другой евангелист, сообщая о пребывании и проповеди Иисуса в «Капернауме приморском, в пределах Завулоновых и Невфалимовых», вспоминает при этом «реченное через пророка Исаию»:
«Народ, сидящий во тьме, увидел свет великий, и сидящим в страхе и тени смертной воссиял свет» (Исаия 9, 1—2. Ев. Матв. 4, 13, 16 [3]). Но евангелист Иоанн хочет сказать другое: он говорит не об однажды совершившемся во времени событии, что среди глубокой тьмы воссиял свет. Он говорит о некоем вечном — или, скажем скромнее, длительном — метафизическом состоянии или отношении между светом и тьмой, которое он выражает в словах «свет во тьме светит». Но как это может быть? Поскольку мы руководимся аналогией с физическим светом, мы должны сказать: где есть свет, там нет тьмы, и где есть тьма, там нет света. Одно состояние исключает другое. Естественно представлять себе, что свет, раз воссияв, изгоняет тьму, озаряя ее, т. е. заменяя ее собою, светом. С другой стороны, можно себе представить в каком–то фигуральном смысле, что свет, зажженный среди тьмы, например, свеча в темную и бурную осеннюю ночь, может потухнуть, как бы уступив превозмогающему его напору тьмы.
Впрочем, остается возможность — кажется, единственная здесь возможность, — все же рационально и наглядно представить себе состояние, которое можно было бы обозначить как «свет во тьме». Так в темную, безлунную, но звездную ночь звезды, как точки света, сияют «во тьме». Такими же точками света среди тьмы представляются нам, если глядеть издалека, фонари, зажженные в темную ночь. И даже вблизи свет слабый, еле мерцающий, например свет маленького фонаря, мог бы светить, не озаряя ничего, кроме ничтожного по размерам ближайшего к нему пространства, и оставаясь, следовательно, окруженным густою тьмой, рассеять которую он не в силах.
Но евангелист, говоря о свете, светящем во тьме, и тем самым исключая два первых состояния — свет, озаряющий и рассеивающий тьму, и тьму, тушащую свет, — имеет вместе с тем в виду нечто совсем иное, чем упомянутую третью возможность. Вспомним, что свет, о котором он повествует, есть «свет истинный» (φώσάληθινόν — «подлинный» свет), свет, исходящий от Бога, — тот свет божественного Логоса, через который сам мир «начал быть». Поэтому не может быть и речи о том, чтобы этот свет лишь слабо мерцал и именно по своей собственной, внутренней слабости был не в состоянии разогнать тьму и озарить мир. И все же этот не только неугасимый, но по своему имманентному метафизическому существу безмерно могущественный, т. е. всемогущий — ибо божественный — свет осужден в мире светить во тьме.
Прежде чем уяснить сполна это соотношение во всей его парадоксальности, определяемой противоположностью между относительной эмпирической «слабостью» света и его метафизическим всемогуществом, мы должны предварительно осознать живой смысл тех представлений, которыми пользуется евангелист. А именно, если бы мы стали исходить из представления современной физики, по которому тьма есть не что иное, как отсутствие света, то слова евангелиста, указывающие на противоборство света и тьмы, показались бы нам просто бессмысленными. Но мы не должны забывать, что имеем здесь дело не с физикой, а с таинственной метафизикой, лишь символизируемой в понятиях «света» и «тьмы». Точнее говоря, мы имеем дело не с понятиями, а с образами «света» и «тьмы», дающими некий наглядный намек на отвлеченно непостижимую тайну бытия. Образ же света и тьмы непосредственно дан нам — и изначала был дан человеческому духу — в лице дня и ночи. «День» — время, когда солнце взошло и сияет, — конечно, побеждает тьму ночи, но ночь в свое время возвращается и сменяет день. Когда Бог впервые сотворил «свет» — по книге Бытия, то был первый творческий акт Бога после общего сотворения «неба и земли», первый акт упорядочения мирового бытия, — тогда вместо «пустынной и безводной земли», в которой была «тьма над бездной», явилась, в качестве первой формы бытия, двойственность между светом и тьмой. «Я отделил Бог свет от тьмы, и назвал свет — днем, а тьму — ночью» (Кн. Бытия, 1, 4—5). И с этого начался первый день творения, и это соотношение длится и поныне, и будет длиться до конца мира.
В этой перспективе, следовательно, т. е. в составе мирового бытия, «свет» и «тьма», подобно «дню» и «ночи», суть два противоположных и противоборствующих начала. Парадоксальность же этого положения состоит в том, что одновременно «свет» по своему внутреннему, метафизическому существу есть, как мы видели, свет божественный, свет самого Бога, — и потому начало верховное и всемогущее. Тот же евангелист Иоанн в своем послании возвещает нам «благовестие», «чтобы радость наша была совершенной»: «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы» (I Посл. Иоан. 1, 5). Это новое благовестие примыкает к ряду свидетельств, которые мы находим уже в Ветхом Завете и которые, утверждая тожество между Богом и светом, тем самым внушают нам уверенность в торжестве света и в бессилии тьмы. О Боге как совершенном и всемогущем свете говорит и псалмопевец, и праведный Иов, и пророк Исаия. «В тебе источник жизни, и в свете твоем мы узрим свет» (Пс. 36, 10). И Бог, как свет, столь всемогущ, что у него «и тьма не темна, и ночь светит как день, и тьма — как свет» (Пс. 139, 12). Бог «отверзает темные бездны и выводит тьму к свету» (Иов. 1, 22). И пророк Исаия поучает человека, что если он будет творить правду, заповеданную Богом, то «сама тьма твоя будет, как свет в полдень» (Ис. 58, 10). Таким образом, уже в этих прозрениях Ветхого Завета, а тем более в благовестии Нового Завета, «свет», совпадая как бы с природой самого Бога, есть высшее, всемогущее, всепобеждающее и спасающее начало. И эта мысль содержит, конечно, нечто неизмеримо большее, чем упомянутое нами выше представление современной физики, по которому свет «побеждает» или «рассеивает» «тьму» как бы автоматически — просто потому, что не существует особого начала тьмы, а тьма есть просто отсутствие света. Нет, здесь дело идет о том, что тьма как реальная сила, противоположная и враждебная свету, подлинно одолевается, побеждается всемогуществом божественного света.
Только теперь мы можем понять во всей их парадоксальности слова евангелиста «свет во тьме светит». В них описывается ненормальное, противоестественное состояние мирового бытия. Метафизически всемогущий и победоносный по своему существу свет — совершенный свет, который есть обнаружение самого Бога и поэтому «просвещает» всякого человека, — эмпирически оказывается в мире в состоянии безысходного противоборства с тьмой: если тьма — вполне естественно — не в состоянии одолеть этот надмирный, божественный свет, то, с другой стороны, и он сам — противоестественно — не в силах рассеять тьму; тьма его не воспринимает, а как бы отвергает, упорствуя перед его лицом. Это есть величайший парадокс, нечто, что в сущности нельзя понять и «объяснить», но что необходимо констатировать именно в этой его непонятности и противоестественности. «Свет истинный», совершенный, — свет, настолько всемогущий, что сам «мир произошел через Него», — этот свет «был в мире», «и мир не познал Его» (Ев. Иоан. 1. 11).
Мы не должны, в поисках «понятности» для нашего разума, в стремлении к рациональному объяснению, пытаться колебать или ослаблять всю парадоксальность этого положения. Каким образом начало всемогущее, божественное, может оказаться в мире в положении начала непризнанного, гонимого, внешне бессильного, не теряя от этого своего достоинства и своей силы божественного начала? Каким образом свет самого Бога, перед которым (в его метафизической природе) «и ночь светит, как день, и тьма — как свет», может быть эмпирически, в составе мирового бытия, быть светом, светящим «во тьме»? Каким образом наша «совершенная радость» о том, что «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы», т. е. совершенная радость от сознания божественного, творческого всемогущества света, может, не умаляясь и не колеблясь, сочетаться со скорбью сознания, что мир не принимает света, что тьма не рассеивается перед ним?
Если мы захотим «философствовать» над этим строением бытия в порядке его «объяснения» в отвлеченных понятиях, мы только запутаемся и зайдем в безысходный тупик. Кто не имеет хотя бы смутного ощущения исконной тайны бытия, превосходящей основоположную структуру нашего «разума», тот пусть бросит размышления над такими вещами. Бытие в самой своей основе антиномично, содержит тайну совмещения и единства противоположного. Евангелист с первых слов своего благовестия открывает нам эту coincidentia oppositorum [4] как некое трагическое основоположное соотношение мирового бытия.
Логически объяснить тайну этого противоречивого соотношения — объяснить ее так, чтобы она перестала быть тайной, — невозможно уже потому, что найти разумные «причины» или «основания» этого факта противоестественного упорства тьмы и ее противоборства свету значило бы признать его «естественным» и «законным», т. е. оправдать само это упорство тьмы. Но именно это недопустимо. Всякая рациональная теодицея, всякая попытка логически непротиворечиво примирить факт мирового зла со всемогуществом и всеблагостью Бога не только логически невозможна и несостоятельна, но по существу и религиозно недопустима, ибо скрывает в себе какое–то оправдание зла. Здесь допустимо и возможно только такое «объяснение» этого противоестественного состояния, которое было бы не его оправданием, а, наоборот, его обличением. Другими словами: здесь возможно не логическое или — если угодно — космологическое объяснение упорства тьмы, а только духовное проникновение в его религиозную тайну, именно обнаружение противобожеского, противозаконного его существа. Это обличающее раскрытие тайны упорства зла евангелист дает в словах: «В том состоит суд, что свет пришел в мир, но люди возлюбили тьму более, нежели свет, потому что дела их были злы. Ибо всякий, делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличились дела его, потому что они злы» (Ев. Иоан. 3, 18—19).
