И, в тон жужжанию мухи, рассказывает:
— У нас тут, на берегу, подрядчик есть, артель грузчиков держит, Сумароков по фамилии; так он — знаменитого лица потомок, в Екатеринины времена его дед большую значительность имел, а внук — личность дерзкая, живет вроде атамана разбойников, пьянствуя с рабочими своими, и прикрывает их воровство. Ведь вот какая превратность! А вы — наоборот. Трудно понять, на каких весах судьба взвешивает людей… Возьмите икорки еще!
Не спеша жует калач, громко чмокая, и скользящим взглядом щупает меня.
— Книг я не читаю, а ваши сочинения — прочитал, посоветовали. Очень удивительных людей встречали вы. Например: в одну сторону идет Маякин, в другую — «проходимец» этот, — как его?
— Промтов.
— Да. Одни, души не щадя, стараются для России, для всех людей нашего государства, а другой — расковыривает всю жизнь похабным языком, грязным шилом умишка своего. А вы и о том и о другом рассказываете… не умею выразить как, как будто о чужих вам, не русских людях, но как будто и родственно, а? Не совсем понимаю это…
Я спросил: читал ли он рассказ «Мой спутник»?
— Читал. Весьма занятно.
Он откинулся на спинку стула, стирая пот с лица большим платком с цветной каймою, потом — взмахнул им, как флагом.
— Ну, это, конечно, человек дикий, не русский. А этот, «проходимец» — правда? Маякин же, говорите, не совсем правда?
Качая головой с желто-седыми волосами, плотно примасленными к черепу, он негромко сказал:
— Есть в этом опасность. Государство наше, говорят, дом, который требует ремонта, перестроить надо-де его! Так-с. Ну, а какой же силой? Сила-то где, по-вашему? Как же всех людей включить в это дело, когда одни свободно пасутся, как скот на подножном корму, и ничего боле не желают? А как же Маякин-то? Хозяин-то? Он, души не жалея, делу государственному жертвует всей силой и совестью, а другим — наплевать на него, а?
Значительный этот разговор был прерван мухой — она слепо налетела на слабый огонек лампады, взныла и, погасив его, упала в масло. Бугров встал, вышел за дверь и крикнул:
— Эй!
Явилась миловидная девушка, одетая, как монахиня, в темное, поклонилась нам, прижав руки к животу, и, положив на стол несколько телеграмм, молча стала оправлять лампадку. Потом, с таким же поклоном, не поднимая глаз, исчезла, перебирая пальцами кожаную лестовку, висевшую на поясе у нее.
— Дела доспели, извините, — сказал Бугров, скользя глазами по квадратным бумажкам телеграмм. Вынул из кармана огрызок карандаша, наморщив нос, поставил на бумагах какие-то знаки и небрежно бросил их на стол, говоря:
— Пойдемте отсюда…
Привел меня в большой зал с окнами на берег Волги; на крашеном полу лежали чистые половики, небеленого холста, по стенам стояли стулья. У одной из них — кожаный диван. Скучно пусто, и все тот же церковный, масляный запах. А в стекла окон непрерывно стучится буйный, железный гул трудового дня, на реке свистят пароходы…
— Хороша картинка? — спросил Бугров, указывая на стену, — там висела копия Сурикова «Боярыня Морозова», а против ее, на другой стене, — превосходное старое полотно — цветы, написанные удивительно тонко и благородно. Медная пластинка внизу рамы говорила, что это работа Розы Бонёр.
— Вам эта больше нравится? — улыбаясь, спросил старик. — Я ее в Париже купил; иду по улице, вижу — в окне картина и на ней цифра — десять тысяч! Что такое? — думаю. Пригляделся — цветы и боле ничего. Искусно, однако же и цена. Три тысячи целковых ведь. Послал знакомого спросить: почему так дорого? Тот спросил — редкость, говорит. Опять пошел, посмотрел. Нет, думаю, дудки! А наутро говорю приятелю-то: «Поди-ка, возьми ее мне».
Он засмеялся.
— Каприз, конечно. Но — так она мне понравилась — нельзя оставить…
Все вокруг блестело холодной нежилою чистотой, вызывая мысль о скучной, одинокой жизни.
— Вы меня извините, — надо на биржу идти, — сказал Бугров. — Не удалось нам кончить интересную нашу беседу, очень жалею. Позвольте обеспокоить вас вдругорядь… До свиданьица!
Он часто присылал за мною лошадь, и я охотно ездил к нему пить утренний чай с калачами, икрой и «постным» сахаром. Мне нравилось слушать его осторожно щупающие речи, следить за цепким взглядом умных глаз, догадываться — чем живет этот человек вне интересов своего купеческого дела и в чем, кроме денег, сила его влияния?
Мне казалось, что он хочет что-то вытянуть из меня, о чем-то выспросить, но он, видимо, не умел сделать это или неясно понимал, чего хочет.
