Заронил сомнение в душу мужика, довольный удалился.
Распечатал старую избу, три дня носу на улицу не казал, гнал самогон. Деревня бродила вокруг, с опаской взирая на сизый дымок из трубы. Все понимали, что полагается за такие забавы, и завидовали тихому мужеству возвращенца. Уполномоченный Сергеев по просьбе односельчан наведался к Ваське, чтобы уточнить ход вещей. Хохряков усадил его в красный угол, с поклоном поднес жбан только-только устоявшейся браги. Сергеев, в отличие от многих Других уполномоченных, побывал на фронте и вернулся оттуда без руки и с одним глазом. Деревня его уважала. Единственным глазом он просекал сущность любого человека до самых печенок и угадывал врагов народа даже там, где их отродясь не бывало. Жбан он принял охотно, не чинясь, выпил и нацелил на Ваську ножевое око.
— Выходит, злодеюшка, не на пользу тебе пошел исправительный срок?
— Закуси, Сергеев. Пожуй рыбки сибирского засола.
— Я ведь, Вася, могу тебя прямо здесь положить, а могу в район доставить на пересылку. Как предпочитаешь?
— За что, Сергеев? Я чистый вернулся. Хочу праздник устроить людям, чтобы зла не держали за прошлые вины.
— Зачем мужиков смущаешь? Почему не купил вина в монопольке?
— Опомнись, Сергеев. Где я денег возьму на монопольку?
— Самогон из чего гонишь? Из торфа?
— Мешок сахарцу купил, дрожжец, вот и вся заначка.
Уполномоченный опустил око долу, смачно пожевал губами. Васька догадался, подоспел со вторым жбаном. В охотку Сергеев сунул в пасть шматок жирной красной рыбы, одновременно задымил «гвоздиком», намеренно отказавшись от предложенного «Беломора». Было видно, что готов принять решение. Васька ждал, смиренно вытянув руки по швам.
— Недели хватит? — спросил уполномоченный.
— В каком смысле?
— Не умничай, парень. Тут тебе не тюрьма. У нас каждый мерзавец на виду, как самолет в небе. Крылышки враз подрежем. Худого на уме не таи. В неделю укладайся, а там увижу, что с тобой делать. Возможно, совершаю роковую ошибку, но думаю, народ поймет.
Васька проводил важного гостя до калитки, в гостинец завернул громадный оковалок копченой семги.
На другой день пошел по домам, приглашая на гулевание. Угадал с праздником отменно: народец еще не просох от сильных впечатлений рождественской пьянки. Мужики встречали его умоляющими, просветленными взглядами и готовы были немедля потянуться хоть на край света. Заартачился один председатель: харч у него в доме не переводился, да и дармовая косуха была не в диковину. Зато из всех окошек торчали голодные лики прихлебателей.
— Как же я к тебе пойду пировать, — усовестил он Ваську, — ежли мы на разных планетах живем?
— Объясни, председатель!
— Чего объяснять. Ты по натуре насильник и вор, а я поставлен для исполнения партийного дела. За одним столом нам не сомкнуться. Или не разумеешь?
Васька сразил его могучим аргументом:
— С разрешения уполномоченного, председатель.
— Сергеев тоже придет?
— Самолично день назначил, — Васька скромно потупился. — Может, из района кто заглянет. Не могу точно сказать.
— За что же такая честь?
— Приходи, сам увидишь.