Не надо забывать, что образ «тьмы» символизирует одновременно и зло, и состояние «невидимости», «скрытости», «схороненности», тогда как образ «света» символизирует сразу и добро, и явную видимость, правдивое самообнаружение — «истину». Это дает евангелисту возможность «объяснить» (не отвлеченно–логически, а конкретно–символически) упорство тьмы, ее непроницаемость для света. Тьма, в качестве зла, боится света — того добра, которое вместе с тем есть обнаружение, делающее явным невидимое и сокрытое. Но именно в этом упорстве тьмы, в этом ее скрывании себя от света заключается «суд» — обличение тьмы именно как тьмы, и притом ее имманентное самообличение. Если бы тьма не противоборствовала свету, а шла ему навстречу и давала себя осветить, то ее встреча со светом означала бы тем самым ее исчезновение, как тьмы, ее «просветление». Но существо тьмы противится этому, подобно преступнику, боящемуся обличения его злых дел; оно прячется от света, как бы облекая себя непроницаемым покровом. Но именно этим тьма, утверждая себя в своем бытии, скрытом от света, обнаруживает свое явное отличие от света, т. е. сама обличает себя в качестве тьмы — творит «суд» над собой.
Мы оставляем без рассмотрения все, что остается непонятным и вызывает новые вопросы в содержании этого символического раскрытия тайны упорства тьмы. Для нас существенно только одно. Не «объясняя» логически того, что по самому своему существу необъяснимо, ибо противоразумно и «темно», евангелист дает нам все же как–то понять, каким образом внутренне бессильная перед светом тьма может продолжать упорствовать перед ним. «Тьма» существует в силу того, что злая воля прячется от света, избегая его. Всемогущий, божественный свет оказывается в эмпирическом бытии мира все же не всемогущим, поскольку ему противится злая человеческая воля. Метафизически невозможное — ограниченность силы в мире божественного начала света — оказывается эмпирически реальным.
В пятом стихе пролога Евангелия от Иоанна, состоящем всего из немногих слов, выразительно и глубокомысленно намечена великая тема — таинственная истина о том, что всемогущий в своей основе свет божественного разума, божественной благодати непостижимым образом обречен в мире терпеть противоборство тьмы, — хотя, в силу своего всемогущества, он и в мире остается неугасимым для тьмы. В этой истине как бы сконцентрировано все существо христианского откровения, христианской веры.
Глава первая
ДУХОВНАЯ ПРОБЛЕМАТИКА НАШЕГО ВРЕМЕНИ
Какой практический, жизненный смысл имеет то, о чем мы выше говорили? Я далек от намерения заниматься самодовлеющим отвлеченным богословским умозрением. Богословская истина есть всегда истина, как путь и жизнь. Все остальное есть ненужная «литература».
Я думаю, что богословская, т. е. в своей основе чисто религиозная, проблема «света и тьмы», на которую дает какой–то глубокий и таинственный ответ рассмотренный нами стих 1, 5 Евангелия Иоанна, есть, быть может, самая мучительная, но и самая насущная проблема человеческой жизни. И, будучи таковой, она приобретает особую остроту именно в переживаемую нами эпоху. Можно сказать, что в проблеме «света и тьмы», в идее света, светящегося во тьме, — т. е. в сочетании двух основоположных мыслей — непонятного, противоестественного и все же фактически очевидного упорства тьмы перед лицом света и возможности веры в свет, несмотря на это упорство тьмы, — сосредоточены и все мысли и сомнения, и все упования, к которым сознание европейского человека пришло в итоге опыта истекших десятилетий XX века и в особенности страшного опыта последней войны — все, в чем в результате этого опыта наша вера, наши убеждения принципиально отличаются от господствующих воззрений XVIII–XIX веков. Люди, первые нравственные убеждения которых сложились еще под влиянием идей XIX века, не могут не сознавать — поскольку они сохранили вообще способность учиться из опыта жизни, — что они получили и получают какойто жизненный урок первостепенной важности, — урок, обличающий многие, и притом самые существенные их прежние убеждения как иллюзии и ставящий перед ними новые, мучительные проблемы. И политические тия XX века — то обстоятельство, что, начиная примерно с 1914 года, европейское человечество вступило в длительную эпоху разрушительных войн и огромных внутренних потрясений, кульминировавших в апокалиптических событиях дикого разгула зла последних лет, — и отчасти этим обусловленные, отчасти независимо от этого возникшие изменения в понятиях и убеждениях европейского мира дают в общем итоге бесспорное впечатление, что в XX веке наступила какая–то совершенно новая историческая эпоха. Когда мы теперь оглядываемся назад и сравниваем нашу трагическую эпоху с сравнительно мирной и благополучной эпохой второй половины XIX века, разница в стиле жизни и мысли обеих эпох бросается в глаза. И если мы спросим себя, в чем состоит существо этого различия, то, я думаю, мы должны будем признать, что это различие в значительной степени определено новым опытом упорства и могущества зла в мире.
1. «Власть тьмы»
Когда первосвященники и старейшины еврейского народа с толпой служителей пришли в Гефсиманский сад, чтобы арестовать Иисуса, Он сказал им: «Теперь — ваше время и власть тьмы» (Лук. 22, 53). Я думаю, многие люди, если хотят подвести итог горькому жизненному опыту современности, не могут найти лучшего выражения, чем эти слова. Основное, решающее впечатление от всего, что пришлось пережить европейскому человечеству за это последнее время, есть впечатление власти тьмы в мире. Силы зла и разрушения торжествуют над силами добра, заблуждения по общему правилу оказываются могущественнее истины, слепая игра иррациональных сил — в личной жизни или в жизни исторической — полагает предел всем упованиям человеческого сердца. Таково доминирующее впечатление, которое мы имеем от жизни. Оно ведет к убеждению, что все доброе, разумное, прекрасное, благородное есть в мире и редкое исключение, и нечто чрезвычайно хрупкое и слабое, всегда подавляемое силами зла и тонущее среди них. Общий фон и как бы основную, господствующую сущность мирового бытия составляют силы противоположного порядка — слепые, стихийные страсти корысти, ненависти, властолюбия и даже бессмысленного, порочного садизма. То, что еще 40 лет тому назад — отчасти даже только 10 лет тому назад — казалось абсолютно невозможным в европейском человечестве, воспитанном на началах античной культуры, христианского сознания и великого гуманитарного движения новой истории, — рабство, по жестокости далеко превосходящее его формы в древности, массовое истребление целых народов, обращение с человеком, как со скотом, циничное презрение к самым элементарным началам права и правды — осуществилось с поразительной легкостью. Так называемый культурный человек внезапно оказался обманчивым призраком; реально он обнаружил себя неслыханно жестоким, морально слепым дикарем, культурность которого выразилась только в одном — в изысканности и усовершенствовании средств истязания и убийства ближних. Сто лет тому назад проницательный русский мыслитель Александр Герцен предсказывал нашествие «Чингисхана с телеграфами». Это парадоксальное предсказание оправдалось в масштабе, которого не мог предвидеть Герцен. Новый Чингисхан, родившийся из недр самой Европы, обрушился на нее воздушными бомбардировками, разрушающими целые города, газовыми камерами для массового истребления людей и грозит теперь смести человечество с лица земли атомными бомбами.
Конечно, легко пытаться ослабить ужас и принципиальную значительность этого сознания ссылкой на то, что в этом повинны отдельные народы или отдельные овладевшие ими морально–политические доктрины. Это столь обычное для человека, особенно в моменты одержимости страстями вражды, фарисейское настроение не только морально ложно, но и чисто теоретически основано на жалком недомыслии. Конечно, нельзя отрицать, что нравственные и духовные начала оказались у одних европейских народов более прочными и устойчивыми, чем у других. Но это не отвечает на вопрос, почему в лоне европейского человечества, единого и по расе, и по исторической культуре, могло так легко зародиться и окрепнуть новое варварство. Для кого идея христиански–европейского человечества, христианского мира («chrétienté») не есть пустое слово, тот не может подавить в себе покаянного сознания, что этот христианский мир, как целое, ответствен за происшедшую в нем моральную катастрофу. Германский народ не менее других европейских народов был носителем христианской культуры; в лице своих великих мистиков он нашел одно из самых глубоких выражений христианского духа; он породил реформационное движение, которое, несмотря на все его позднейшие заблуждения, содействовало возрождению церкви; и среди своих великих мыслителей и поэтов он еще так недавно имел таких общепризнанных представителей европейского гуманизма и наставников человечества, как Кант и Гёте. Его неожиданное впадение в неслыханное варварство должно поэтому восприниматься как проявление духовного заболевания всего европейского человечества как единого целого. Это было подтверждено фактом заразительности этого заболевания. До начала войны национал-социализм (как и до него фашизм) встретил неожиданное снисходительное, терпимое и даже благосклонное отношение к себе и приобрел убежденных сторонников едва ли не во всей Европе; а во время войны во всех оккупированных и вассальных государствах Европы легко удалось воспитать целые кадры людей, применявших эту варварскую доктрину с не меньшей бесчеловечностью, чем сами немцы; популярное утверждение о прирожденной склонности немецкого народа к жестокости и презрению к человеческой личности перед лицом этих фактов обнаруживается как лицемерие или глупость. Факты неопровержимо свидетельствуют, что очень многих европейцев, казалось, проникнутых христианско–гуманитарной культурой, при известных условиях легко превратить в течение весьма короткого времени в варваров и извергов. И так же близоруко усматривать последний источник зла только в определенной доктрине. Доктрина есть только внешняя оболочка и идеологическое оправдание для инстинкта зла, дремлющего в душе человечества; весь ее успех состоит в том, что она потакает разнузданию этого инстинкта. Где этот дух зла становится активным и ищет обнаружения, он легко найдет себе оправдание и в других доктринах; и кто духовно еще не совсем ослеп, тот знает, что, например, победоносный враг национал–социализма и фашизма, русский коммунизм, — есть лишь другая разновидность того же культа зла и бесчеловечности и что после военной победы над национал–социализмом опасность крушения моральных основ общежития и всей человеческой жизни только изменила свою форму, но остается не менее грозной. Но надо идти еще дальше. Если национал-социализм и коммунизм можно и должно рассматривать только как две разновидности одного и того же зла «тоталитаризма», подавления человеческой личности бесчеловечной машиной абсолютного государства, то надо признать, что и «тоталитаризм» во всех его разновидностях есть только одна из форм, а не сама сущность безнравственности и бесчеловечности. Дух ненависти, цинизма, презрения к человеческой жизни гораздо шире и более распространен, чем какая–либо доктрина; за время войны он естественно сделал огромные, жуткие завоевания, овладев душами принципиальных противников «тоталитаризма». Кому из нас за эти годы не случалось встречать добрых, культурных людей, убежденно проповедовавших поголовное истребление или порабощение всего немецкого народа? И каковы бы ни были аргументы в пользу военной целесообразности употребления атомной бомбы — в мировую историю войдет навеки, как несмываемый позор человечества, факт, что первое применение метода войны с помощью искусственного землетрясения и внезапной гибели сотен тысяч невинных людей принадлежит англо–саксонскому миру, общепризнанному носителю начал права и уважения к человеку.
