– Замолчи, Христа ради, – остановила его жена. – Слушайте меня.
Валентинин план оказался по-бабьи прост и легко выполним.
Бобыль дед Федор отправился к Рахманенку с просьбой:
– Овечку надо постричь. Снять волну…
Старая овечка по кличке Шура – притча во хуторских языцех – неизвестно зачем проживала у деда Федора во дворе.
– Постричь надо, а то набьются репьи. Поллитра есть, – пообещал дед.
К таким трудам молодой Рахман был всегда готов. Без лишних слов он согласился. Как только они скрылись из глаз – дед и стригаль, Валентина заспешила к Мишкиной жене – учительше и уже от калитки торопила ее, звала:
– Срочно к телефону! Срочно! Районо вызывает! Срочно… Беги, беги… Там трубка лежит…
Молодая учительша на резвых ногах помчалась к телефону, хату и двор оставив.
Три старухи: Хомовна, Нюра-татарка да Ксеня, выбравшись из засады, словно вороватые сороки, шмыганули во двор: одна – в сарай, другая – в старый курятник, третья – в коридорную пристройку.
Искать долго не пришлось.
В сарае все и обнаружилось: мотки провода, жаровни и уже молотком побитые, сплющенные кастрюли да миски. «Люминьщик» целую посуду не принимал, это запрещалось.
Все остальное было делом простым. На готовое и станичный милиционер объявился. Целую посуду старухи забрали. Побитой рахмановская родня быстро нашла замену, чтобы закрыть «дело».
Операция «Люминь» завершилась. Приятель мой горделиво похмыкивал: «Генштаб!» – но при случае гнул свое:
– Собак надо заводить. Собака, она за лытки… Вот наши – что Пальма, что Волчок… они ночьми не спят… А Мишка, он завтра поумничает, снова упрет всё. Да не во двор, а в барак… Ищи там свищи…
Поздний хуторской завтрак. Солнышко уже высоко. Но в тени раскидистой ивушки, у просторного стола еще держится холодок. Можно не спеша чаевничать, обсуждая дела вчерашние, нынешние. Впереди – долгий день. А теперь – лишь завтрак.
Кудовая
На третий день хуторского житья, когда на подворье все новости собраны да рассказаны, наступает пора иная.
– Ты нынче чем займешься? – спрашивает поутру мой хозяин.
– Пойду попроведаю…
– Ну давай…
Отзавтракали. И пошел я по хутору бродить. Он нынче просторный, хотя и не больно людный. Но как в далекие годы протянулся и раскрылатился от донского берега, от лесистого займища до заливного луга и Лысого бугра, так и теперь доживает свой век в былых размерах, как и прежде делясь на куты: Забарак, Никишкин кут и Варшава. Последнее название почти позабыто.
Умирают, уходят с хутора люди, ветшают и рушатся дома, базы, разрежая былую тесноту дворов.
Соседства давно уже нет, когда через плетеный забор окликнешь живую душу. Нынче дома и поместья стоят вольно, будто чураясь друг друга; меж ними – пустоши, руины, заросли дурной травы или задичавшего сада.
Словно плавучие острова, все дальше расходятся живые дома, подворья, особенно в непогоду, во тьме, скупо светя желтыми окошками.
Но нынче – пора летняя и погожая. Еще издали, чуть ли не от своего двора, вижу, что у бабы Кати на летней кухне, на крыше ее, – человек.
Ближе подхожу, а это, оказывается, сама хозяйка печную трубу глиной обмазывает. Дело летнее, но впереди – зима.
– Ты как туда залезла? – спрашиваю удивленно.
– По лестнице… – поняв мое удивление и обидевшись, коротко отвечает баба Катя. – Чего ж я, вовсе некудовая? Трухля?
– Кудовая… – усмехаюсь я. – Как коза по лестнице скачешь, в восемьдесят лет.
– Восемьдесят и еще два годочка, – спускаясь на землю, к гостю, уточняет старая женщина.
Сухощавая, росточку малого, возрастом гнутая, баба Катя имеет характер бойкий, любит поговорить. Газетка – ее старинное хуторское прозвище. Живет она одиноко. Сын Василий с давних пор в городе, дочка – в станице. Живет одна, но дом и двор – как и в прежние годы.
– Огород ныне огорчает, – жалуется она, когда идем мы осматривать ее владенье. – Картошка прет, прямо бушует, в огудину, а будет ли прок…
Огород старой женщины раскинулся так просторно, пышно и зелено, что оторопь берет. У хозяйки воробьиная стать: косточки, кожа, иссохшие плети рук,.. В чем душа держится. Но огород – не окинешь взглядом. Зеленой стеной – картошка, огурцы, помидоры, плетучие тыквы… И ведь не трактор пахал, а все – лопата, мотыга и эти старушечьи, словно птичьи, иссохшие руки.
