Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Звезда моя, вечерница - Петр Николаевич Краснов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Да так, в автобусе…

— Прямо на ходу всё у них…

— Ну и договорились, — сказал отец. — Делов-то. Картошки возьми поболе, раз так. А што, дельный. Вроде не пьёт.

— Николай приехал, — сказала она, поторопившись, припоздало вспомнив. — Степашин. Встречали там…

— Да-а, кто б на Стёпку подумал… На похороны завтра. Ну, болел — ну дак не он один, все болеем, время. А вот возьми вот…

Ходила по горнице, собиралась к завтрашнему, и что-то, ко всему вдобавок, Николай всё не шёл из ума, Колян, — подойти бы, хоть что-то сказать… стыдно как-то. Не до того ему было, понятно, встреча такая ему, — а всё равно нехорошо. Все поврозь колотимся, всяк со своим, а тут ещё и время — мутнее, поганее не было времени, как старые люди говорят, даже в войну. Отец у стола сидел, накладные какие-то перебирал свои, далеко отставляя и глядя так на них, в голове сивости… И подошла, для себя неожиданно, обняла сзади, к небритой прижалась щеке.

— Ну, ну, — сказал он.

Она запах сухого зерна уловила, тёплый, чуть терпкий запах пота — и вздрогнула и ещё прижалась.

3

Обещал заехать к ней в среду — и не приехал. Она приготовила всё, даже коньяк в холодильничке стоял — так, на всякий случай, конечно, он же за рулём; но мог же и с шофёром-экспедитором, что-то говорил о нём и о том, что получить кое-что надо в фирме одной… вдруг останется.

Когда она в первый раз это подумала — вдруг останется? — её передёрнуло даже: нельзя, ты что, совсем уж… Тубо, нельзя! Как Милка из первого подъезда на собаку свою, на стерву развинченную, с каждым кобелишком путается, — тубо!..

Но и четверг настал; и она, девчатам своим лабораторным наказав про телефон и в заводоуправлении поблизости с партиями американского зерна дела пытаясь утрясти — ни к черту пшеничка хвалёная, скоту на фураж впору, — всё думала: ну и… оставить? Всё ж ясно — или почти всё, а там как будет… Да никак там не будет и быть не может, ты ж сама не переступишь, не заставишь себя переступить — страхи свои, сомнения, наказы материнские давние… С чего вообще взяла, что останется, что — оставишь?

Нет, увидеться просто — и больше ничего не надо… Ругалась в бухгалтерии, затем с директором, Квасневым, спорила, упёрлась, всё из-за американской этой дряни, под видом и по ценам как за продовольственное зерно, сбагренной сюда с новоорлеанского порта, клейковины меньше, чем в нашем фуражном подчас, — требовала рекламации направить, в арбитраж опротестовать. «Рекламацию? Кому?! — побурев от возмущения тоже, кричал Кваснев на эту недавно назначенную им заведовать лабораторией мелькрупозавода своего хваткую девицу. — Заверюхе? Черномырдину?! Взятки там получены уже — сполна!..» А принять если — рассчитаешься ли потом?.. Спорила, затем со скрипом оформляла, как приказано; и опять тоска брала, и слабостью заливало, нетерпеньем увидеть и честно — честней некуда, Славик здесь постольку-поскольку, — взглянуть, ясно глянуть ещё раз в глаза, потому что ничего, кроме этой честности и ясности, у неё не было, нечем больше доказать, сказать… Доказать — что? Неизвестно что; она лишь знала, что не в счёт здесь ни смазливость с фигурой, ни наряды, ни разговоры, тары-бары эти. Что-то, малое совсем, не поглянется, отведёт на себя глаза — вот как волоски те чёрные на руках у студента — и всё, и не уговоришь себя, и привыкнешь вряд ли. По себе знала, всё мы знаем по себе.

Ещё потрогать хотелось, она ни разу не прикоснулась даже, первой нельзя, — к руке хотя бы, она какая: тёплая, сухая ли, этого не обскажешь, и вообще, умные ли руки… как нелепо, когда глупые, хамоватые, за человека тебя не считают, не понимают твоего, человеческого, комкают. Руками — это же разговор, и как отвечать, если ей что-то сказали… ну, тронули, это ж одно и то же, и она не может не отвечать, плохим ли, хорошим, а многие мужчины в этом смысле ну просто матерщинники. Или зануды, тоже мало хорошего.