Нет, надо иметь мужество смотреть правде в глаза. Все пережитое нами за последние годы и уже задолго до этой катастрофы смутно предчувствуемое — свидетельствует об одном. Дух зла не сосредоточен в какихлибо отдельных конкретных его носителях, и одолеть этих носителей с помощью военного разгрома не значит победить и уничтожить самый дух зла: он обладает таинственной способностью, как искры пожара, перескакивать из одной души в другую; он, как феникс, возрождается из пепла в неожиданных новых формах. Ибо он искони таится в душе человечества, есть некая сверхчеловеческая сила, не одолимая никакими чисто человеческими усилиями и внешними мерами. Он есть истинный «князь мира сего», и потому мир находится во «власти тьмы».
Современный немецкий философ Николай Гартманн выражает свое пессимистическое впечатление от мира в общем метафизическом утверждении, что уровень бытия обратно пропорционален его силе, — что высшее, будучи производной надстройкой над низшим, всегда слабее последнего. Силы духовного порядка слабее сил животных, силы органического мира слабее сил мира неорганического. Но нет даже надобности признавать эту формулу, чтобы усмотреть власть тьмы над миром. Достаточно ограничиться скромным и уже совершенно бесспорным сознанием, что в мировом бытии просто не дано никаких гарантий для торжества начал добра и разума — другими словами, что между ценностным уровнем какого–либо проявления мирового бытия и его реальной силой или влиятельностью во всяком случае нельзя установить никакой прямой пропорциональности. Природа, структура мирового бытия — включая сюда и область истории, т. е. судьбы человека, — повидимому, равнодушна к добру и злу, правде и неправде, разуму и глупости. В этом смысле «царство мира сего» представляется с совершенной очевидностью «властью тьмы».
Конечно, эта мысль о «власти тьмы» в мире, как и евангельская идея о «свете во тьме», вообще говоря, суть истины, столь же старые, как жизненный опыт или как дерзновенно верующее — вопреки всякой очевидности фактического порядка — человеческое сердце. В каком–то смысле вера была во все времена верой в эмпирически невозможное, в то, что противоречит трезвому, рассудочному опыту жизни. И, с другой стороны, издавна верующее или ищущее веры сердце мучается сомнениями, будучи не в силах согласовать свою веру, свое искание правды с бессмысленностью и несправедливостью человеческой судьбы в мире: достаточно вспомнить книгу Иова, пессимизм «Экклезиаста», скорбное недоумение о жизни древнегреческих поэтов, начиная уже с Гомера.
Но если во все времена существовало разногласие между содержанием веры и объективным порядком вещей, как его констатирует опыт и рассудочное познание, — если во все времена невинные страдальцы ставили себе вопрос Иова и человеческое сердце мучилось тем, что зло так часто побеждает на земле, а добро гибнет, — то все же общие представления о строе и течении мирового бытия, будучи вообще различными в разное время, давали также и совершенно различные ответы на вопрос о соотношении между содержанием веры и содержанием жизненного опыта или научного знания. Так, например, древнееврейский народ представлял себе всемогущего Бога — творца неба и земли — вместе с тем своим политическим покровителем, непосредственным руководителем судьбы израильского народа — «Богом брани», дарующим Израилю победу над врагами и обеспечивающим ему политическое могущество. Другими словами, содержание религиозной веры и содержание исторического знания и политической мудрости казались тогда просто совпадающими между собой. С другой стороны, античному греку мир — «космос» — представлялся непосредственным воплощением божественного разума и божественной гармонии: содержание религиозной веры (по крайней мере, философски очищенной веры) находилось в полном согласии с данными астрономии, физики, биологии и находило в них свое подтверждение. Но, быть может, в максимальной мере гармония между верой и знанием была достигнута в средневековом миросозерцании, сочетавшем христианское религиозное сознание с античным естествознанием и античной метафизикой. Если мы возьмем картину мира, как она выражена, например, в философии Фомы Аквинского или в «Божественной комедии» Данте, то мы останемся под сильнейшим впечатлением, как лучшие умы той эпохи — несмотря на вековечный опыт торжества зла и неразумия на земле — имели твердое убеждение, что строение мира и ход мировой жизни определены началами религиозного порядка. Религиозная мораль, эсхатология, мечта о царстве небесном гармонично укладывались в рамки картины мира, которую рисовала научная космология. Бог как любовь — эта самая возвышенная и, казалось бы, самая «неземная», самая невероятная с точки зрения объективного знания идея христианской веры — был для Данте той самой космической силой, которая движет Солнцем и всеми звездами (l'amor che muove il sol e l'altre stelle). Это было время, когда людям искренно казалось, что — несмотря на всю видимость обратного — все в мире, рост каждой былинки и движение небесных тел, судьба каждого отдельного человека и историческая судьба человечества, не только вообще совершается разумно, в согласии с Божественным промыслом, но что это согласие, утверждаемое верой, может быть объективно обнаружено всем опытом жизни и научным знанием. Казалось, что картина строения мира, открываемая научной и философской мыслью, как и исторический опыт, непосредственно подтверждают религиозное упование человеческого сердца. Истины Евангелия оказывались в согласии с истинами астрономии и физики, истории и политической философии.
Нам нет надобности описывать историю человеческой мысли, опрокинувшей эти представления, и объяснять, почему именно они стали для нас теперь невозможными. Ясно, что непроходимая бездна отделяет восприятие мира и жизни в сознании нового человека от такого рода идей. Различие здесь настолько велико, что сравнение становится почти невозможным и малопроизводительным.
Оставляя поэтому в стороне этот столь далекий нам теперь образ мыслей, остановимся только на том контрасте, который поучителен для определения своеобразия идей XX века. Как уже указано, наше время существенно отличается от представлений совсем недавнего прошлого, и притом представлений, составлявших убеждение наиболее передовых, научно образованных кругов европейского общества. Мы разумеем, быть может, самую характерную черту духовного кризиса нашего времени — крушение веры в так называемый «прогресс» человечества. Смутно предчувствуемая с эпохи ренессанса, идея «прогресса», т. е. предопределенного совершенствования — умственного, нравственного, общественного — человеческой жизни была фиксирована в последнюю треть XVIII века в умственных построениях Тюрго, Лессинга, Кондорсэ. Из сочетания веры в высшее призвание человека — веры, неосознанно родившейся из семени христианства, — с наивным рационализмом родился исторический оптимизм, составляющий основу мировоззрения лучших, самых просвещенных и благородных людей конца XVIII и всего XIX веков. Этот исторический оптимизм, эта вера в «прогресс» были верой в предопределенность скорого осуществления абсолютного добра — «царства Божия» — на земле. В эту эпоху (конец которой еще так близок нам и отголосками которой еще доселе живут многие некритические умы нашего времени) человечество жило верой в легкую, заранее обеспеченную победу добра и разума над злом и неразумием; ему казалось, что оно идет прямой дорогой, не встречая серьезных препятствий, к осуществлению идеального состояния человеческого бытия; и либерализм, и сменивший его позднее социализм были только различными вариантами этой веры в обеспеченную скорую осуществимость на земле всей полноты правды. Человечество жило уверенностью в осуществимость высшей, последней своей мечты. В этой уверенности вера, как сокровенное и дерзновенное упование человеческого сердца, казалось, совпадала с объективным, разумным знанием действительности — с достижениями точной и строгой науки.
Вера в «прогресс» могла быть верой в «эволюцию», т. е. в непрерывное, постепенное, органическое и потому мирное совершенствование человеческой природы и условий человеческой жизни, или же она могла быть верой — согласно знаменитой формуле Маркса — во внезапный «скачок» человечества «из царства необходимости в царство свободы» — из царства зла и бессмыслия в царство добра и разума. Но в обоих случаях она была тем, что мы теперь называем довольно варварским, но выразительным словом «утопизм»: в ее основе лежала, как указано, вера в осуществимость и в предопределенное осуществление абсолютного добра в мире. Для этого мировоззрения характерно, что «власть тьмы» представлялась ему либо случайным (и в сущности непонятным) недоразумением в истории человечества (ввиду признаваемой прирожденной «разумности» и «благости» человеческой природы), либо, во всяком случае, временным и противоестественным состоянием человеческой жизни. Нормальным, естественным состоянием признавалась, наоборот, «власть света», осуществление которой считалось поэтому и легким, и обеспеченным. Это воззрение развивалось по большей части в оппозиции к религии — не только к вере, как она исповедовалась и проповедовалась христианскими церквами, но и к религиозной вере вообще; его сторонники обычно считали себя «неверующими»; однако по существу оно, как уже указано, состояло из убеждения, что объективно познанная природа мира и человека согласуется с упованием человеческого сердца, именно с верой в конечное торжество «света», т. е. добра и разума, и даже прямо подтверждает эту веру, придает ей характер достоверного знания.