Председатель задумался, не заметив Васькиного ухода. У него на столе лежала газетка, в которой про товарища Берию было сказано, что он оказался английским шпионом. В той же газетке в международном разделе была опубликована любопытная заметка о том, что в реке Миссисипи обнаружили удивительную бактерию «синдрофактурию», чудом сохранившуюся с мезозойской эры. Проникая каким-либо образом в организм человека, эта страшная мезозойская тварь не наносит ощутимого вреда, но по истечении определенного срока, внедрившись в клетку, напрочь лишает организм способности к детородному синтезу. Из чего автор справедливо заключал, что если в ближайшее время капитализм не упреет от множества социальных язв, то неизбежно окочурится от этой таинственной непобедимой бактерии. Кроме того, накануне председатель получил из района секретную депешу, в которой предписывалось усилить бдительность по отношению к ветеринарной службе, хотя не уточнялось, с чем связано предостережение. Председатель, будучи внуком тамбовских повстанцев и сыном кулака, умел на основании скудной, противоречивой информации проводить сопоставления, которые, пожалуй, привели бы в оторопь какого-нибудь американского умнягу-бактериеловителя. Из логической цепочки — Берия, мезозойская «синдрофактурия», депеша о ветеринарах и явление убивца, пригласившего его на пир, — он сделал (интуитивно) безошибочный вывод, что подоспели, кажется, новые времена и пора готовить задницу к очередной порке. Это было горько, но привычно. Сколько он себя помнил, новые времена практически не прерывались ни разу.
В ночь перед праздником Васька Хохряков вышел на двор покурить. Мороз ударил крепкий, звезды блестели, точно смазанные соляркой. В старом свитере и в хлипком плаще Васька не чувствовал холода. Бывало и холодней, чего вспоминать. Ум его был спокоен. Он хорошо приготовился к завтрашнему дню. Еще одно усилие, и он навеки освободится от старых, смутных теней, бродящих по этой округе. Уйдет, ускользнет в иную жизнь, где его никто не достанет. По опыту он знал: не те цепи вяжут, что на ногах, а те, что на сердце. Пока их не распилишь, спасения и воли не будет.
Без удивления заметил, как от темного плетня отделилась тень.
— Ты, что ли, Настя?
— Я, Вася.
Он ее ждал, но на всякий случай спросил:
— Зачем пожаловала?
— Папаня сказал, ты жениться надумал. Правда ли?
Девушка дрожала в овчинной шубке, как сосулька под стрехой.
— А ты против?
— Ты меня уродкой сделал, Васенька. Кто ж меня порченую возьмет?
— Значит, столкуемся. Пошли в дом.
В избе у печки она быстро отогрелась, распахнула шубку. Открылось нарядное, крепдешиновое платье с белым воротом. Он глядел на нее без особого интереса. Красивое, будто на иконе очерченное лицо и тонкая шейка, скошенная набок, как у подстреленной утицы. Она принадлежала к тому миру, который он ненавидел. Смрадное болото. Здесь не люди живут — пеньки. И из него хотели заделать пенька — да накося вам!
Но — упертые, нерушимые, готовы сгнить в болотной жиже и никого из своих цепких лап не выпустить. Слава Богу, попадались в неволе знающие, серьезные люди, открыли глаза. Теперь он прозрел. Смысл жизни, который прежде смутно чувствовал, предстал перед ним во всей блистающей наготе. Вся Россия, дьявол ее побери, — бескрайнее, гнилое болото. Его надобно осушить, перепахать и завалить камнями, чтобы не воняло.
— Ты зачем в натуре приперлась? — спросил Васька, не отводя стылого взгляда от напрягшихся под крепдешиновой тканью пухлых девичьих бугорков. Восемь, почти девять лет у него не было бабы, если не считать Катюху Пропеллера, которая предоставляла свои прелести особо рисковым охотникам через отверстие в колючей проволоке. Васька попробовал разок, но так поранился впопыхах, что вместе со спермой слил в вечную мерзлоту не меньше литра горячей кровцы.
— Не знаю, — Настена отворила в улыбке ровные белые зубы. — Папаня послал. Сходи, говорит, разведай. Брешет турок или нет.
— Я не турок, и ты не порченая, — возразил Васька. — Думай, о чем говоришь. Скособоченная — это одно, порченая — совсем иное.
— Ты мне, Васенька, не грудь, душу вилами проткнул. У меня больше души нету. Она вся скукожилась.
Хохряков понял, что девица полоумная, и это еще больше его возбудило.
— Не хотел я тебя убивать. Зачем кочевряжилась? Видела же, как меня повело. Да еще дразнила, сучка!
— Лучше бы убил, Васенька!
Не глядя в глаза, сдернул с нее цигейку. Настена не противилась, помогла ему, привстав. От нее несло жаром наравне с печкой.
— Ладно, сейчас погадаем, чего дальше делать.