Она слишком, конечно же, многого от него ждала, сразу, а так нельзя, не нужно; ждала и этого — что руку на прощанье протянет, но как-то так получилось… ну, не получилось, но это не беда совсем, всё и без того было хорошо — и, главное, он сам следил, кажется, чтобы всё так было. Или, может, это лишь ей кажется, казалось так, а всё это само собой у него выходило, как сейчас говорят — без проблем? Противное какое словечко.

Ехали тогда, он курил простенькую, без фильтра, поглядывал — неприметно из прищура своего, и надо было готовой быть, поняла она, что он всё увидит, не пропустит. И всё помнила, как в дом их вошёл он, опаску, даже испуг некий у матери в глазах помнила, для чужих, может, и не видный… Сначала и смешно стало; но ведь и самой-то перед тем, вчера, страшно было, да и что знает она о страхе этом — по сравнению с матерью? Да ничего, можно сказать, инстинкты одни. Но сегодня не было страха, он сидел спокойно, чуть ссутулясь к ветровому стеклу, рядом, и рука его на баранке плотно лежала, другая с сигаретой у форточки, капот «уазика» резко подрагивает, взбрасывается иногда на колдобинах — по задам проскочили, потом просёлком, а то ещё навяжется кто на выезде. Он этого не сказал, только посмотрел и ухмыльнулся; и хотя она сделала вид, что не поняла, но ухмылка эта была ей в тот миг, в секунду-другую какую-то, неприятна. Нет, не секунду, а дольше и гораздо неприятней — потому что это была ухмылка именно, слишком много чего-то знающая про них наперёд, а не улыбка. На улыбку она ответила бы тем же, понимающим, — но не на это… резко ездит, и сам жестковат, показалось, как этот «уазик» его на ходу, все колдобинки считает. Вот он, страх, и не дай бог, если это так, что она тогда делать будет?..

Но прошло, и как-то быстро прошло — от покоя рядом с ним. Необъяснимый для неё покой, она ещё, кажется, ни с кем вот так, рядом, его не испытывала, разве что около отца. Вот на обгон пошли, на очередной, а впереди уже встречная замаячила в асфальтовых миражах машина, на глазах растёт, несётся — и впритирку прошли в рёве моторов, между бешено вращающихся справа и слева колёс грузовиков; и она боится, конечно же, но спокойна — это она-то, второкурсницей ещё напуганная таким, угодившая на попутке в кювет: визг подружки, совершенно животный, с механическим визгом и скрежетом тормозов пополам, всё заволокшая пыль и в ней — жуткое лицо шофёра остановившееся…

А вот автобус за автобусом пошли «Икарусы» — колонной, несчётные; и он головой на них кивнул, мало сказать — неприязненно:

— Детишек везут…

— Как — детишек? Это ж…

— Ну да… пролетарьят, смена газзаводская. Детишки, ничего знать не хотят. Газ на Запад, башли на карман — и трава им тут не расти. Теперь не пионеров — придурков этих так катают…

— Ну, семьи у них…

— А кто о большой семье думать будет? Дядя? Придурки, типичные.

Разговаривали о том, о сём, и как-то удачно у неё получалось, в тон ему, сдержанно, да и торопиться уже не надо было, некуда теперь: ага, технологический, у Соломатина покойного… да, у вас он тоже лекции читал на агрофаке, знаю, но я лишь дипломную при нём успела написать, защищалась без него уже… копуша был такой, ага, но дело-то знал. На мелькрупо… назовут же. Крупорушка, вот именно. Совсем нет, но всё-таки город же, привыкаешь… Не привыкли? Прямо уж так, никогда?! Ну, если только посадят, усмешкой отделался он: тюрьма — тоже часть города, существенная; и вообще… сложный это вопрос вообще, и город не люблю… Да никак: он не для меня, я не для него. А на мой век деревни хватит, её указом не закроешь… Если бы дураки. Хуже, куда хуже. Мы-то ещё карабкаемся, а другие… У соседей вон (и ткнул сигаретой вбок, на мелькающие за раздёрганной лесопосадкой лоховские поля) и сенокос отменили… А так: однолетних не посеяли, семян с горючкой нема, а многолетних трав век не было… Нет, село подходящее у вас. Старое. Выделили, да… за школой, знаете, где эти жили… ну, Осташковы, так их вроде по-уличному? Вот-вот, и неплохой домишко, до ума если довести. Отопление подвёл, а остальное так, между делом… да и не горит.