Но именно эта вера представляется в настоящее время мыслящему человеку, т. е. человеку, сознательно пережившему исторический и духовный опыт последних десятилетий, в буквальном смысле слова допотопной, т. е. предшествовавшей историческому «потопу» XX века и перед лицом этого потопа опытно обнаружившей свою несостоятельность.
Нет надобности здесь подробно разбираться в спорном еще во многих отношениях значении исторических событий нашего времени. Ясно, во всяком случае, одно: вере в «прогресс», в непрерывное и прямолинейное материальное, умственное и нравственное совершенствование человечества, пережитый нами исторический опыт нанес непоправимый удар. Теперь наша мысль уже не охвачена идеей «прогресса»: она, напротив, прикована к тому, о чем люди недавнего прошлого странным образом совсем забыли, — к историческим явлениям крушения великих цивилизаций и смены их долгими, многовековыми эпохами варварства. Мы не можем уже теперь думать, что «власть тьмы» есть только случайное, временное состояние мира и что она непрерывно прогоняется, побеждается властью разгорающегося света.
Нас занимают здесь не политика и не история как таковые. И было бы, конечно, легкомысленно и неумно на политическом опыте двух–трех десятилетий строить какое–нибудь общее философско–историческое мировоззрение — с помощью фактов, совершившихся в короткий период времени, пытаться доказать истины, долженствующие иметь общее значение. Об этом здесь не может быть и речи. Мы упоминаем об этих основных чертах переживаемой нами эпохи не в качестве достаточных оснований для общих выводов философского порядка, а лишь отчасти в качестве поводов для возникновения нового мировоззрения, отчасти в качестве естественных его иллюстраций.
Под влиянием ли этих исторических событий или даже, может быть, независимо от них и отчасти даже до них, в силу некой необъяснимой внутренней эволюции духовной жизни, совершилось нечто, что мы здесь просто констатируем как бесспорный факт: крушение веры — имевшей еще недавно значение аксиоматической достоверности — в прогресс, в безостановочное совершенствование человека, в непрерывную, самим устройством мира и человека предопределенную победу света над тьмой. Эта вера сменилась теперь если не обоснованным убеждением, то безотчетным, но острым сознанием власти над миром и человеком темных сил — «власти тьмы». Или, употребляя другое выражение, принадлежащее тому же апостолу Иоанну, который написал загадочные слова о свете, светящем во тьме, слова «весь мир лежит во зле» перестали теперь быть для нас привычной, условной церковной формулой и стали серьезной и горькой правдой. Если есть жизненное убеждение, владеющее всеми нами, то это есть именно невольное, горькое, но неустранимое впечатление — прямо противоположное еще недавней вере в предопределенность прогресса, — что миру свойственно упорствовать во зле, что зло есть какая–то огромная, страшная сила, властвующая над миром и как–то имманентно ему свойственная. Под этим впечатлением не только рушится и обнаруживается, как гибельное заблуждение, наивно оптимистическая вера в предопределенность и легкое и скорое торжество добра над злом, но слагается прямо противоположное ей убеждение, что борьба между добром и злом есть — в пределах мирового бытия — некая вековечная борьба. Не только задача одоления мирового зла не легка, а, напротив, мучительно трудна, не только ее благоприятный исход не предопределен заранее, но меняется и самое понимание ее смысла и существа. Так как «весь мир лежит во зле» и зло имманентно присуще миру и человеческой природе, то борьба против него имеет смысл совершенно независимый от веры в победу над ним — более того, имеет смысл при уверенности, что окончательная победа добра — в пределах мирового бытия — невозможна. Это не есть дефэтизм, горькая резиньяция [5] перед лицом зла; напротив, так как становится ясным, что торжество зла означает просто конец жизни — достаточно снова вспомнить об угрозе «атомной войны», — то долг и необходимость напряженной и неустанной борьбы против зла ощущаются с предельной остротой. Чем более глубокими сознаются корни зла, тем более настоятельной представляется борьба с ним. Что эта борьба должна в пределах мировой истории длиться вечно, — не умаляет ее значения и ее необходимости; из того, что и каждый человек в отдельности, и человечество в целом до конца своей жизни должно обороняться от разрушительных сил зла, не следует, что эта борьба бессмысленна и должна прекратиться. Жизнь, полная мучительных трудностей и трагизма, все же лучше гибели, смерти и разложения; и мужество в сочетании с трезвостью выше, значительнее, в каком–то смысле разумнее мужества, питаемого только иллюзиями. Нужда в оптимистических иллюзиях только обличает, что человек внутренне не готов к тягчайшим испытаниям борьбы; и питаться этими иллюзиями — значит рисковать капитулировать перед подлинной трудностью борьбы, быть не в силах переносить героический смысл человеческой жизни. В остроте и отчетливости для нас впечатления о вековечности борьбы между силами света и силами тьмы, в невозможности для нас каких–либо воззрений — все равно, научных или богословских, — основанных на его игнорировании, заключается духовное своеобразие нашей эпохи.
2. Кризис гуманизма
Это убеждение во «власти тьмы» над миром, которое так характерно для духовного состояния нашей эпохи, имеет еще одну сторону, заслуживающую самого пристального внимания. А именно, по сравнению с описанным выше мировоззрением недавнего прошлого оно может быть определено как кризис веры в человека — как кризис гуманизма.
В основе веры в прогресс — в предопределенное совершенствование человека — и утопизма — веры в осуществимость на земле полноты правды и добра — лежала вера в достоинство человека и его высокое назначение на земле, короче говоря — вера в человека.
Происхождение этой веры в человека связано с одним глубоким недоразумением, которое определило характер ее типического обоснования и оказало роковое влияние на ее судьбу. Не подлежит ни малейшему сомнению, что по существу эта вера — христианского происхождения. В христианском откровении ветхозаветное представление о человеке как «образе и подобии Божием», как о существе привилегированном, состоящем под особым покровительством Бога и призванном властвовать над всем остальным творением, было заострено в идее богосыновства человека, в понятии о человеке как носителе духа и в этом смысле существе, рожденном «свыше», «от Бога». Однако, по странному недоразумению, о смысле и причинах которого нам придется подробнее говорить ниже в другой связи, этот источник веры в человека остался неосознанным, и «гуманизм» нового времени возник в прямой оппозиции христианскому мировоззрению, и именно в такой форме он определил характер веры в человека вплоть до нашей эпохи. Чувство веры в самого себя и в свое великое назначение на земле, охватившее человека с начала эпохи, которую принято называть «новым временем», испытывалось им как некое совершенно новое сознание, как некая духовная революция против освященного церковью общего стиля средневекового жизнепонимания. Это рождение гуманизма нового времени носило характер некого гордого восстания человека против сил, его порабощавших и унижавших. Один из первых и самых влиятельных его провозвестников, Джордано Бруно, определял пафос этого нового самосознания человека как «героическую ярость» (heroice furore). Вначале эта вера в человека, несмотря на свою резкую оппозицию к средневеково–христианскому мировоззрению, была все же обвеяна некой общей религиозной атмосферой. В эпоху ренессанса гуманизм стоит в связи с пантеистическими тенденциями, с опровержением принципиального различия между земным, «подлунным», и небесным миром или с платонистической идеей небесной родины человеческой души. Точно так же Декартова вера в человеческий разум была верой в «lumière naturelle» [6]: верховенство и непогрешимость человеческого разума основывались на том, что в своем разумном познании, в своих «ясных и очевидных идеях» человек является носителем «lumière naturelle» — по существу божественного «света»; и последователь Декарта Мальбранш мог даже еще сочетать это воззрение с благочестивой мистикой августинизма. Известно также, что пуританские переселенцы в Америку, впервые провозгласившие «вечные права человека и гражданина», обосновывали эти права святостью личного отношения человека к Богу. И эта связь веры в человека с верой в Бога в форме «естественной религии» звучит еще у Руссо. Но в общем именно в XVIII веке, в эпоху французского «просвещения», совершается окончательный разрыв между этими двумя верами: вера в человека в эту эпоху вступила в характерную для гуманизма нового времени оппозицию ко всякой религиозной вере вообще; она сочеталась с религиозным неверием, с натуралистическим и материалистическим мировоззрением. В этом сочетании и заключается существо того воззрения, которое властвовало над человеческой мыслью в течение последних двух веков и которое можно назвать «профанным гуманизмом».