Часто возвращался к скучному вопросу:
— Как же это случилось, что вы, странствуя по путям опасным и даже гибельным, все-таки вышли на дорогу полезного труда?
Это раздражало меня. Я говорил ему о Слепушкине, Сурикове, Кулибине и других русских самоучках.
— Скажите, какое обилие! — нехотя удивлялся он, задумчиво почесывая скулу, безуспешно пытаясь прищурить больной глаз. И, прищуривая здоровый, назойливо спрашивал:
— Ведь в жизни без основания, без привязки к делу, — большой соблазн должен быть, как же это не соблазнились вы? В дело-то как вросли, а?
Но наконец он все-таки поймал мысль, которая тревожила его:
— Видите ли, что интересно: вот мы живем сыто и богато, а под нами водятся люди особых свойств, подкапывают нашу жизнь. Люди — злые, как вы рассказываете о них в книжках ваших, люди — без жалости. Ведь ежели начнет этих людей снизу-то горбом выпирать, — покатится вся наша жизнь сверху вниз…
Говорил он улыбаясь, но глаза его, позеленев, смотрели на меня сухо и пронзительно. Сознавая бесполезность моих слов, я довольно резко сказал, что жизнь насквозь несправедлива, а потому — непрочна, и что — рано или поздно — люди изменят не только формы, но и основания своих взаимоотношений.
— Непрочна! — повторил он, как бы не расслышав слова — несправедлива. — Это верно — непрочна. Знаки непрочности ее весьма заметны стали.
И — замолчал. Посидев минуту, две, я стал прощаться, убежденный, что знакомство наше пресеклось и уж больше не буду я пить чай у Бугрова с горячими калачами и зернистой икрой. Он молча и сухо пожал руку мне, но в прихожей неожиданно заговорил, вполголоса, напряженно глядя в угол, где сгустился сумрак:
— А ведь человек — страшен! Ой, страшен человек! Иной раз — опамятуешься от суеты дней, и вдруг — сотрясется душа, бессловесно подумаешь — о господи! Неужто все — или многие — люди в таких же облаках темных живут, как ты сам? И кружит их вихорь жизни так же, как тебя? Жутко помыслить, что встречный на улице, чужой тебе человек проникает в душу твою и смятение твое понятно ему…
Говорил он нараспев, и странно было мне слушать это признание.
— Человек словно зерно под жерновом, и каждое зерно хочет избежать участи своей, — ведь вот оно, главное-то, около чего все кружатся и образуют вихорь жизни…
Он замолчал, усмехаясь, а я сказал первое, что пришло в голову:
— С такими мыслями — трудно жить!
Он чмокнул губами.
Вскоре он снова прислал за мною лошадь, и, беседуя с ним, я почувствовал, что ему ничего не нужно от меня, а — просто — скучно человеку, и он забавляется возможностью беседовать с кем-то иного круга, иных мыслей. Держался он со мною все менее церемонно и даже начал говорить отеческим тоном. Зная, что я сидел в тюрьме, он заметил:
— Это — зря! Ваше дело — рассказывать, а не развязывать…
— Что значит — развязывать?
— То и значит: революция — развязка всех узлов, которые законами связаны и людей скрепляют для дела. Или вы — судья, или — подсудимый…
Когда я сказал ему о назревающей неизбежности конституции, он, широко улыбаясь, ответил:
— Да ведь при конституции мы, купечество, вам, беспокойным, еще туже, чем теперь, гайки подвинтим!
Но о политике он беседовал неохотно и пренебрежительно, тоном игрока в шахматы об игре в шашки.
— Конечно, — всякая шашка хочет в дамки пролезть, а все другие шашки от этого проигрывают. Дело — пустенькое. В шахматах — там суть игры — мат королю!
Несколько раз он беседовал с царем Николаем.
— Не горяч уголек. Десяток слов скажет — семь не нужны, а три — не его. Отец тоже не великого ума был, а все-таки — мужик солидный, крепкого запаха, хозяин! А этот — ласков, глаза бабьи…
Он прибавил зазорное слово и вздохнул, говоря:
— Не по земле они ходят, цари, не знают они, как на улице живут. Живут, скворцы в скворешнях, во дворцах своих, но даже тараканов клевать не умеют и — выходят из моды. Не страшны стали. А царь — до той минуты владыка, покуда страшен.
Говорил он небрежным тоном, ленивенькими словами, безуспешно пытаясь поймать ложкой чаинку в стакане чая.
Но вдруг, отбросив ложку, приподнял брови, широко открыл зеленые, болотные глаза.