— Коптит?

— Так, серединка на половинке — дымит.

— А родничок знаете… под горой который, если к лесу ехать? Успели узнать?

— За седьмой клеткой? Ну как не знать… Дикий, скотина туда, считай, не заходит. И вода хорошая.

— Как я давно там не бывала-а…

— А съездим как-нибудь? Я и сам-то… так, перекурить заскочишь когда, на минуту. А туда на полденька хоть бы. И повыше, на речку. Где вишарник.

Съездим!

И ещё о всяком: о знакомых общих, о клубе — порнуху одну возят да боевики; о родителях его, которые рядом, оказывается, в райцентре, — ничего, тянут, сестрёнок двое при них… звать как? Таня и Валюшка, старшая в десятый уже. И так захотелось их увидеть. Белобрысые, должно быть; сестрёнки почему-то светлей братьев бывают — или нет? О городе опять — и вот уже он, слишком лёгок на помине. Промбазы полузаброшенные, изрытая и захламлённая земля, «комки» пивные и жвачные; повороты из квартала в квартал, он уже больше молчит, на разбитые дороги ругнувшись только, резко крутит баранку. Вот под носом у громадного забугорного фургона спекулянтского проскочили в улочку частной застройки, промеж пыльных клёнов прокатили в её конец и в новостройку въехали, прямо к общежитию.

Вроде бы успела, прибрала вчера — хотя чего уж там такого прибирать, постель разве… Кто скворечником его называл, общежитие, кто — курятником, матерей-одиночек тут и вправду с большим избытком было. Подымались по лестнице, и стыдно было за всю гнусность и грязь многонорного этого логова эпохи реформ, будто в самоиздёвку людьми устроенного для себя, в самопопиранье; слов не находилось даже, чтобы как-то отвлечь его, нёсшего сумки сзади и — на лестничном повороте заметила — с явной брезгливостью заглянувшего с площадки в очередной, с полуоторванной дверью и стенами и полами изодранными, коридор. Только смогла сказать: «Общага…» — на что он никак не ответил; и вздохнула облегчённо, дверь отперев свою, открыв полную утренним ещё солнцем квартирку — отремонтированную заводом недавно, уютную-таки, хотя не бог весть какая мебелишка была, сборная. Оживилась, захлопотала — «да проходите же!» — кинулась чайник ставить… нет, спокойней, подождёт, некуда ему особо спешить — некуда! — и сумки, первым делом сумки с глаз долой, не напоминали чтоб. В комнату на секунду: «Завтрак за мной, я должница!..» — и он оглянулся от встроенных в стенку полочек книжных, согласно пожал плечами, и ей почудилось опять, что на лице его та ухмылка… или не умеет он по-другому, никак больше не умеет? Неправда, очень даже умеет, она-то видела уже. Она не чувствует страха — но страшно же, ужасно, если с сомненьем, какой-то ужас тихий-тихий царит на нынешнем белом свете этом, в неслышных ходит тапочках, как Славина мама надзирающая, по коврам махровым нашего бесчувствия, по задворкам тоскующих наших снов — и, не дай бог, глянет, ухмыльнётся… Может, книжки эти? Чтиво, конечно: Дюма, Дрюон какой-то, не читала ещё… ага, Пикуль с Балашовым, это уже кое-что. Зато и Чехов, Пришвин, и Достоевский чёрненький, в десяти ли, двенадцати томах; но тяжело его читать и, ей-богу, неохота, это ж каторга — про всё это своё читать, запутанное, про себя… другие пусть читают, дивятся, мы и так про себя знаем. Всё знаем, кроме одного: как жить. И в зеркальце на кухне: ага, в норме почти, глаза только блестят — и пусть.

Посидели совсем по-домашнему. Он не стеснялся, казалось, ничуть, ел всё, что она ему подкладывала, пододвигала, — чуть навалившись на стол, поглядывая доверенней, усмешливей; и когда она, достав банку растворимого, села сама наконец, всего-то через угол столика на кухоньке маленькой своей, рядом совсем, — то потерялась на мгновенье от близости этой, от его лица с обветренной, кое-где будто шелушащейся кожей, выбритой… и тёмно-русые и словно припылённые, да, волосы его неожиданно мягки показались, это по сравнению с лицом, зачёсаны небрежно набок, одна прядка на лоб упала, и уж на маленькие сухие уши, пропечённые солнцем, лезли давно не стриженные волосы. Что-то говорила, садясь, — и не договорила, забыла о чём; он жевал, не торопясь, в раздумье словно, яичница с колбасой и салатом на скорую руку перед ним, бутерброды её с маслом и сыром, и двигались, подрагивали невысоко подстриженные усы, — и глянул, когда она замолкла, вопросительно и ясно тоже, серые глаза спокойные, близко…