Но гуманизм в этой его форме содержал в себе глубокое и совершенно непреодолимое противоречие. Культ человека, оптимистическая вера в его великое призвание властвовать над миром и утверждать в нем господство разума и добра сочетаются в нем с теоретическим представлением о человеке как существе, принадлежащем и царству природы и всецело подчиненном ее слепым силам. Уже французские материалисты XVIII века делали отсюда вывод, в сущности, несовместимый с верой в человека: они утверждали, что универсальный мотив человеческого поведения есть эгоизм, или даже, что человек есть не что иное, как своеобразная машина («l'homme–machine» [7]). Если, несмотря на это, в XVIII и в первой половине XIX в. можно было все же веровать в особое, высшее иерархическое место человека в мироздании, то эта вера основывалась на исконном представлении о человеке как существе особого, высшего порядка, принципиально отличном от остального животного мира; так, можно было верить, что отличительной чертой человека является обладание разумом (homo sapiens) или нравственным сознанием. Но теоретической основе этих предположений (с самого начала довольно смутных) был нанесен сокрушительный удар дарвинизмом. Дарвинизм разрушил давнее, исконное положение о принципиальном отличии человека от остального природного мира и заменил его представлением, что человек есть просто часть животного мира, близкий родственник обезьяны, потомок обезьяноподобного существа. Уже на нашей памяти антропологический мотив дарвинизма — научное обличение гордыни человеческого самосознания — нашел еще новое подтверждение в учении психоанализа (этот смысл психоанализа подчеркивает сам его творец, Фрейд): мало того, что человек оказался обезьяноподобным существом; отныне он признан комочком живой плоти, вся душевная жизнь и все идеи которого определены слепым механизмом полового вожделения; не разумное сознание, не дух и не совесть, а слепые хаотические подсознательные силы правят человеческой жизнью.
Эти разрушительные удары по всем представлениям, на которые могла бы объективно опираться вера в высокое достоинство и назначение человека (удары, в сущности, неизбежные в силу основной натуралистической установки, с которой был связан профанный гуманизм), в течение долгого времени (а для эпигонов этого воззрения даже доселе) непонятным образом не уничтожали чисто иррациональной власти над сердцами этой веры в человека. Другими словами, профанный гуманизм с течением времени все больше становился, вопреки своему сознательному умыслу, слепой псевдорелигиозной верой.
Так постепенно складывалось парадоксальное, тягостное и чреватое опасностями положение. Профанный гуманизм — по своим первоначальным практическим плодам воззрение не только необычайно влиятельное и могущественное, но и глубоко благотворное, — предмет самоотверженной восторженной веры лучших людей XVIII и XIX веков, учение, которому европейское человечество обязано лучшими своими достижениями — отменой рабства, политической свободой и гарантиями неприкосновенности личности, социальными и гуманитарными реформами, — в своей традиционной форме оказывался явно противоречивым, несостоятельным. Это настолько теперь очевидно, что мы не можем без некоторого чувства недоумения и вместе с тем скорбного умиления вспоминать о легковерии человеческого сердца, которое могло им увлекаться и в него веровать. Один из самых тонких и передовых умов XIX века, мыслитель, далеко опередивший свою эпоху и, может быть, первый остро переживший кризис профанного гуманизма, русский писатель Александр Герцен, писал в своей исповеди «С того берега» (под непосредственным впечатлением крушения идеалов движения 48–го года): «Объясните мне, наконец, почему нельзя верить в Бога — и нужно верить в человека? Почему глупо верить в царство Божие на небесах, и не глупо — в царство Божие на земле?» А в конце XIX века русский же мыслитель Владимир Соловьев резюмировал мировоззрение натуралистического гуманизма — миросозерцание, по которому человек, будучи продуктом слепых животных сил природы, вместе с тем призван осуществить на земле царство добра, разума и справедливости — в убийственно иронической формуле: «Человек есть обезьяна и потому должен полагать душу свою за ближнего». И если такой полуобразованный эпигон профанного гуманизма, как Максим Горький, мог еще недавно написать хвалебный гимн человеку и наивно восклицать: «Человек — это звучит гордо!», — то человеку мыслящему и образованному естественно противопоставить этому недоумение: почему именно должно «звучать гордо» имя существа, принципиально не отличающегося от обезьяны, — существа, которое есть не что иное, как продукт и орудие слепых сил природы?
Как бы упорно ни продолжала европейская мысль слепо утверждать веру, все объективные основания которой уже были разрушены, это противоречивое духовное состояние не могло быть прочным и длиться неопределенно долго; противоречие должно было, в конце концов, изнутри взорвать и разрушить само миросозерцание гуманизма. Еще в 40–е годы XIX века, в эпоху наиболее страстного напряжения веры профанного гуманизма, одинокий немецкий мыслитель смело и цинично утверждал естественное право человека, в согласии с его подлинной природой, отвергать всякое служение высшим идеалам и быть открыто беззастенчивым эгоистом (Макс Штирнер). Этим был сделан единственный логический вывод из гуманистического учения Фейербаха, провозгласившего человека самодовлеющим абсолютом и признавшего, что в религии, в идее Бога человек только иллюзорно отчуждает от себя и гипостазирует свою веру в себя самого, в свое абсолютное верховенство. Нигилистическая теория Штирнера была, однако, только первой, практически еще безрезультатной атакой на твердыню гуманистической веры. Но другой ученик Фейербаха вскоре после этого пришел к учению, которому суждено было не только внести в мир величайшие потрясения, но и сокрушить самые основы гуманистической веры. Знаменательное совпадение: в год появления «Происхождения видов» Дарвина (1859) появилась также книга Карла Маркса «Критика политической экономии», в предисловии к которой было впервые систематизировано роковое для судьбы профанного гуманизма учение «экономического материализма». В качестве веры в близкое и предопределенное осуществление социализма как абсолютного торжества разума и добра в человеческой жизни (веры, которая здесь даже принимает облик точного научного предсказания) марксизм продолжает традицию оптимистической веры в прогресс — этого основного мотива профанного гуманизма. Но природа человека здесь уже прямо определяется не как добрая и разумная, а как злая и корыстная: основным фактором истории оказывается корысть, борьба классов за обладание земными благами, ненависть между богатыми и бедными. И величайшим характерным парадоксом марксизма, обнаруживающим уже очевидное разложение гуманизма, является учение, что единственный путь, приводящий к царству социализма, к царству добра и разума, есть разнуздание классовой борьбы, — разнуздание злых инстинктов человека. В марксизме вера в человека и его великое будущее основана на вере в творческую силу зла. Совсем не случайно с этим сочетается замена человека как индивидуальной личности культом «класса» или «коллектива». Ибо если все высшее, благое, духовное осуществляется в облике человека как индивидуальной личности (так как именно личность есть образ Божий в человеке), то стихийная сила зла воплощается более адекватно в человеке как безличной частице толпы, массы, коллектива. Естественно поэтому, что марксизм есть уже нечто иное, чем профанный, арелигиозный гуманизм: он есть «гуманизм» сознательно антирелигиозный и антиморальный. Вера в человека противопоставляется здесь не только вере в Бога, но и вере в добро. В марксизме гуманизм задуман уже как титанизм, как вера в торжество бунтовщического начала в человеке, осуществляемое через разнуздание сил зла. Противоречие между представлением о назначении и будущем человека и представлением о его подлинной природе или между целью человеческого прогресса и средствами его осуществления достигает здесь уже такого напряжения, что можно говорить уже о внутреннем разложении в марксизме гуманистической идеи.
Конец XIX века принес еще другое многозначительное явление разложения профанного гуманизма. Оно выражено в идеях Ницше. Величайшая заслуга Ницше заключается в том, что в его лице человеческая мысль пришла к отчетливому сознанию несовместимости обмирщенного понятия человека с гуманистическим культом человека. Несмотря на весь антирелигиозный и антихристианский пафос Ницше, его отказ от поклонения человеку в его эмпирическом, ординарном, природном — или, как он сам выражается, «человеческом, слишком человеческом» — существе обнаруживает некоторое подлинно религиозное устремление его духа и содержит напоминание о некой фундаментальной забытой правде. В его лапидарной формуле: «человек есть нечто, что должно быть преодолено» подведен итог внутреннему крушению профанного гуманизма и произнесен ему смертный приговор. В этой жуткой формуле содержится смутное прозрение, что человек в его чисто природном существе есть уклонение от некой высшей идеи человека, — что истинно человечно в человеке его высшее, «сверхчеловеческое», именно богочеловеческое существо, и что в этом смысле природно–человеческое начало действительно должно быть преодолено и просветлено. Но эта забытая спасительная истина только смутно преподносится Ницше и подвергается в его мысли страшному и жуткому искажению. Требование «преодоления человека» означает здесь одновременно низвержение самой идеи человека. Та реальность, которая издавна и в течение веков — все равно, правильно или ложно понятая — всегда воспринималась как воплощение на земле высшего, осмысляющего жизнь, божественного начала, — реальность человека в его отличии от всех остальных, чисто природных существ — низвергнута здесь в бездну.
Что же идет ей на смену? Так как Ницше остался в плену у традиционной антихристианской и антирелигиозной тенденции профанного гуманизма, то идея «сверхчеловека» не только должна была принять характер богоборческого титанизма, но и не могла быть обоснована иначе, чем биологически. Правильная по существу тенденция напомнить человеку о его высшем, аристократическом, «сверхчеловеческом» происхождении и назначении противоестественно оборачивается прославлением сверхчеловека как животного высшей породы или расы, причем мерилом высоты породы оказывается момент власти, жестокости, высокомерного аморализма; воплощением сверхчеловека становится не то ренессанский злодей Цезарь Борджиа, не то древний германец — «белокурая бестия». Так в мире идей совершается роковое, страшное событие: преодоление профанного гуманизма оказывается провозглашением бестиализма.
Еще совсем недавно эта странная и жуткая смесь гениальных духовных прозрений и бредовых моральных заблуждений могла казаться каким–то экзотическим цветком уединенной аристократической мысли; и быстро вошедшее в моду «ницшеанство», казалось, должно было остаться сравнительно невинной для жизни умственной забавой снобистических кругов. Теперь, после того как вульгаризованное ницшеанство легло в основу сперва доктрины германского милитаризма, а затем, в противоестественном сочетании с демагогией и культом «массы», выродилось в теорию и практику национал-социализма, — теперь культ беспощадной жестокости, ужасы тоталитарной войны, истребление «низших рас» в газовых камерах показали, к чему реально приводит разложение гуманизма и его переход в бестиализм.