– Ну и огород у тебя… – в который раз удивляюсь. – Надо бы уже поменьше. Все же – возраст…
– Года, года… – соглашается баба Катя. – Из могуты выбилась. Здоровья нет.
– Ну и сажай поменьше, куда тебе?
– Я тоже гутарю… – соглашается она. – Который год сынка прошу: отрежь, Христа ради, огород наполовину, перенеси городьбу так-то вот – от кухни вкопай соху и перестановь городьбу. Тогда будет мне по силам: десяток рядков картошки да грядочки, для себя. И будет расхорошо. А ныне такая страсть…
– Все верно, – подтверждаю я. – Тебе много ли надо?
– Который год прошу: перестановь, сынок, городьбу. А ему некогда.
– Господь с ней, с городьбой, – говорю я. – Брось и не сажай.
Из-под белого платочка снизу вверх глядят на меня удивленные глаза:
– В своей городьбе… кинуть? Не сажать? Бурьяном зарастет… Люди будут глядеть. Вот и сынок мой упыристый тоже: кидай да кидай… Так не положено, – говорит она строго. – Городьба стоит, значит, моя земля, мой ответ. Я ведь какой год криком кричу: перестановь городьбу, чуток буду сажать, для себя. А ему – некогда. Я бы по силам сажала, для себя.
– Правильно, – одобряю я. – Дети себе посадят ли, купят.
– Вот-вот, и сынок галдит: нам не надо, не надо, мы купим. – Вздыхает. – Купим-залупим… В городе за всё – копеечка. Мамкина картошка – не лишняя. А помидоров, огурцов сколь увозят… Машина трещит, кузова не хватает. Тыквы у меня всегда расхорошие…
Тыквы и в самом деле у бабы Кати огромные, в колесо, розовые, сахарные на вкус. Зимой в гости придешь, на стол – угощенье: в духовке запеченная тыква, оранжевые кусочки с подтеками темной патоки, пахучие, сладкие. Гостям – угощенье, хозяйке – еда. Пенсия у бабы Кати – копеечная, хотя всю жизнь в колхозе работала. И потому еда, как говорится, гусиная: постные щи, картошка, свекла. Пенсия малая. Но ухитряется своим помогать. Хвалится порой: «Внучке передала двести рублей, она – девка, ей чапуриться надо, а внуку – сто рублей… Василий приезжал – ему тоже надо, хоть и взрослый, но сын»…
Сын – взрослый, тоже к пенсии подбирается. Чуть не всякий день из конторы звонит приятелю моему: «Как там мать?» На хутор приезжает, любит рыбачить. А зимой – охотится. Прибывают целым кагалом: друзья да приятели. Баба Катя заранее топит старинную мазанку – кухню. Там охотнички гулеванят.
Летом в этой кухне любят жить городские внуки: днем – прохлада, да и с гулянки можно прийти когда вздумается, не тревожа бабку.
Мне нравится эта кухня, старинное жилье: глинобитные стены, мазаный пол, русская печь, запах сухой мяты, полынных да сибирьковых веников.
Мне нравится хозяйка, старый воробушек в белом платочке, с быстрыми, живыми глазами. Мне нравится ее гнездо – флигелек в две комнаты: кухня да горница, – все аккуратно помазано и побелено, от завалинки до трубы. Просторный огород, петуньи, пахучий табак да высокие алые мальвы возле забора, скамеечка у ворот. Но сидеть на ней время не позволяет. Разве что ради гостя…
– Какие новости? – спрашиваю.
– Откель мне знать, – скромно опускает глаза хозяйка. – Зимой хоть радио гутарит. А ныне – лишь огород, хата да кухня, курята да поросенок, с утра до ночи… Раздираюсь, как бык на склизу…
Но помаленьку кое-что узнаю.
Бобылка Раиса, что прибилась к хутору лет пять назад, оказалась мужней, приезжали за ней на машине, зовут в семью, и мужик обещает не пить, потому что постарел, – вот теперь и думай. Премудрые Рахманы – они же привыкли чужими джуреками своих родителей поминать, – доумились Рахманы: сыпят к своему порогу семечки, приманывают чужих кур, приманят – и шлычку набок, в лапшу. Надюрка Рахманова проводила своего Митрия в больницу, в райцентр, с серьезной болезнью, да его и было видать: сделался вощаной, долго будут лечить, запихнула в больницу и, считай, тем же ходом привезла ему на замену какого-то с усиками, может, на время, а может, насовсем. А ведь Митрий тоже не с возу упал, они в загсе, на жизнь записанные… Котенковы наладились самогонку гнать, для жизни подмога, люди хвалят ихнюю самогонку из сахара, не то что Вахина отрава. А Вахины же – переселенцы из Грозного, к жизни нашей никак не привыкнут: лежат-лежат, потом сядут, сидят-сидят, потом лягут. Осенью люди давали им картошку, капусту, свеклу – несли ото всех дворов, кто мог, весной семена да рассаду навязывали, а у них одно посохло, другое не взошло, третье Вахины козы погрызли, потому что зимой забор в печке пожгли, а новый не поставили… А у Коли Бахчевника…
Помаленьку хуторская жизнь для меня прояснивается. Но нынче пора летняя, долго не рассадишь.