Не приехал. Могло быть всякое, конечно, мало ль у него хлопот, сенокос же. Ждать, её дело теперь ждать. Бабье, уже ты, считай, баба при нём, сама этого захотела; и как ни говори, а есть что-то в нём, бабьем… основательность какая-никакая, завершённость, что ли. Не на своих двоих только, слабых, тем более если к мужу дети ещё. Болтанки свободы нету, поганой. Болтанки надежд, ничем не оправданных, несбыточных. Но, может, ещё хуже, когда наперёд всё знаешь — как со Славой.

Что-то делать надо с этим — или подождать? Малый ласковый, как про таких говорят, Славик и Славик. Уже привык, водит, своей считает, уже папа, профессор со старыми связями, малосемейку вот помог ей выбить — если дооформит, конечно, с условием неприкрытым, коробящим, но ведь и решающим всё, все её проблемы нынешние: муж, квартира, работа… ну, работа и без того хорошая, и что там ещё? Машина? С ней чуть подождать придётся — но будет, на папиной можно поездить пока; а сейчас, дескать, двухкомнатную построить, заказ уже где-то принят. Про детей же, со Славой, и думать не хочется, никакого почему-то интереса, даже и странно как-то было представить: Славик — и их, с ним, дети?!

Вот и все твои проблемы… все? Всего-то? Если бы так.

Нет, подождать, конечно, отдых Славику, уже она делала так — на недельку, на две паузу, этакое временное охлаждение: хоть немного, а всё-таки помогало… Переохлажденье, ведь замерзает при нём, рыбой холодной себя чувствует с ним, треской свежезамороженной, гибнет… гибнет? Да, и его губит, ведь знает же: так и продаются — за квартиры эти, прописку, за то-сё, весь свет им не мил потом, а муженёк в стрелочниках. И видела это, подружек хоть взять, сокурсниц, и читала, зря ж не напишут, такое нынче через раз, — вот где тоска-то. Зато ухожена, напитана, обстановка, круг людей. Не топить, грязь не месить, город. И стирать-готовить будет, приноровишь если, захочешь, — но тошно. Но кто-то пройдёт мимо, глянет равнодушно — как вот он, Алексей, — и всё, и что-то сломается, сломится в тебе, загаснет, и что с этим делать потом? Как жить с этим? Без пощады глянет и будет прав.

И прибежали: к телефону! — и оказался, конечно, Славик. Славик как таковой, как судьба — один из вариантов её, верней; но ведь не хотела, не хочет она выбирать, не её это дело… Что-то, знает она, нехорошее в этом есть, в самой возможности выбора этого: соблазн, попытка решить то, чего решить до конца всё равно ведь не сможешь… совсем лучше не решать, иногда кажется, чем дразнить её, судьбу, колесо запускать это скрипучее, тяжёлое, которое тебя ж и… Какому лишь бы катиться — не разбирая, по чему и зачем.

У Славика на руках билеты, певичка какая-то — баянова ли, гармошкина… а ты меня — ты извини, конечно, — спросил? Я не болонка, Слава, у меня тут дела, и вообще я на выходные к своим, может, опять — да, отдай кому-нито, пожалуйста. Или нет, лучше сходи с кем-нибудь — с мамой, лучше не придумаешь, Агнесса Михайловна хотела же так… ну, вырваться, она ж говорила как-то. Засиделась дома, говорит.

Мама — гладкая, медлительная, с холодным приценивающимся взглядом, прицеливающимся: знаете, так мало в городе нравственных девушек, с чувством обязанности, долга… должницу ей надо, Славику своему. Не мама — фортеция, всё под прицелом, всё рассчитано у них от и до. Выгуляй маму, а то не прокакается никак.