В лице марксизма и ницшеанства совершилось внутреннее крушение профанного гуманизма. Неизбежное и само по себе вполне законное обличение его иллюзорности и противоречивости привело, таким образом, к жуткому и роковому результату. Обличение идолопоклонства в обоготворении человека как природного существа приняло характер отрицания веры в саму идею человека — в святость человека как образа Божия. Выражая то же в терминах основной темы наших размышлений, мы можем сказать: усмотрение несостоятельности мысли, что природное, непросветленное существо человека может быть творцом и носителем высшего света, приводит парадоксальным образом к прямому культу тьмы как стихии, способной из себя породить свет.
Марксизм и ницшеанство — в других отношениях прямо противоположные друг другу — оказались, таким образом, солидарными в этом культе — в вере, что высшее состояние человечества может быть осуществлено через разнуздание и санкционирование низших, животных, злых сил человеческого существа. Эту новую извращенную веру можно было бы назвать демоническим утопизмом. Противоречивость профанного гуманизма сменена в демоническом утопизме противоречием еще более вопиющим. К чему это противоречие приводит на практике, показала история нашего времени. В лице русского большевизма марксизм превратил старый гуманитарный социализм в господство злодейски-тиранического деспотизма; злые, темные средства к осуществлению царства добра и правды оказались самоцелью — зло не породило добра, а цинически утвердило само себя, само воцарилось на земле. А биологический и аморалистический аристократизм учения Ницше, сочетавшись с демагогической революционностью, выродился в учение о творческой роли насилия, практические плоды которого человечество теперь пожало во всех пережитых им ужасах. Крушение профан–ного гуманизма привело мир к господству умонастроения и практики жизни разбойничьей шайки, потопило на наших глазах мир в море крови и слез.
Так роковая историческая судьба профанного гуманизма, в силу внутреннего противоречия, с самого начала его разъедающего, приводит к тому, что вера в величие и высокое предназначение человека, культ человека как святыни, кончается кощунственным отвержением всего святого в человеческой жизни, циническим прославлением злого, звериного начала — потерей самого человеческого образа.
Этого кощунства и цинизма не может стерпеть человеческое сердце. Каким–то инстинктом, вне всяких рассуждений, — каким–то ему присущим органом духовного познания — оно уже давно начало ощущать, что историческая судьба профанного гуманизма ведет человеческую мысль по ложному пути и должна довести ее до бездны. Страшный опыт нашего времени с окончательной очевидностью подтвердил это предчувствие, по крайней мере в отношении массового применения вульгаризованного ницшеанства, а зрячая часть европейского человечества начинает видеть, что вульгаризованный марксизм практически приводит к тем же результатам.
Это сознание также принадлежит к характерному составу нынешнего духовного кризиса. Но что может человеческая мысль противопоставить этому страшному итогу, до которого она доведена?
3. О скорбном неверии и современном гностицизме
Прежде чем пытаться ответить на этот вопрос, сопоставим между собой темы и итоги двух предыдущих размышлений. На первый взгляд может показаться, что пессимистическое, горькое сознание «власти тьмы» в мире и тот культ тьмы как творческой силы, который родился из разложения гуманизма, суть родственные умонастроения. В этом допущении есть та доля правды, что оба они стоят в оппозиции к наивной оптимистической вере в реальную мощь и победоносность начал добра и разума в человеческой жизни. По сравнению с этой наивной оптимистической верой, основанной на идеализации и реальной структуры мирового бытия, и в особенности реальной природы человека, обе рассмотренные нами духовные тенденции нашего времени могут быть определены как неверие; обе они суть итог некого горького жизненного опыта, обличающего, как иллюзию, прежние оптимистические представления. Маркс несомненно был прав, когда против благодушного прославления прирожденной доброты человека показал могущество корыстолюбия и классового эгоизма; и так же был прав Ницше, обличая в профанном гуманизме, как признак духовного вырождения, нестерпимую самовлюбленность человека в себя, во всем ничтожестве и пошлости его природного, «слишком человеческого» существа.
Но этим и кончается сходство между обеими этими двумя формами разложения гуманизма, с одной стороны, и изложенным выше сознанием «власти тьмы». Взятые в целом или в основном мотиве, их определяющем, эти два умонастроения не только не сходны, но резко противоположны одно другому. В самом деле, убеждение во «власти тьмы» имеет своим определяющим моментом отрицание утопизма, отрицание веры в осуществимость идеального состояния человеческой и мировой жизни. Напротив, воззрение, в основе которого лежит культ «тьмы» и которое мы назвали демоническим утопизмом, как мы только что видели, противоестественно, противоречиво сочетает отрицание силы добра, веру в силу темных начал, именно со своеобразным утопизмом, т. е. с верой, что тьма есть творческая сила, которой дано осуществить идеальное состояние мирового и человеческого бытия. Оба умонастроения противоречат друг другу, как скепсис и фанатизм, как мудрость и демоническая одержимость. Подлинная разрушительность, гибельность умонастроения, утвердившегося в наше время в итоге крушения гуманизма, лежит не в том, что оно есть неверие, а, напротив, в том, что оно есть некое исступленное идолопоклонство, некая безумная, злая вера, требующая массовых человеческих жертвоприношений. В качестве слепой и ослепляющей веры, оно могущественно стимулирует человеческую активность, направляя ее на ложную, гибельную цель. Демонический утопизм есть доктрина революционная в основоположном, самом глубоком смысле этого понятия: он проповедует необходимость (и верит в возможность) опрокинуть сами основы мирового бытия, как бы заново построить мир, используя для этого, в качестве творческих сил, темные, злые начала человеческого бытия. Объявляется ли такой творческой силой корыстолюбие и классовая ненависть, как в марксизме, или властолюбие и беспощадность к слабым, как в ницшеанстве, — в обоих случаях человек воспитывается в обоготворении злых страстей, в вере, что с их помощью человечество движется вперед к новому светлому, прекрасному состоянию, к «раю на земле». Если некогда вера в Бога противоестественно была заменена слепой верой в человека, то крушение гуманизма приводит к еще большей слепоте и безумию: вера в человека как носителя начал добра и разума, в свою очередь, сменяется верой в творческую мощь злой силы, им владеющей; антрополатрия — идолопоклонство перед человеком — заменяется сатанолатрией — идолопоклонством перед сатаной как истинным «князем мира сего». И, с другой стороны, это преодоление гуманизма сохраняет след своего происхождения из того же обоготворения человека и есть лишь ступень его нового вырождения: ибо конкретным носителем этого демонизма является человеческая самочинная воля; спасения ждут от восстания человека в его темном, разнузданно хаотическом существе против Бога — и притом не только против Бога как верховной инстанции, стоящей над человеком, но и против того, что есть имманентно божественного или богоподобного в самом человеке, — против начал добра и нравственности. Этот демонический бестиализм уже ни в каком смысле нельзя назвать гуманизмом; но в качестве веры в спасительность и творческую силу человеческого самочиния и бесчиния духовно опустошенной человеческой природы он остается все же «гоминизмом». И именно в этом качестве он есть самая извращенная и противоречивая форма утопизма, противоестественного сочетания крайнего неверия с окончательно ослепшей верой.
Прямо противоположно этому описанное выше горькое, отрезвляющее убеждение — сознание коренного, неизменимого несовершенства мирового бытия и если не бессилия, то слабости, онтологической необеспеченности в мире — перед лицом «власти тьмы» — человеческой мечты, человеческих усилий утвердить в мире начала правды и добра.
Но наибольшего напряжения достигает противоположность этих двух воззрений, когда культ тьмы как творческой силы, которой предназначено осуществление идеального состояния мира, вырождается сам в чистый цинизм, в сатанинскую одержимость силами зла, как таковыми. Это вырождение совершенно неизбежно в силу того вопиющего внутреннего противоречия, которое изнутри, как червь, подтачивает это воззрение и о котором мы уже говорили выше.
Цинизм или циническое неверие есть отрицание самого начала святыни и необходимости поклоняться святыне. Это есть умонастроение, которое в точном смысле слова заслуживает названия нигилизма. В известном смысле можно сказать, что уже профанный гуманизм — вера в человека, лишенная религиозного или метафизического основания и основанная на замене веры в объективные, абсолютные ценности служением ценностям чисто субъективно–человеческим, — с самого начала таит в себе некий нигилистический мотив. Он имеет поэтому имманентную тенденцию переходить в последовательный нигилизм. Поклонники суетного обоготворения человека, адепты веры в легкое и скорое осуществление «царства Божия на земле» — и притом без Бога, чисто внешними, человеческими средствами — в результате и внутренней необоснованности этой своей веры, и неизбежного разочарования, которое для них несет опыт жизни, — склонны вообще от этой суетной, идолопоклоннической веры переходить к циническому неверию. Крушение своей веры они легко переживают, как крушение всякой веры вообще; неизбежные «сумерки кумиров» принимают характер развенчания святыни вообще; и раз нельзя утвердить царство добра и счастья для всего человечества, то, по–видимому, не остается ничего иного, как отвергнуть вообще служение идеалу — и самому удобно устроиться на земле. Кажется, такова психологическая тенденция всякой революции вообще, основанной на мечте человеческими силами осуществить идеальное состояние: первоначальный фанатизм, в результате неизбежного разочарования, сменяется в ней настроением цинического неверия.