– Надо лезть, мазикать… – спохватывается баба Катя. – А то глина заклекнет.
И вот она уже наверху, возле трубы. Хоть и невысокая кухонька, но как-то боязно глядеть на старую женщину. «Восемьдесят да еще два годочка…»
На прощанье решил пошутить, кричу, посмеиваясь:
– На флигеле труба тоже рук просит!
– На той неделе полезу! – отвечает старая женщина. – Там еще на подловке делов…
Поднимаю глаза на шеломистую флигеля крышу, опасаюсь и предостерегаю:
– Там высоко… Василий приедет. Или Мария…
– Дождешься их, – отвечает баба Катя и подсмеивается: – Чего я, вовсе, что ль, некудовая?
– Кудовая! – машу я рукой на прощанье. – Еще какая кудовая.
«Сколь работы, Петрович…»
Подворье Алеши Батакова обычно встречает и провожает меня собачьим лаем: заливистая шавка – у ворот; у скотьих базов волкодав в добрую телушку ростом глухо гавкнет, глядит, куда правишься. Хозяина не видать.
Подворье, даже по меркам хуторским, огромное: подле забора – малая хатка, а дальше – город: скотьи катухи, сараи, крытые да выгульные базы, скирды сенника, а еще – немереные огород да сад, которые тянутся в упор до займищного леса. Где-то там, в глубине своего просторного государства, Алеша. Заросшее недельной щетиной лицо, вваленные щеки, худое жилистое тело. «Петрович, сколь работы…» – обычное присловье его.
Видимся нечасто. Больше – на ходу.
Вечером, уже в полутьме, на лошади скачет, остановится.
– Бычки другой день домой не идут, – жалуется. – С чеченскими свалахтались, уходят на просо, аж к Змеиному рыну. Это ведь до поры… Надо искать да гнать. – И поскакал в гору. Пригонит бычков поздно, уже в ночи.
Чуть свет, на заре, на берег идем с приятелем, к лодке, навстречу громыхает Алешин тракторенок. Уже от воды. В тележке – мотор, сети да ящики с рыбой, коли есть она. Порою мимо проскочит, лишь рукой покажет: мол, спешу; чаще остановится, не выключая движка, доложит: «Сплыл на леща… Сплыл на чехонь…» И результат. Закончит обычным: «Петрович, на уху возьмешь?» «Спасибо, сами поймаем». – «Ну гляди… Будешь уезжать – упреди. Посерьезней чего добудем…» И покатил дальше.
Вечером возвращаюсь от речки и займища мимо Алешиного подворья. Сумерки. Солнце уже опустилось за Львовичеву гору. Шавка залаяла. На ступенях крылечка что-то шевельнулось. Глянул: Алеша сидит.
– Здорово дневали, – говорю.
– Слава богу, Петрович, заходи. – И на шавку прицыкнул, а сам сидит на ступенях.
Я вошел во двор, он лишь тогда медленно приподнялся, посмеялся над собой:
– До хаты добрался, а взойти не могу… Ныне жену отправлял, в три поднялся, поехал, три раза сплыл. Надо, Петрович… Отвез жену прямиком к базару. Вернулся, сколь работы, Петрович, не присел за день. Одно за другое цепляет. Скотина, птица, огород… Вот прибился к хате, присел – и не встану. А надо еще собак покормить, да и самому… Тебя чем угостить, Петрович?.. Либо чехонью? Хорошая подошла…
Я отнекался и, быстро распрощавшись, ушел. Какие уж тут беседы…
Другое дело – днем. Идешь мимо, увидишь, окликнешь: «Здорово работали!» «Слава богу, Петрович! Заходи, попроведай…»
Побритый, улыбчивый, ясноглазый, Алеша глядит молодо, как и положено в тридцать с немногим лет; тем более что он на лицо худощав и телом костляв и жилист, подвижен, на ногу скор.
