Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи и воспоминания - Евгений Львович Шварц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Отлежавшись, оправившись от болезни, он опять вернулся в Комарово. И только после очередного приступа стенокардии, перед вторым инфарктом, приехал в Ленинград, чтобы остаться здесь навсегда.

В Ленинграде мы жили в одном доме, здесь у нас было больше возможностей встречаться. Но встречались, пожалуй, реже.

Когда болезнь слегка отпускала его, он гулял. Но что это были за прогулки! Дойдем от Малой Посадской до мечети, до Петропавловской крепости, до Сытного рынка и поворачиваем назад.

У него появилась одышка. Он стал задыхаться.

И чаще он стал задумываться. Молчать.

Он хорошо понимал, к чему идет дело.

* * *

— Испытываю судьбу, — сказал он мне с какой-то смущенной и даже виноватой усмешкой. — Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса. Интересно, на каком томе это случится.

Это случилось задолго до выхода последнего тома.

* * *

Он меньше гулял, меньше и реже встречался с людьми (врачи предписали покой), только работать не переставал ни на один день и даже ни на одну минуту. Его «ме» выросли за время болезни на несколько толстых «гроссбухов».

* * *

До последнего часа не угасало в нем ребяческое, мальчишеское. Но это не было инфантильностью. Инфантильность он вообще ни в себе, ни в других не терпел.

Проказливость мальчика, детская чистота души сочетались в нем с мужеством и мудростью зрелого человека.

Однажды, осуждая меня за легкомысленный, необдуманный поступок, он сказал:

— Ты ведешь себя как гимназист.

Сам он, при всей легкости характера, при всей «трепливости» его, в решительных случаях умел поступать как мужчина. И чем дальше, тем роже проявлял он опрометчивость, душевную слабость, тем чаще выходил победителем из маленьких и больших испытаний.

* * *

У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.

О чем же он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью двести двадцать ударов в минуту?

Он просил окружающих:

— Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке…

Думали — бредит. Но это не было бредом.

Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет — сейчас вот, через минуту умрет, — и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.

— О какой бабочке?

— Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской…

— Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?

— Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово — найти нужное слово…

* * *

Бунин писал о Чехове:

«До самой смерти росла его душа».

То же самое, теми же словами я могу сказать и про Евгения Львовича Шварца.

* * *

Семь лет нет его с нами. И семь лет я не могу в это поверить. Знаю, так часто говорят об ушедших: «не верится». И мне приходилось не раз говорить: «не верю», «не могу поверить»… Но в этом случае, когда речь идет о Шварце, это не фраза и не преувеличение.

Да, уже восьмой год пошел с тех пор, как мы отвезли его на Богословское кладбище, я сам, своими руками бросил тяжелый ком мерзлой земли в глубокую черную яму, а ведь нет, пожалуй, ни одного дня, когда, живя в Комарове и проходя по Морскому проспекту, или по Озерной улице, или по нижнему Выборгскому шоссе, я бы не встретил на своем пути Евгения Львовича. Нет, я, разумеется, не о призраках говорю, я имею в виду ту могучую, титаническую силу, с какой запечатлелся этот человек в моей (и не только в моей) памяти.

…Вот он возник в снежной дали, идет на меня, высокий, веселый, грузный, в распахнутой шубе, легко опираясь на палку, изящно и даже грациозно откидывая ее слегка в сторону наподобие какого-то вельможи XVII столетия.

Вот он, ближе, ближе… Вижу его улыбку, слышу его милый голос, его тяжелое, сиплое дыхание.

И всё это обрывается, всё это — мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья.

1965

Письмо в Соловьевку

На днях, перелистывая книгу профессора Стрельчука «Клиника и лечение наркомании», обнаружил в ней старое письмо Евгения Львовича Шварца. Могу предположить, что письмо это пролежало в книге без малого четверть века. Адресовано оно в верхнее мужское отделение московской больницы им. Соловьева и датировано 14 апреля 1954 года. Вот что писал мне Шварц:

«Дорогой Алексей Иванович! Твое прелестное и печальное письмо получил и в седьмой раз начинаю ответ. Все никак не могу удержаться от советов, а как вспомню твой сложный характер, приведший тебя добровольно в Соловьевку, так и бросаю. Какие уж тут советы! Ужасно жду твоего возвращения в Ленинград».

Боже мой, до чего же знакомо, как пронзительно явственно звучит в этих словах живой голос Евгения Львовича, каким теплом и светом, неповторимым шварцевским духом повеяло на меня от этих черных машинописных строчек!