Однако в совершенно особой мере эта тенденция обнаруживается в только что описанной вере разлагающегося гуманизма, которая основана на культе зла и уповает достигнуть идеала разнузданием сил зла — в демоническом утопизме. Практические последствия этой веры таковы, что человек начинает захлебываться в разнузданных им силах зла. Так как эти силы зла, вопреки ожиданию, не приводят к чаемому «спасению» и так как поэтому их нужно постоянно разнуздывать в надежде достигнуть чаемого итога, то постепенно в людях воспитывается привычка к злу как к самоцели; зло начинает казаться обычным, естественным состоянием; в этих условиях особенно легко потерять вообще веру в саму конечную цель этого разнуздания зла, более того — самый вкус к этой конечной цели. На этом пути легко укрепляется сознание не только естественности, но и законности, правомерности торжества зла, как такового, в человеческой жизни. Зло, понимаемое и практикуемое первоначально как средство к осуществлению если не морального добра, то все же некого высшего, идеального, объективно правомерного состояния, превращается в самоцель. Воцаряется подлинная власть сатаны над человеческими сердцами, в которых умирает животворящая человеческую душу вера в святыню; целые народы предаются служению черной мессы. Хищные властолюбцы и корыстолюбцы про себя цинично смеются над народными массами, которые они одурачили, проповедуя служение некой высшей, благородной цели, и практически заставили служить только себе самим, сделали послушным стадом, которое можно свободно доить и убивать для того, чтобы властители могли вести разгульную жизнь. Таков реальный итог безграничного деспотизма, к которому приводит демонический утопизм.
И теперь мы возвращаемся к нашему вопросу: что может человеческая мысль противопоставить этому страшному итогу, до которого она доведена?
Не только нравственное разложение, в котором воплощается циническое неверие, и не только противоестественный демонический утопизм, который приводит к чистому цинизму, но и первоисточник этих заблуждений — самый профанный гуманизм, с присущим ему утопизмом, вызывает, в силу описанного выше противоречия, лежащего в его основе, некую непосредственную здоровую реакцию человеческого здравого смысла и человеческой совести. Именно это сочетание здравого смысла с голосом совести приводит к умонастроению, чрезвычайно популярному среди лучших умов нашего времени — к умонастроению, которое можно назвать скорбным неверием.
В отличие от цинического неверия и в резкой оппозиции к нему, скорбное неверие есть горькое сознание фактической власти тьмы в мире, т. е. неверие в реальную силу идеальных начал, однако при сохранении «веры» в них самих, т. е. при сохранении почитания самой святыни и сознания обязанности служения ей. Скорбное неверие есть сочетание натурализма, т. е. основоположного представления об универсальной власти над миром слепых, бессмысленных, равнодушных к упованию человеческого сердца сил природы — иначе говоря, сочетание последовательного теоретического неверия — с чувством рыцарского, героического служения неосуществимому идеалу. Один из его философских провозвестников, Бертран Рассел (Bertrand Russel), определяет это умонастроение как позицию «защиты наших идеалов против враждебной вселенной».
Это скорбное неверие есть одно из самых характерных и трогательных явлений духовной жизни нашей эпохи. Человек разочаровался не только в суетной вере утопизма, но и вообще в осуществлении в мире высших ценностей; он пришел к убеждению, что добру и разуму не только не гарантирована победа в мире, а скорее даже предопределено поражение, ибо по общему правилу в мире торжествуют силы зла и безумия. Я не забуду краткой и печальной формулы этого пессимизма, которую мне пришлось однажды услышать: «чтобы быть пророком, достаточно быть пессимистом». Но этот пессимизм в отношении мирового порядка и хода мировой жизни, этот, так сказать, метафизический «дефэтизм» не уничтожает в человеческом сердце самого поклонения добру и разуму, святости человеческой личности. Святыня оказывается в мире слабой и бессильной, но от этого она не перестает быть святыней. Из этого умонастроения вытекает моральное требование защищать безнадежную позицию добра против победоносной, всемогущей силы зла. Смысл человеческой жизни заключается здесь в том, чтобы отстаивать достоинство идеала при сознании полной безнадежности осуществить его в жизни; подвиг состоит в том, чтобы героически погибать, защищая дело добра и правды, обреченное на гибель. Так некогда дух античной доблести в гибнущей римской республике отчеканил печальную и гордую формулу: «Победоносное дело угодно богам, но побежденное — Катону» (Causa victrix deis placuit, sed victa Catoni).
Это умонастроение, которое мы называем «скорбным неверием», есть, конечно, ближайшим образом и прежде всего, в общепринятом смысле слова, неверие. В известном смысле оно прямо противоположно той наивной, массивной вере, которая дарует человеку чувство полной обеспеченности всей его жизни в силу сознания неограниченной, всемогущей власти над миром благого и мудрого Промысла. В противоположность такой массивной вере скорбное неверие беспощадно отвергает всякое доверие к силам, управляющим реальностью, и утверждает иллюзорность всякого упования человеческого сердца, безнадежное одиночество и обреченность человека в его любви к святыне, которая одна есть истинный идеальный фундамент его бытия.
Поскольку, однако, это неверие есть неверие скорбное — поскольку человеческое сердце скорбит от сознания торжества зла в мире, восстает против этого торжества, считает себя обязанным хранить верность и служить безнадежному в его глазах делу добра и правды, — это духовное состояние вместе с тем в некотором отношении родственно вере. А именно, оно содержит в себе тот элемент веры, в силу которого вера есть бескорыстное почитание высшего, священного начала, благоговение перед святыней. Эта открытость души для действия на нее святыни, этот стойкий — и с рациональной точки зрения ничем не обоснованный и даже нелепый — отказ подчиниться злым силам мирового бытия, эта готовность к бескорыстному героизму — все это, без сомнения, имеет высокую ценность перед тем высшим судом, который судит не мысли, а сердца.
Было бы величайшим недоразумением смешивать, как это часто делается, под общим названием «неверия» скорбное неверие с неверием циническим. Нужно сказать, напротив, что различие между ними есть прямо–таки водораздел между верой и неверием в первичном и практически наиболее существенном и основоположном смысле этих понятий. Как бы велико ни было значение различия между допущением и отрицанием, например, Промысла или бытия личного Бога, — различия между верой и неверием в обычном популярном смысле, — оно все же несущественно по сравнению с различием между наличием чувства святыни, сознанием обязанности служить добру и правде, и утратой и отрицанием этого сознания. Отвлеченное признание существования Бога не имеет никакой цены, если оно не истекает из непосредственного поклонения и не опирается на него; и, напротив, где есть последнее, там есть живая сердцевина первичного существа веры. Никогда не следовало бы забывать тот простой факт, что вера есть некое состояние сердца, а не какая–либо мысль нашего ума.
Но можно пойти и дальше: можно утверждать, что если мы вскроем предпосылки «скорбного неверия», хотя и не осознанные, но по существу необходимые для его объяснения, то это духовное состояние обнаружится нам как некоторая своеобразная религиозная вера, даже в смысле теоретического признания реальности некоего сверхмирного абсолютного начала. В самом деле, если бы — как это сознательно утверждает скорбное неверие — святыня, добро и разум не имели никаких онтологических корней в бытии, никакой объективной реальности, если бы они были не что иное, как чисто субъективное порождение человеческого сердца, то нельзя было бы в сущности понять, на чем в таком случае основана обязанность поклонения и служения святыне. Скажут: вопрос об основании тут неуместен; ведь суть тут именно в том, что человеческое сердце совершенно свободно, т. е. без всякого основания, влечется к святыне просто потому, что она внутренне привлекательна для него; такая бескорыстная любовь, подобно прельщенности чистой красотой, не требует основания и не нуждается в нем. Выражая то же самое на языке отвлеченной философской мысли, можно сказать: «святыня» сохраняет свое значение ценности — того, что дорого человеческому сердцу, — совершенно независимо от того, в какой мере ей присуща объективная онтологическая сила и способность осуществления.
Это возражение упускает, однако, из виду одно существенное обстоятельство: различие между ценностью в субъективном смысле — ценностью как простым выражением фактического влечения человеческого сердца — и ценностью объективной, т. е. тем, что испытывается как ценность, присущая самой реальности и совершенно независимая от фактического человеческого ее признания, и что поэтому сознается как инстанция, почитание которой обязательно. Ценность, поскольку она сама есть порождение человеческого сердца, может быть ценностью только в субъективном смысле. Это значит: весь ее смысл исчерпывается тем, что она есть фактическое человеческое чувство. Где такое чувство есть, есть и соответствующая ему, из него рождающаяся ценность; где этого чувства нет, нет и ценности. Как говорится, на нет и суда нет. Никакая оценка по существу, никакое одобрение или порицание, претендующее на объективную значимость, здесь невозможны. Ценность в субъективном смысле так же произвольна, как произвольна и прихотлива человеческая любовь, ее порождающая. Ясно, что чистый субъективизм в истолковании того начала, которое почитается в качестве святыни, несовместим с объективной значимостью нравственных суждений, необходимо входящих в состав того умонастроения, которое мы назвали «скорбным неверием». Чистый субъективизм адекватен только чистому, последовательному нигилизму, отрицающему все объективно обязательные ценности и утверждающему неограниченный произвол человеческих оценок и вожделений. Другими словами это можно выразить так: каково бы ни было скептическое содержание «скорбного неверия» — в качестве «миросозерцания» или «убеждения» оно претендует быть руководящим принципом человеческой жизни или его фундаментом, его опорной точкой. Но то, чем мы руководствуемся, по чему мы определяем путь нашей жизни, или то, на что мы опираемся, во всяком случае должно быть чем–то иным и большим, чем наше собственное субъективное настроение. Опираться можно только на почву, которая нас держит, а не на собственное «нутро», и руководиться можно только звездами, а не собственным вымыслом.
Таким образом, в самом почитании святыни, как оно заключено в умонастроении «скорбного неверия», молчаливо и бессознательно содержится признание святыни началом неземного порядка, в каком–то смысле превосходящим всякую фактическую реальность и тем более производную, «тварную» природу человеческого «сердца». Что это начало высшего порядка оказывается бессильным или недостаточно сильным в плане мирового бытия — это не умаляет его абсолютного онтологического достоинства, некой имманентной значимости, присущей ему в каком–то ином, сверхэмпирическом, сверхземном плане.