– Новости какие? – любопытствует он. – В городе, в Москве? Мы тут потонули в навозе. Ничего не знаем. Газет не видим. Да и когда их читать, Петрович? Сколь работы… Телевизор паутиной оброс, летом про него и забыли… Сколь работы… Пойдем поглядишь мое хозяйство. Хвалиться особо нечем. Надумал вот хату строить…
Про хату давно было сказано. Два ли, три года назад притянул Алеша трактором ребристые молотильные катки с Евлампиевского хутора, с его руин. В древние годы этими катками, вырубленными из дикого камня-песчаника, молотили хлеб на токах, потом катки приспособили ставить фундаментом, под первый венец. Вот и Алеша на них позарился, трактором приволок, потом оправдывался, что они лежат без дела:
– Петрович, сами-то ладно, а скотина должна под крышей стоять. Иначе с нее не спросишь. Это мне отец всегда говорил. А он по скотине был первый. И гуляк держал, и Овечек, и коз. Помногу. За что и выжили… Петрович, птица под белым небом лишь днем, а ночью надо в тепле… Тем более на гнезде, – внушал он. – Петрович, она хоть и свиньей зовется, но в сырости, при сквозняке жить не будет, – убеждал он меня.
Его отец когда-то жил здесь. Батаковых подворье старые люди еще помнят. Оно давно в руинах.
Дело в том, что на хуторе Алеша – новосел, хотя и здешний рожак. Когда-то Батаковы здесь жили, а потом ушли в райцентр. Там и Алеша трудился на судоремонтном заводе. Женился, двоих сыновей народил, построил дом – все как положено.
А потом начались горькие перемены. Все закрылось. Невеликие заводики: авторемонтный, судоремонтный, металлопроволочный, «Сельхозтехника» и прочее. Бродят мужики по райцентру с утра до ночи, друг об друга бьются. Нет работы.
У Алеши сыновья-малолетки, жена, сам – четвертый… Вот и приехал на старые пепелища. Стали жить враскорячку: дом – в райцентре, там – школа, там учатся сыновья, и, конечно, мать при них, хозяин – на хуторе.
Брошенную развалюху-саманку подправил, на землю нынче, слава богу, запрета нет.
– Петрович, тут столь делов… – показывал он свое хозяйство при знакомстве и первых встречах. – Тут работать и работать…
Летом приезжают жена да сыновья. «Трудятся, как мураши… – говорят о них. – На речку не ходят».
«Речка» – это вроде хуторского бульвара ли, клуба для молодых. Городские внуки там кувыркаются на зеленой травке, загорают, в воде бултыхаются, крутят любовь. Алешиных ребят там не видно.
Да их и нигде не видно. Батаковская усадьба – в полхутора. Как не затеряться среди скотьих сараев, катухов, базов да навесов, а еще – молодой сад, огородная плантация.
– Петрович, тут делов…
«Делов» и в самом деле немало. Тот же погреб. Кажется, что в нем? Обычная крытая яма с «выходом». Летом там холодок. Для молока, для всякого варева хорошо. Не скиснет. Зимой хранится картошка да другой овощ. Сам когда-то копал в доме своем, в поселке. Крышу менял, когда подпревала. Сосед мой, хозяйственный дед Петро, погреб соорудил – всей улице на удивленье, ходили на экскурсию. Широкий спуск по ступеням, а внизу – простор: картофельный закром, полки для банок с вареньем-соленьем, место для бочек, высокий потолок, труба для вытяжки – словом, хоромы. Но что дед Петро…
Алешин погреб, когда я лишь заглянул в него, обомлев, – это что-то немыслимое: вроде станции метро. Глубоченный бункер в два этажа с перекрытием. Дикого камня кладка на растворе. Электрический свет.
– Петрович, – убеждал меня Алеша, – погреб для хуторского быта – первое дело. Это в городе холодильник, бросил кусок мяса – и все. А у нас… Молоко кислое, пресное, творог… А картошки сколь… А свеклы, моркови. Себе, скотине…
Мы опускались в глубины погреба, в глухие низы.
– Петрович, – внушал мне Алеша, – сам знаешь, рыбой заниматься без погреба – пустой номер. При нашей жаре погубишь или за так отдашь… Такие труды, ночьми не спишь, хоронишься, а проку… С погребом – уже моя воля. Цену не дают! Я засолю по-хорошему. Она в тузлуке все лето пролежит. Нужно, отмочил да повялил – и все в дело.
На воле полыхало жаркое лето. В подземной глубине было холодно. Поднявшись наверх, я с удовольствием подставлял озябшую спину солнышку, согреваясь. И вдруг иной холодок меня пронизал. Хозяин стоял возле: вовсе не богатырь, кожа да кости, жилистые плети рук, узкие плечи, втянутый живот, про таких говорят у нас: на балык ли, в дощеку высох. А рядом – это каменное подземелье, колодезная глубина его, в два этажа, просторные своды…
– Алеша, – спросил я, – ты как его сделал?
Это был пустой вопрос, потому что знал я: никаких экскаваторов, бульдозеров, никакой техники и никакой помощи, кроме сыновьей, а они – ребятишки… не было ничего.