Попробую перечитать эти строчки и дать к ним пояснения.

В Соловьевскую больницу я и в самом деле пришел по своей охоте, на добровольных, как теперь говорят, началах. И пробыл там что-то около четырех месяцев. Точных чисел не вспомню, но, судя по дате и по тому, что письмо мое оттуда Евгений Львович называет не только «прелестным», но и «печальным», писал я это письмо не в самом начале моего пребывания в больнице, однако и не в конце, потому что в дальнейшем-то мне стало полегче, а под конец и совсем хорошо.

А в первые дни было худо.

На той же странице Шварц упоминает о том, что навещал меня в Соловьевке. Да, навещал. Но вот тут уж я могу с уверенностью сказать, что это свидание наше состоялось в самые первые, в самые-самые трудные дни моего добровольного заточения в Соловьевке. Позже меня навещали в больнице С.Я.Маршак с невесткой и внуками, несколько раз приходил ко мне старый мой друг Ваня Халтурин, бывали и другие друзья-москвичи. Все эти посещения я хорошо, со многими подробностями запомнил. А вот свидание со Шварцем держится в памяти смутно, вижу Евгения Львовича как в бреду, как в горячечном сне. Помню лицо его, испуганное, растерянное, даже как бы ошарашенное. Помню, как вымученно шутил он в тот раз (называл меня по-французски, в нос: дип-соман!), как трогательно старался глядеть мне прямо в глаза, а сам все косился на моих нервных товарищей, на их не очень чистые халаты, на их не совсем спокойные лица.

О чем же мы говорили тогда с ним в этом шуме и гвалте? Так бы я, пожалуй, и не вспомнил, о чем, а вот одна фраза в его письме напомнила.

Надо сказать, что Евгений Львович не был большим охотником писать письма. Над моим педантизмом в делах переписки он, бывало, даже посмеивался. Сам же если и писал, то совсем коротко. Почти все его письма ко мне написаны от руки — большими ломаными, угловатыми, какими-то готическими буквами. А это письмо отстукано на машинке — на двух больших, плотно забитых строчками листах. Желая развлечь меня и отвлечь, он рассказывает мне обо всем на свете: и о премьере своей новой пьесы в Ермоловском театре; и о том, как ездил он накануне справлять день рождения Наташи, дочери… Много места уделено внуку, еще больше — недавно родившейся внучке Машеньке.

Среди прочего есть в этом письме и довольно грустный рассказ Шварца о том, каких титанических усилий стоило ему добиться продления аренды на тот маленький, почти игрушечный домик в Комарове, где жили они с Катериной Ивановной с конца сороковых годов (и где — к стыду нашему — до сих пор нет даже подобия какой-нибудь мемориальной доски).

«До вмешательства Обкома, отказывая в продлении аренды, кто-то из исполкомовского начальства намекнул на В. Вот как ты был прав, когда обсуждали мы фельетон „За голубым забором“. Ты предсказал, что отразится он на всех нас. И вот не прошло и месяца, как наш скромный серый забор припутали к голубому».

О каком голубом заборе идет речь? Вспомнил, о каком… Как раз в те дни, а может быть, и в тот самый день, когда Шварц сидел со мной в полутемном коридоре Соловьевской больницы, в одной из московских газет, кажется в «Комсомолке», был напечатан фельетон, где речь шла о не совсем благовидном поведении одного московского литератора. Мы с Евгением Львовичем говорили об этом фельетоне. Как я уже сказал, настроен я был в те дни сверхмрачно, на все окружающее смотрел соответственно и в фельетоне этом ничего доброго не увидел. Я напомнил Евгению Львовичу о поганом свойстве обывателя делать скоропалительные обобщения, особенно когда дело касается людей более или менее известных, имеющих отношение к искусству: писателей, художников, артистов. В годы моей юности, когда я был еще начинающим, долгое время одолевал меня письмами некий малограмотный провинциальный читатель. Причем моими литературными трудами он меньше всего интересовался, а просто давал мне всякие деловые поручения. И когда одно из этих поручений я выполнить не смог — не достал и не выслал ему какой-то сложный проекционный аппарат эпидиаскоп, — он написал мне грозное, пышущее гневом письмо. Из этого письма мне запомнились язвительные слова о столичных писателях, «то и дело разъезжающих вокруг Европы и отдыхающих на своих виллах на берегу Женевского озера». Я процитировал эти слова, Евгений Львович посмеялся. Но когда я высказал опасение, что читающий обыватель не преминет всех нас — пишущих, рисующих, танцующих и поющих — поставить на одну доску с героем фельетона, пересадит нас из коммунальных квартир «на берега Женевского озера», он сказал что-то вроде «брось ты!» или «выдумываешь!».