Нет, Слава, и завтра тоже… Ну, я не знаю; но так получается, что я до вторника ну ни-ку-да. Ни-как. Зайдёшь? Ну как это — «просто»… тем более вечером, нет-нет! Девчата посмеивались, а Нинок ладошками, как купальщица, широкий свой пах прикрыла, прихватила панически — и все так и покатились, и первая Нинок сама, аж повизгивала… Да, тут девочки кланяются тебе, русы косы поотрезали, лохмы одни крашеные… Но кланяются, пол метут ими. Конечно, Слав. Но ты уж пожалуйста. Уж отдохни, от меня стоит, я же… И от тебя, и нам — от нас двоих. Ну, я же не могу сейчас, при… И хорошо. А я сама позвоню, потом — ладно? Девам отмашку, хихикают под руку, нет бы выйти; значит, как ты говоришь — до встреч, до расставаний! Но я сама, договорились? Ну, целую.

Лжецелованье, оно же и лжеклятва… так и водится оно, так и ведётся. Грубое дело любовь. Физиология — ладно, тут понятно; но не менее, может, грубо и это всё, что душевным называется, сама необходимость этого — железная, спущенная нам с небес, железо так, наверное, спустили когда-то человеку вместо камня, нет — бронзы уже… Вот он всё железный и тянется, век, хоть говорят, что атомный. С железкой необходимости этой в груди, в теле все и живут, волокутся, оттого и тяжко. Вроде как обязанность — а перед кем и, главное, за что? Перебегая двориком назад в заводоуправление, подумала опять: вот именно — за что, за какую провинность такую? Железка, а впридачу железы… господи, чушь какая, вон уже зырит какой-то — чуют они, что ли? Чуют, псы.

Обещанье, какое Славику дала, выполнила: ни-ку-да, только дома и на работе, на телефоне. Мальчик слабоват был, мог явиться всё ж, не утерпеть, и она готова была выпроводить его в пять минут: поцелуй там, по щёчке погладить и — домой-домой, Слава… К маме. Сразу против души домашность их была, а теперь и вовсе. Ордер через друга-приятеля папиного какой-то выписан, даже в ЖЭКе удивились, такого у них вроде не бывало ещё — либо уж постоянный, с правами, как на обычную квартиру, либо никакой; и она в квартире этой на самых теперь что ни на есть птичьих правах, как в рядовой общаге… А через Славину кузину, феноменальную болтушку себе на уме, дадено знать, что постоянный на свадьбе вручат, торжественно… Через ту же связную или даже через Славика — неужто знает он об этом? — она бы тоже могла условия свои выставить: ордер на стол, а все разговоры потом, хоть о чём, хоть о свадьбе той же; но и противно, и никуда со Славой не торопилась она, не уйдёт… тошно, кто бы знал. Обоюдовыгодная партия — обоюдовооружённая. Ладно бы — Слава, папа, добряка-то строит он из себя, конечно, а так тоже ничего; но мама… Тяжёлая, как свинец, мама. Породу улучшить желает — за счет здоровых деревенских кровей. Нравственность ей подавай, обязательства. Улучшишь, сединки прибавила б тебе.

И какой тихий, золотой какой вечер за окном, как обняло им домишки, дворы, кленовые с яблоневыми заросли частного сектора, вытеплило как всё, всю его немудрёную издалека жизнь — как когда-то, в былом, ещё мало-мальски добром мире. Машины совсем редки, явственно слышен говор со скамейки у одного из дворов, там всегда собираются старики, и противный, скандальный крик мальчишек под самой стеной малосемейки, вечно поделить не могут… А звезды её любимой, вечерницы, не видно, рано ещё или, может, с другой она сейчас восходит стороны — бог знает с каких пор выбранной ею звезды, с шести ли, семи лет. И в какой не зная раз захотелось домой отсюда, огородом по меже вниз, к речке, под вётлами пробраться и на камень сесть, гладкий от извечного полосканья бельишка на нём, от материнского валька, прохладный всегда; и натруженные, нажжённые целодневной ходьбой ноги в тёплую, сумеречно тихую воду опустить и смотреть сквозь прореженную понизу навесь ветвей, как нежаркое уже, погрузневшее солнце тонет в закатной дымке, в пыли прошедшего пажитью стада.