Так скорбное неверие, будучи почитанием объективной и сверхэмпирической святыни, тем самым уже должно перестать быть неверием, даже в обычном смысле этого понятия. Иначе говоря, это умонастроение не исчерпывается моментом неверия, ибо неверие в нем относится не к самому началу сверхмирной, абсолютной святыни, а только к ее могуществу в составе мирового бытия. Как бы ни было бессильно в мире это начало святыни — само признание святыни и поклонение ей есть в каком–то смысле и вера в ее бытие. Если не смешивать мирового бытия, эмпирической действительности с бытием вообще, то можно сказать, что это умонастроение по существу должно опираться на веру в некое высшее бытие святыни, хотя и считает его совершенно инородным бытию мира и потому бессильным в составе последнего. Само чувство трагического одиночества и бессилия на земле человека в его самом глубоком и священном уповании включает в себя по существу сознание, что в лице этого упования он представляет на земле инстанцию высшего, неземного порядка.
Это есть, в сущности говоря, некая «платоническая» вера в отдельную от мира, внемирную и надмирную сферу высшего, идеального бытия и в сродство человеческой души с этой ее «небесной родиной», чем одним только объясняется ее томительное изгнанничество на земле, в юдоли печали и зла. Но это есть, тем самым, некая дуалистическая вера «гностического» типа — вера в далекого, чуждого миру Бога как носителя всеблагости, лишенного, однако, всемогущества и вообще непосредственной власти над миром. С тех пор, как Джон Стюарт Милль в середине XIX века высказал свое исповедание веры, сказав, что он верит во всеблагость Божию, но не верит в Его всемогущество, эта вера гностического типа — сознательно, а еще чаще бессознательно — стала достоянием многих лучших независимых умов нашего времени. Вера эта, которая некогда, на склоне античной эпохи, так привлекала к себе человеческие сердца, как бы вновь разлита в духовной атмосфере современности, — хотя большинство ее адептов не отдают себе ясного отчета в ней.
В вере такого типа заключается единственно подлинное основание того умонастроения, которое мы определили как скорбное неверие. Однако и здесь последовательность и правильное теоретическое обоснование не есть лишь умственная роскошь, а имеют и существенную практическую ценность. Поэтому также весьма существенно, остается ли эта предпосылка неосознанной или доходит до сознания. Поскольку онтологическая — в конечном счете религиозная — предпосылка скорбного неверия остается неосознанной, поскольку остается скрытым, что ценность, в которую оно верит, есть некая реальность, подлинно сущая инстанция, — духовное состояние скорбного неверия есть состояние гордого индивидуалистического героизма: всей вселенной человек здесь гордо противопоставляет самого себя — скрытый тайник своей души. В сущности говоря, здесь тогда снова восстает, хотя и в иной форме, идолопоклоннический культ человека, и обличение несостоятельности утопического профанного гуманизма — обличение, из которого именно и рождается скорбное неверие, — здесь, строго говоря, останавливается как бы на пол пути, не осуществив последовательно своей цели. Поскольку же, напротив, до сознания доходит высшая, сверхмирная реальность святыни, человек преисполняется сознанием своего смиренного служения Началу, бесконечно превосходящему его самого. Правда, отличие одного состояния от другого на практике часто бывает не столь резким, как это может показаться при отвлеченном формулировании идейного их содержания. Напротив, переход здесь совсем постепенный, часто еле заметный; ибо, с одной стороны, в состав героического сознания по существу уже входит момент служения святыне и, с другой стороны, сознание смиренного служения высшему началу остается все же связанным с сознанием обусловленного им высшего, аристократического достоинства человека. И, тем не менее, отчетливое сознание подлинных предпосылок, из которых мы при этом должны исходить, имеет существенное практическое значение; как всякая ясность мысли, оно содействует обличению возможных здесь заблуждений и облегчает следование по правильному пути.
Но этот современный гностицизм, содержа в себе, как указано, элемент религиозной веры, остается все же некой ущербной, умаленной верой. Если, по классическому определению Послания к Евреям, вера есть «чаемых извещение, вещей невидимых обличение», то современный гностицизм, содержа в известном смысле второй из указанных здесь признаков, не содержит и даже решительно отвергает первый: это есть вера без упования — вера внутренне надломленного человеческого сердца, неспособная даровать утешение, душевный мир и радость. Это есть некий своеобразный сплав из веры и неверия.
4. Трагизм жизни и вера
Есть ли эта ущербная вера, — вера в реальность святыни, сочетающаяся с горьким сознанием ее бессилия в мире, и потому и одиночества, покинутости человека, — последний итог, до которого в наши дни может дойти ищущая Бога, открывающаяся святыне человеческая душа? Или и душа современного человека все же имеет еще надежду — не впадая в благочестивую ложь, а сохраняя интеллектуальную и моральную честность — на более полное, более глубокое религиозное удовлетворение?
Когда мы говорим о «духе времени», о настроении, к которому «склоняется» «наша эпоха», мы не должны гипостазировать подобные понятия или приписывать им значение универсальной, всеопределяющей силы. Мефистофель говорит у Гёте, что так называемый «дух времени» есть не что иное, как «дух самих господ», в которых отражается время. Это ироническое замечание вполне справедливо. Носителем и творцом идей является не какой–либо «дух времени», а в конечном счете живая человеческая душа с ее потребностями и влечениями, которые всегда в основе одни и те же. И так как к этим потребностям принадлежит и жажда религиозной веры — так как в отношении человеческой природы во все времена сохраняют силу гениальные слова бл. Августина: «Ты создал нас для себя — и неспокойно сердце наше, пока не упокоится в Тебе» — то и «наша эпоха», подобно всем другим, ищет — а потому и способна найти — положительную религиозную веру.
Мы оставляем здесь в стороне те случаи, когда современному человеку, уставшему от сомнений, удается просто перешагнуть через пропасть, отделяющую его от традиционного содержания церковной веры, и найти утешение и успокоение в простом усвоении последнего без самостоятельной внутренней его проверки. Для нашей цели поучителен и интересен только тот духовный путь, на котором современный человек, пройдя, по выражению Достоевского, «через горнило сомнений», изнутри своей личной духовной установки ищет и самостоятельно находит веру, осмысленно преодолевающую эти сомнения. И мы спрашиваем: существует ли такой путь, на котором, исходя из описанной выше ущербной, горькой веры современного гностицизма и не отвергая элемента правды, в ней заключенного, можно обрести духовный опыт, приводящий к полноте радостной, утешающей веры?
Такой путь не только существует, но можно даже сказать, что он совпадает с тем путем, который приводит к горькой вере современного гностицизма: при большой глубине духовного опыта и соответствующей ей большой тонкости религиозной мысли мы на этом самом пути должны необходимо преодолеть этот первый, лишь предварительный, этап религиозного постижения и обрести большую и более радостную полноту веры. Тогда именно нам становится ясным, что ущербная «гностическая» вера есть лишь плод слишком рационалистического и потому схематически упрощающего рассуждения, не адекватного подлинной глубине реальности. Окончательное уяснение всего соотношения или, что то же, подлинное, достаточно глубоко проникающее оправдание веры должно быть итогом всего предлагаемого размышления в его целом. Здесь, однако, можно и должно привести некоторые общие, предварительные соображения, помогающие преодолеть горькую гностическую веру и предвидеть горизонты другой веры, более полной и радостной.
Мы должны прежде всего вспомнить то простое обстоятельство, что не мы первые в истории человечества переживаем трагическую эпоху катастроф, крушения разумных, осмысленных основ бытия и торжества сил зла над силами добра. Человечество на своем историческом пути уже не раз переживало такие эпохи. Тем не менее оно не теряло религиозной веры, умея как–то сочетать горькие уроки эмпирической действительности с радостью религиозного упования. Более того, именно такие трагические эпохи часто бывали эпохами возникновения или усиления и расцвета религиозной веры; самый яркий и решающий пример тому есть возникновение и распространение самой христианской веры. Она родилась в иудейском народе именно в самую тяжелую и горькую эпоху его национально–исторического существования; и она укрепилась в античном мире опять–таки именно в самую тяжелую эпоху крушения его культуры, развала всего славного прошлого, среди всех ужасов анархии, сопровождавших это крушение. Если мы видели, что эта эпоха склонялась к пессимизму гностической веры, то, с другой стороны, этот пессимизм был в тогдашнем состоянии умов все же побежден той уповающей, радостной верой, которую проповедовала христианская церковь.
Кроме того, мы не должны преувеличивать значения исторических эпох вообще и трагизма, определенного своеобразием данной исторической эпохи, в частности. В конце концов, трагизм, крушение упований, власть зла на земле, бессмысленность жизни есть имманентное, вечное свойство всякой вообще человеческой жизни в ее эмпирическом течении и облике. Не «наша эпоха» и не какая–либо эпоха вообще повинна в таких вещах, как шаткость и краткость человеческой жизни, господство в ней слепого случая и «равнодушных» сил природы, несоответствие между заветными упованиями человеческого сердца и реальным ходом действительности, несоответствие между добром и фактической силой, наконец, трагизм, лежащий в самом факте смерти, — смерти наших близких и нашей собственной. Исторические эпохи развала, вроде нашей, только подчеркивают, делают более явным этот трагизм, вечно присущий человеческой жизни как таковой, и лишь для близоруких умов менее видимый в иные, более счастливые и мирные времена. И одна ли слепота, одна ли духовная трусость, ищущая утешения в иллюзиях, была в прежние времена источником веры, помогала людям сочетать сознание трагизма жизни с подлинной религиозной верой?