И «вот как ты был прав» — пишет он теперь, три недели спустя.

Письмом своим он явно хочет меня расшевелить, развеселить, но на этот раз это ему не очень-то удается. Вот он рассказывает, как встретились они на островке у Финляндского вокзала с Анной Семеновной Кулишер. Напомню, что Анна Семеновна славилась в литературных кругах не только как первоклассный переводчик, но и как человек с очень сложным характером, — язвительность ее шуток, острот, эпиграмм была убийственной.

«Встретились мы у такси, — пишет Евгений Львович, — и ей досталась машина с бортовым номером 666. Честное слово, не вру. Я ей показал на это звериное число. И она без особого удивления воскликнула: „Смотрите пожалуйста“».

Смешно? Да, но почему-то не очень. Может быть потому, что и Анны Семеновны теперь уже нет.

О себе Шварц пишет коротко:

«Я здоров».

Но это неправда, он уже не был здоров. Просто он и в этом случае не хотел меня огорчать.

Последнее время он жаловался (не часто, лишь в минуты душевной слабости), что ему невесело в Комарове. И это письмо кончается таким, невольно вырвавшимся признанием:

«Ощущение, что из Комарова что-то ушло, выдохлось, — продолжается. Поэтому мало гуляю».

Но тут же, будто спохватившись, он пишет:

«Алексей Иванович, дорогой, напиши еще и приезжай. Полечим тебя общими силами. А? Ведь мы тебя любим, а это помогает. Приезжай!

Твой Шварц».

Выписывая сейчас эти милые, добрые слова, вдруг почувствовал такой высокий прилив дружеской нежности, такое тепло на душе и вместе с тем такую ужасную безысходную горечь, будто не восемнадцать лет назад, а вчера или сегодня мы вернулись с похорон Шварца.

1978

Из воспоминаний Ольги Форш

Геня Чорн — один из героев моей книги «Сумасшедший корабль». Под этим именем живет в книге Евгений Шварц. Но образ едва намечен, в нем ни в какой мере не выражены душа, талант и ум Жени Шварца, о чем я глубоко сожалею. Я познакомилась с ним на так называемом «сумасшедшем корабле», то есть в доме Елисеева в Петрограде, на углу Невского и Мойки, там, где сейчас находится кинотеатр «Баррикада». В двадцатых годах в этом доме были размещены писатели всех поколений, приобщившиеся к молодой советской литературе. В нашем коридоре жили М. М. Лозинский, М. М. Зощенко, В. А. Рождественский, М. Л. Слонимский и многие другие. И вот сюда к нам часто заходил желанный гость — молодой Евгений Шварц. Я помню его юношески худым, с глазами светлыми, полными ума и юмора. В первом этаже в большом, холодном и почти пустом зале мы читали и обсуждали наши произведения. Здесь мы экспромтом разыгрывали без всяких репетиций сценки-пародии Шварца на свою же писательскую семью, ее новую, трудную, еще такую неустроенную, но веселую и необыкновенную жизнь. Шварц изумлял нас талантом импровизации, он был неистощимый выдумщик. Живое и тонкое остроумие, насмешливый ум сочетались в нем с добротой, мягкостью, человечностью и завоевывали всеобщую симпатию… Мы любили Женю не просто так, как обычно любят веселых, легких людей. Он хотел «поднять на художественную высоту культуру шутки», как говорил он сам, делая при этом важное, значительное лицо. Женя Шварц был задумчивый художник, с сердцем поэта, он слышал и видел больше, добрее, чем многие из нас. Он в те годы еще не был волшебником, он еще только «учился», но уже тогда мы видели и понимали, как красиво раскроется его талант.

Святозар Шишман. Воспоминания о Евгении Шварце

Мои родители в 1930 году окончили Высшие курсы искусствоведения при Государственном институте истори искусства. Вместе с ними учились Александр Дымшиц, Ольга Бергольц, Николай и Лидия Чуковские, Виктор Ивантер, Ирина Рысс.

Рассказы родителей, их друзей и легли в основу этих зарисовок. Сначала я хотел собрать несколько веселых историй с Даниилом Хармсом, но каждая встреча с прошлым выявляла что-то новое, важное и писать только о Хармсе и Введенском и не упомянуть об их окружении стало невозможным. А к веселым историям прибавились и грустные. Но, к счастью, их меньше.