— Вот над этим подумать стоит, господин Горький, — чем будем жить, когда страх пропадет, а? Пропадает страшок пред царем. Когда приезжал к нам, в Нижний, отец Николая, так горожане молебны служили, благодарственные богу, за то, что царя увидать довелось. Да! А когда этот, в 96-м, на выставку приехал, так дворник мой, Михайло, говорит: «Не велик у нас царек! И лицом неказист, и роста недостойного для столь большого государства. Иностранные-то, глядя на него, поди-ко, думают: ну, какая там Россия, при таком неприглядном царе!» Вот как. А он, Михайло, в охране царской был. И никого тогда не обрадовал царев наезд, — как будто все одно подумали: «Ох, не велик царек у нас!»
Он взглянул в угол на умирающий сапфировый огонек лампады, встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, крикнул:
— Лампаду оправьте, эй!
Бесшумно, как всегда, вошла, низко кланяясь, темная девица, встала на стул, оправляя лампаду, Бугров смотрел на ее стройные ноги в черных чулках и ворчал:
— Что это у вас в этой горнице лампада всегда плохо горит?
Девица исчезла, уплыла, точно обрывок черной тучи.
— Вот и о боге — тоже, — заговорил Бугров. — Даже в нашем быту, где бога любят и берегут больше, чем у вас, никониан, — даже у нас, в лесах, покачнулся бог! Величие его будто бы сократилось. Любовности нет к нему, и как бы в забвение облекается. Отходит от людей. Фокусы везде, фокусами заслоняют чудо жизни, созданной им. Вот послушайте случай.
Вдумчиво, крепкими, тяжелыми словами, он рассказал: в глухое лесное село Заволжья учитель привез фонограф и в праздник в школе стал показывать его мужикам. Когда со стола, из маленького деревянного ящика, человечий голос запел знакомую всем песню, мужики встали, грозно нахмурясь, а старик, уважаемый всем селом, крикнул:
— Заткни его, так твою мать!
Учитель остановил аппарат, тогда мужики, осмотрев ящик и цилиндр, решили:
— Сжечь дьяволову игрушку!
Но учитель предусмотрительно запасся двумя валиками церковных песнопений. Он с трудом уговорил мужиков послушать еще, и вот ящик громко запел «Херувимскую». Это изумило слушателей до ужаса, старик же надел шапку и ушел, толкая всех, как слепой; за ним, как стадо за пастухом, молча ушли и мужики.
— Старик этот, — строго рассказывал Бугров, глядя в лицо мне прищуренными глазами, — придя домой, сказал своим: «Ну, кончено. Собирайте меня, умереть хочу». Надел смертную рубаху, лег под образа и на восьмой день помер — уморил себя голодом. А село с той поры обзавелось бесшабашными какими-то людьми. Орут, не понять — что, о конце мира, антихристе, о черте в ящике. Многие — пьянствовать начали.
Постучав по столу пухлым пальцем, он продолжал с тревогой и горечью:
— Бог дал человеку лошадь для работы, а тут по улице бежит вагон — кем движим? Неизвестно. Я ученых спрашивал: «Это что значит — электричество?» — Сила, говорят, а какая — неведомо. Даже — ученые! А каково мужику видеть это? Ведь ему не скажешь, что бог вагоны по улицам гоняет. А что не от бога, то — от кого? То-то. Да тут еще телефоны и всякое другое. У меня артельщик — умный парень, грамотей — до сего дня, к телефону подходя, — крестится, а поговорив, руки мылом моет — вон как! Всё — фокусы. Польза в них есть, я — не против этого, я только спрашиваю: как понять это мужику, лесному-то человеку? Зверя он тонко понимает, рыбу, птицу, пчелу, но — если деревянный ящик молитвы поет, значит — зачем церковь, поп и все прочее? Как будто не надобно церковь?! И — где в этом бог? Это он, что ли, ангела в ящик посадить изволил? Вопрос!
Откусив кусочек фруктового сахара, Бугров жадно выпил чай, вытер усы и продолжал, убедительно, тихо:
— Наступило время опасное, больших тревог души время! Вот вы говорите — революция, воскресение всех сил земли.
Какие силы-то, какие, откуда они? Народ этого не понимает. Вы забегаете вперед да вперед и все дальше, а мужик отстает все больше. Вот о чем подумай…
И вдруг предложил, почти весело:
— Поедемте со мною в Городец, разгуляемся?
Как земля, всякий человек облечен своей атмосферой, невидимым облаком истечений его энергий, незримым дымом горения его души.
Бугрова окружала атмосфера озабоченной скуки, но порою эта скука превращалась в медленный вихрь темных тревог. Он плутал, кружился по пустым своим комнатам, как пленный зверь, давно укрощенный усталостью, останавливался пред картиной Розы Бонёр и, касаясь тупым желтым пальцем полотна, говорил задумчиво:
— На земле-то, в садах у нас, будто и не бывает таких затейных цветов. Хороши. Не видал таких…
Казалось, что он живет, как человек, глазам которого надоело смотреть на мир и они слепнут, но иногда все вокруг его освещалось новым светом, и в такие минуты старик был незабвенно интересен.