— Как погадаем?
— В тюряге один халдей научил. Святой был человек. Дай палец.
Безопасным лезвием рассек подушечку на мизинце и, подставя чистое блюдце, сбрызнул капельку крови. Настена даже не пискнула, глядела зачарованно. То же самое он проделал со своим пальцем, уместил вторую каплю рядом. Аккуратно ссыпая из горсти, проложил между темно-алыми сгустками солевую дорожку. Сперва кровь дремала, но вдруг одна капля, Васькина, ожила, выпустила тоненький хоботок и, уверенно карабкаясь по соли, пододвинулась к Настениной кровинке. Настенина капля вздрогнула и выпустила свой собственный крохотный щупалец навстречу… Капля с каплей соприкоснулись, проникли друг в друга, зашипели, как на сковороде, вспыхнул зеленоватый, острый луч, блюдечко поперек треснуло… С истомным сердечным стоном Настена повалилась с табурета, Васька еле успел ее поймать. Донес до кровати.
— Что это было?! — Настена жалобно таращила глаза.
— Ничего, раздевайся, — вздохнул Щуп. — Видно, настал твой срок.
— Нет.
— Почему нет?
— Я боюсь.
Теряя терпение, потянул за белый ворот: две пуговки осыпались.
— Давай сразу договоримся, невеста, — надвинулся грозным оскалом. — Я велю, ты — делаешь. Другого между нами не будет. Поняла?
— Так и остался зверем, — догадалась Настена. — Кого можно уродить от зверя? Мохнатенького?
Дальше он не слушал. Рванул платье от ворота до подола, распустив на две половины. Под платьем на ней только сатиновые трусики, подцепил указательным пальцем — и нету их. Печная подсветка золотила кожу. Щуп сентиментально вздохнул. И никакой колючей проволоки, суки! Благодать! С тугим скрипом разворотил нежное лоно, так гора входит в мышь…
На дармовое застолье подтянулись все, кто смог доползти. Из влиятельных людей не хватало только председателя да звеньевого Охметьева. Не было, правда, и Настены, видно, отлеживалась на печи после любовной жути. Гостей набилось в избу — не продыхнуть. В основном мужики, бабы сидели по домам. Считай, все дурное племя деревенское кое-как уместилось за столом — по лавкам, по табуретам, а кто и так стоял на своих двоих, чудом выгадав толику жизненного пространства. И от каждой похмельной рожи разит лукавой, кирпичной усмешкой. Хохряков вглядывался, гадал: да кто же вы такие? Истинно, не люди. Не вы ли восемь лет назад гнали камнями, чаяли моей смертушки, а поманил стаканом, разом слетелись, как мошкара на свет. Если их принять за людей, то кто же тогда…
Самогонку разлил по четвертям, пили из граненых стаканов, чашек, плошек, из чего попало. Кому не хватило посуды, с нетерпением ждал, пока сосед опорожнит чашу. Разговор пока не вязался, только слышалось: «Ну, давай, что ли! Будь здоров! С прибытием тебя, соседушко!»
Чавкали, рыгали, жадно утоляя жажду и голод. Закусь была нехитрая, но чувствительная — вареная картоха, пласты соленой рыбы, сало и ведро квашеной капусты, которое накануне Хохряков почти задаром взял у соседки, прижимистой бабки Каплунихи. Как вкладчица пира, старуха Каплуниха сидела на почетном месте, рядом с хозяином, и уже успела кинуть в морщинистый роток пару граненых стопок. Сам Хохряков пил воду из персональной бутылки с праздничной наклейкой «Денатурат», украшенной сизым черепом со скрещенными костями. Никто его не осуждал: хозяин, в своем праве, денатурату, понятно, на каждую глотку не напасешься.
Многие мужики были изувечены войной. Хромые, помятые, в шрамах. Выделялся Мелеха Шустиков, лет тридцати улыбчивый сапер, сидящий неподалеку: единственным обрубком руки он ловко стряхивал в ротовую щель стопаря, и при этом она размахивалась черной ямой на середину щеки. Он был так потешен с этой своей канавой вместо рта, что Васька Хохряков невольно хихикнул. Вырвалось у него несуразное:
— Помнишь, Мелеха, как учил раков с-под коряг вытаскивать?