Святозар Шишман

В начале пути. (Первый рассказ Тамары Липавской)

В конце октября 1927 года Введенский, Хармс, Бахтерев, Левин, Олейников и я были в ленинградской Капелле на вечер Маяковского. Маяковский читал поэму "Хорошо" и отвечал на вопросы. Несмотря на плохую погоду — "дул как всегда октябрь ветрами" — зал был переполнен.

Маяковский пришел усталый и немного злой. Мы уже знали о его выступлении накануне в Доме Печати, где он также выступал с чтением поэмы. Там ему пришлось оборвать встречу. Отвечая на записки, Маяковский развернул одну и сходу прочел:

— Ты скажи мне, гадина, сколько тебе дадено?

Он смял записку, помрачнел, и не сказав ни слова, ушел со сцены.

В Капелле выступление Маяковского прошло благополучно и, ответив на записки, Владимир Владимирович сказал, что сейчас представит молодую группу ленинградских поэтов, на его взгляд, довольно интересных. И широким жестом пригласил ребят. На сцену вышли Введенский, Хармс, Бахтерев и Левин. Олейников остался в зале рядом со мной.

— Их там и без меня много, а ты тут одна остаешься, — отшутился он.

Введенский прочел манифест Обэриу. Потом ребята читали стихи. Хармс был великолепен.

Я, проникнутая духом обэриутства, не могла понять публику, которой, как мне казалось, все, что происходило на сцене, было неинтересно. Вокруг меня переговаривались, спорили о стихах Маяковского, пережевывали его ответы на записки, и постепенно, не обращая внимания на происходящее на сцене, начали расходиться.

По окончании мы с Николаем Макаровичем прошли за кулисы. Ребята окружили Маяковского, о чем-то спорили, договорились о переходе группы в "Новый Леф" и об издании общего сборника стихов.

ЧУР, МОЯ!

В декабре 1927 года Хармс записывает в дневнике, что Николай Клюев пригласил его и Александра Введенского "читать стихи у каких-то студентов. Но не в пример многим, довольно культурным".

Григорий Александрович Гуковский для студентов первого курса Института истории искусств — или как его иронично называли "институт испуганной интеллигенции" — решил провести расширенное заседание литературного кружка, которым руководил, а выступающими пригласил достаточно шумную группу Обэриу. Из обэриутов пришли Хармс и Введенский — идеологи и учредители. Выступление обэриутов пользовалось скандальным успехом, но то, что ребята были талантливы и даже очень, у Гуковского сомнений не вызывало. И он хотел в заключительном слове проследить развитие русской поэзии от Велимира Хлебникова до представителей новой группы.

Но из этого ничего не вышло.

Хармс и Введенский, опоздав на несколько минут, вышли на сцену, не снимая пальто. Не обращая внимания на притихших студентов, они продолжали о чем-то говорить, потом прикрепили к столу принесенные с собой лозунги: "Мы — не сапоги!", "Поэзия — это шкаф". Студенты явно ничего не понимали. Кто-то что-то крикнул. Хармс подошел к краю сцены и провозгласил литературный манифест группы.

— А теперь слушайте стихи и учитесь, — сказал он в заключение.

— Можно и конспектировать, — добавил Введенский.

Увидев одобрительный кивок Гуковского, студенты достали тетради, но в них не появилось ни одной строчки.

Введенский снял пальто, повернул стул спинкой к зрителям и сел верхом, а Хармс свой стул поставил на стол и не снимая шубы, взгромоздился на это сооружение. Достал из кармана очень большую трубку и начал ее раскуривать.

Введенский читал скучные и малопонятные стихи, причем казалось, что знаки препинания ему совершенно незнакомы. Он читал на одной ноте, словно смычком перепиливая надоевший всем контрабас:

нагая тень спустилась

выше руки устало все

дорога вдаль струилась

казалось воздух затвердев

вечерний начинает бег

береза стелется к земле…

Студенты сначала прислушивались, потом оцепенело сидели, непонимающе оглядываясь на Гуковского, а потом, не обращая внимания на монотонные звуки, которые доносились со сцены, начали перешептываться. Галдеж нарастал и, наконец, все перестали слушать.

Хармс слегка постучал палкой об стол. Раздался смех, кто-то возмущенно крикнул, засвистели. Хармс вскочил и стал бить палкой по столу:

— Саша, кончай читать, — и, обращаясь к залу, крикнул: "В таких бардаках я не выступаю".



Поделиться книгой:

На главную
Назад