— Вот говорите, — Маякин — лицо выдуманное? А Яшка Башкиров доказывает, что Маякин — это он, Башкиров. Врет! Он — хитер, да не так умен. Это я к тому, что цветы можно выдумать, а человека — нельзя! Сам себя он может выдумать, и это будет — горе его. Вы же сочинить не можете человека. Значит — похожих на Маякина вы видели. И, ежели имеются, живут люди, похожие на него, — хорошо!
Он нередко возвращался к этой теме.
— В театрах показывают купцов чудаками, с насмешкой. Глупость. Вы взяли Маякина серьезно, как человека, достойного внимания. За это вам — честь.
И, время от времени, все спрашивал:
— Так, значит, вы в ночлежном доме живали? До чего это не похоже на правду!
Однажды он спросил:
— А что вы — различие между людями видите? Примерно — различие между мною и матросом с баржи?
— Не велико, Николай Александрович.
— Вот и мне тоже кажется: не велико для вас различие между людей. Так ли это? По-моему, очень тонко надо различать, кто — каков. Надобно подсказывать человеку, что в нем его, что — чужое. А вы — как в присутствии по воинской повинности: годен — негоден! Для чего же годен-то? Для драки?
Пристукивая ребром ладони по столу, он сказал:
— В человеке — одна годность: к работе! Любит, умеет работать — годен! Не умеет? Прочь его! В этом вся премудрость, с этим безо всяких конституций можно прожить.
— Дай-ко ты мне власть, — говорил он, прищурив здоровый глаз до тонкости ножевого лезвия, — я бы весь народ разбередил, ахнули бы и немцы и англичане! Я бы кресты да ордена за работу давал — столярам, машинистам, трудовым, черным людям. Успел в своем деле — вот тебе честь и слава! Соревнуй дальше. А что, по ходу дела, на голову наступил кому-нибудь — это ничего! Не в пустыне живем, не толкнув — не пройдешь! Когда всю землю поднимем да в работу толкнем — тогда жить просторнее будет. Народ у нас хороший, с таким народом горы можно опрокинуть, Кавказы распахать. Только одно помнить надо: ведь вы сына вашего, в позывной час плоти его, сами к распутной бабе не поведете — нет? Так и народ нельзя сразу в суету нашу башкой окунать — захлебнется он, задохнется в едком дыме нашем! Осторожно надо. Для мужика разум вроде распутной бабы — фокусы знает, а душу не ласкает. У мужика в соседях леший живет, под печью — домовой, а мы его, мужика, телефоном по башке. Примите в расчет вот что: трудно понять, кое место — правда, кое — выдумка? Когда выдумка-то издаля идет, из древности, — так она ведь тоже силу правды имеет! Так что, пожалуй, леший, домовой — боле правда, чем телефон, фокус сего дня…
Встал, взглянул в окно и проворчал:
— Экое дурачье!
Постучал кулаком по переплету рамы, а потом, укоризненно качая головою, погрозил кому-то пальцем… И, засунув руки в карманы, стоя у окна, предложил:
— Желаете — расскажу случай? Может, пригодится вам? Жила в Муроме девица необыкновенно красива, до удара в душу. Сирота, жила у дяди, а дядя — приказчик на пристани, воришка, скряга, многодетен и вдов; племянница у него за няньку, за кухарку и за дворника. Было ей уже двадцать лет, и, по силе ее красоты, сватались к ней даже весьма денежные люди, ну — дядя не выдавал ее, невыгодно ему было даровой работницы лишиться. Влюбился в нее чинуша один — спился, пропал. Говорили — поп старался захороводить ее, ему от этого тоже ничего не прибыло, кроме вреда и горя. Была она боголюбива, вся радость у нее — в церковь ходить да книги церковные читать. Любила цветы, — прекрасные цветы развела и в горницах и в палисаднике. Скромная, тихая, как монашка, и умилительной приятности глаза.
Помолчав, почесав скулу, он странно мигнул здоровым глазом и повторил:
— О таких глазах в сказках говорится хорошо. И вот увидал ее хозяин дяди, купец, старик изрядно распутной жизни, увидал и — тотчас обезумел, ошарашило его. Целую зиму охаживал — не поддается, даже как бы не понимает ничего. И никакими деньгами невозможно взять ее. Тогда он подстроил так, чтобы дядя послал ее в Москву, по делам, а в Москве уговорил девицу ехать с ним в «Яр». И как приехала она в идольское капище это, присмотрелась маленько, — сразу как бы нагими увидала всех и себя самоё. Говорит старику: «Поняла я, чего вы хотите, и на все согласна, дайте только хоть месяц вот так великолепно пожить».