Инвалид с азартом закивал, давясь куском рыбы.
— Помню, Василек, а как же! Ты сам был тогда вроде рака.
Каждая четверть самогона была обильно заправлена лихим сибирским зельем — вытяжкой ахиллесова корня. Таежники травили им крысиную нечисть, а также использовали для втирания при суставной ломоте. Надежное, многократно проверенное средство, бесповоротно избавляющее человека от страданий и надежд. Оно вот-вот должно было подействовать — и подействовало.
Первой испытала на себе силу чудодейственного яда бабка Каплуниха. Не донесла до рта вилку с капустными перьями, пискнула что-то и ткнулась мордой в стол.
— Старухе капут, — провидчески пошутил Шустиков-старший, крепкий семидесятилетний мужик, заквашенный на столетие, в отсутствие молодых воителей перепортивший половину девок в округе, за что его уже много раз собирались укокошить, да все как-то руки не доходили у молодняка. Пошутил старый ходок, но как оказалось — в последний раз. Яд сперва приподнял его над столом, потом повалил на пол, где он долго сучил ножками, пуча по сторонам изумленные зенки. Следом начался массовый падеж. Мужики загомонили, почуя неладное, но вырубились один за другим, точно кегли, сметаемые невидимой битой. Изба задрожала от стонов и проклятий. Дольше всех почему-то продержался Мелеха-однорукий. Он обо всем догадался, но все же метнул в черный рот-канаву еще стакашку. Ухмылялся озорно, и канава расползлась на вторую щеку. Казалось, улыбающийся череп подрезали на две половины. Удивленный Хохряков заново наполнил его стакан.
— Давай, давай, — поощрил инвалид. — Меня отрава не берет.
— Почему? Заговор знаешь?
— Знаю. И заговор и приговор, который ты себе подписал, недоумок.
— Не груби, — нахмурился Хохряков. — А то ведь, кроме яда, имеются другие способы.
— Ничего у тебя не имеется, — спокойно отозвался калека, — кроме злобы. Погоди, придет день, она тебя и задушит.
Но стакан осилил лишь до половины, обрушился вместе с табуретом…
Избу Хохряков заранее обложил сухой соломой, в сарае припас две канистры с керосином. Дверь снаружи намертво заклинил ломиком и на окна приколотил по две ядреных поперечных доски, хотя выпрыгивать из дома было, пожалуй, уже некому. Кривя губы, пританцовывая, запалил дом с четырех углов. На удачу от близкого леса подул ветерок, мигом пламя поднял до стрехи. Отойдя на дорогу, Хохряков полюбовался делом рук своих, но на душе не было радости, на какую надеялся. Даже что-то вроде сожаления шевельнулось: все же отчий дом, денег стоит. Однако тут же устыдился: о деньгах помышляет тот, кого бесы крутят. Не в них счастье. Хуже: кто об них чересчур печется, тому отродясь не обломится.
Пылко дом взялся, как таежный сухостой, с уютным потрескиванием, с радужными сполохами на полнеба. До чуткого слуха Хохрякова долетели странные звуки, будто в грозном пламени заголосил! детский хор. Смахнув пот со лба, больше не оглядываясь, он поспешил к председателеву дому, чтобы поставить последнюю точку в этой затянувшейся на? долгие годы истории. Ночь была мутная, с морозцем, с редкими звездами, и хор за спиной растянулся на всю округу, услаждал, смягчал звериную тоску.
Председатель встретился ему у колодца, бежал с ведром, простоволосый, озабоченный, как старый коняга, опоздавший на выпас.
— Ты, Васька?!
— Я, Михалыч, я, кому еще быть. Да ты не гони, там все выпито.
Председатель враз сник, бросил ведро на снег. Беспомощно зыркнул по сторонам. Кое-где в окнах забрезжили лампы.
— Значит, учинил все же злодейство? И ведь я чуял, не хотел Сергеева в район отпускать. Дак разве удержишь, коли у него в заднице фитиль.
— Не жалей, Михалыч. Уполномоченного я на обратной дороге встрену, привет от тебя передам. С тобой давай потолкуем.
— Об чем, Василий? Разве ты человечью речь разумеешь?
— Помнишь, как свидетелей на суде науськивал? Какую пышную речь держал? Смерти требовал. Партия тебя поставила людей от бандитов защищать — так ты вякал? Ну и где твоя партия? Почему тебя не защищает?
— Сдайся, Василий. Власть тебя помилует, может быть. Ты же, судя по всему, умишком повредился.
— От твоей власти мне помилования не надо. Это она пусть пощады просит. Почин я нынче сделал, а кончу ею, вашей поганой коммунячьей властью, от которой спасу нет.
— Чего мелешь, Васька, окстись! В штаны не наложи, примерзнет.
Беспутный затеялся разговор, председатель не принимал Ваську всерьез, но лишь до той минуты, пока у того в руке не сверкнула ухватистая лагерная финяга.
— Эх, председатель, кончилась ваша сила. Старыми байками живете. Пока вот будем вас, как свиней, по углам резать, но дай срок, в Москве, на Красной площади наладим полный карачун.
— Кто это — вы? Урки, что ли?
— Эх, Михалыч, даже жалко тебя колоть. Слепой ты, замороченный. Дальше амбара земли не видишь. Но придется. Территорию надобно расчистить от старых пней. Работа большая, трудная, но необходимая.
— Кто же тебе так мозги промыл, Василий? Председатель уже понял, что ублюдка добром не угомонить, но не такой он был человек, чтобы сдаться без боя. У бешеного сучонка замаха не хватит, чтобы его угробить. Поднял со снега брошенное ведро: какое-никакое оружие. —
— Что ж, налетай, Васька! Поиграй в орлянку с председателем, коли приспичило.
Хохряков засмеялся ото всей души.
— Вот все, что у вас осталось. Пустое ведро да коммунячий гонор.
Шагнул к колодцу, вроде отступил, и тут же упора прыгнул на старика, играючи ткнул финягу в подбрюшье. Председатель выбежал на пожар налегке, в свитере и пиджаке — нож вошел в мякоть, как в масло. Однако, скользя по снегу, председатель махнул ведром, треснул Ваське по черепу, да с таким звуком, будто чурбак раскололся. Какой прыткий дедок! От боли, от неожиданности Васька вмиг озверел. Воткнул нож в председателя двадцать или тридцать раз (по следствию — сорок восемь), целя в шею, в лицо, в туловище, куда попало. Старик извивался по насту кровавым угрем, уворачивался и без устали размахивал окаянным ведром, пока Хохряков, осатанев от нелепого сопротивления, не расплющил ведро каблуком вместе с рукой. Тут председатель наконец утих, успокоился и что-то прошипел себе под нос, вроде подыхающей гадюки. Ваське вдруг до страсти захотелось услышать, что он там пробулькал на прощание, какой завет. Обхватил тушу за обмякшие плечи, притянул к себе. — Ну-ка, повтори, клоп!
Погорячился, конечно. Старик поднатужился и харкнул ему в глаза кровяным липким сгустком. Утерев лицо, Васька добил его точным, прицельным уколом в сердце.
В недоумении покидал деревню, которая так толком и не проснулась. Знакомым перелеском, через кладбище, спустился к реке и вскоре очутился на тракте, откуда предстояло пехать до райцентра еще верст двадцать. Мороз укрепился, и небо очистилось от слюдяной коросты. Наст проминался, будто земля чуть постанывала. Васька дивился тому, сколь живуч оказался старый засранец. Похоже, нелегкой и долгой будет победа, но лагерный учитель в черных очечках не обещал ничего другого. Когда описывал будущее, заглядывая в одному ему ведомую книгу судеб. Васька верил ему не разумом, сердцем. Учитель так говорил: десять, двадцать, тридцать лет минуют, но явятся новые, могучие свободные люди и задерут матушке-России обветшалый подол, вытряхнут из гнилых складок коммунячью моль и прокатят по ней асфальтовый каток. В свои двадцать пять лет Хохряков не сомневался, что доживет до светлых времен.