4

Он приехал на другой вечер, в пятницу: позвонили в дверь, она уже и не ждала, но платья не переодевала ещё, открыла — он… В лёгкой куртке-ветровке, с сумкой через плечо, с некоторой неловкостью в усмешке — не ожидали? Ждали, ещё как ждали, с румянцем не могла справиться, почувствовала — заливает всю, жаром охватило и тут же сжало живот, как предупреждая; а он вошёл, сумку, помешкав, в угол к тапкам, мельком глазами по всему — и на неё, улыбнулся:

— Вечер добрый… Но я, Люб, ненадолго — к другу тут надо, днём ещё созвонились, ждёт… — И в руки её, не знающие что делать, газетный большой кулёк сунул, лёгкий. — Примерной попутчице… в воду. Истерик на перекрёстках не устраивала, за баранку не хваталась…

И ей легко сразу стало, ещё не сознавала — почему, засмеялась, а рукам работа, разворачивать тут же стала, развернула — розы! Две белые, розовые тоже две и одна пурпурная, тяжёлая, чёрная почти… И протянула зачарованно:

— Спаси-ибо… — И очнулась, спохватилась вся: — Да проходи же! И не разувайтесь, зачем?!

— Нет, разуться-то надо… и жарко же.

Пока, лёгкая, летала, вазу доставала, на ходу покрывала на креслах и диване поправляла — на столике в кухне уже бутылка муската, шоколад, коробка зефира, что ли… И он, высокий, всё ещё какая-то виноватость не виноватость, но и неловкость в улыбающихся ей — ей навстречу! — глазах:

— Сенокос только свалили, а тут к уборке надо, готовимся уже… замотали! Пришлось в самоволку.

Нет, не то что высокий такой уж, от сухощавости это и прямоты; и всё ещё ветром каким-то потягивает от него — полынным, может, или это пота запах, его продутой чистой соли, а она в тапочках рядом, к шуту эти шпильки, в тапочках лучше, на миг взглядывает ещё раз — прямо в глаза ему, что-то говорит, всё равно что теперь говорить, ничто ничего не значит уже — «не на губу же, в самом деле, вас, не армия же…» Говорит и глядит, не отводя уже покорно поднятых глаз, приостановилась рядом совсем, и будто за волосы изнеможённо оттягивает что-то голову её назад, лицом к нему, и кухня вроде как уже не тесная вовсе, и нельзя ближе. Наливает воду, тормошит чужими пальцами в вазе цветы, чтобы сами распались, расположились как им самим хочется, ему это поясняя и чувствуя, как он смотрит на неё, на её шею; оборачивается и подаёт ему вазу, с пальцев стряхивая капельки воды, неудержимо тянет взглянуть опять, — и ему неожиданно нравится это, способ этот расставлять цветы, повторяет, усмехнувшись:

— Как им хочется, значит… Есть резон. А то мы всё по-своему, никому свободы не даём. Даже этим… цветам этим зарезанным.

«Зарезанным… Скажет же!»

— Сама придумала! — с девчоночьей гордостью говорит она. — Расставляешь их, расставляешь… пусть сами!

— Сама?!

Сама, конечно. Всё сама — или это ей лишь кажется так, может, с обид её всяких своих, мелких… да и какие обиды теперь?! И кивает, спрашивая, да нет — утверждая уже:

— Голодный?

— Есть малость, — посмеивается он, нюхая цветы. — Пробегался, а тут некогда, на вечернюю лошадь чуть не опоздал… Сжевал бы этот веник!..

Счастливый ужас на лице её — и в ней, отбирает цветы — «мои!» — бутылку ему вручает, шоколад и выпроваживает в комнату, следом сама, всё на столик журнальный. Мимоходом телевизор, так, программку прихлопнула перед ним — потерпи, ладно? Ей время нужно, мясо поставить жарить, уже нарезанное, свининка — она быстро; и салат ещё один, летний, хорошо, что помидоров с запасом взяла. Но и минуты-другой не прошло, как он уже на кухне опять — на запах, дескать, хоть никаких ещё и запахов-то нет; опершись на холодильник, следит весёлыми глазами, рассказывает, как вчера ночью серого чуть не задавил… не волка, конечно, нет — зайца, сейчас они серые тоже. С полминуты, дурачок, перед радиатором скакал, под фарами, а чего бы не свернуть, прыжок один в сторону… вот бы кого на сковороду!

Задавили бы?!

Да незачем… Возни с ним, да и какая сейчас шкурка. Разве что для вас — зимой, как перелиняет… ужас! Нет-нет, ради бога. Стрелять ещё куда ни шло, но давить… И вообще, не подглядывайте… не ваше дело это, кухня. Достала из холодильничка, в руки ему: вот, идите, можете хоть в обнимку!.. Коньяк?! Дело хорошее, а не плохое, как говорят китайцы. Иметь врагов — дело хорошее, а не плохое. Ага, китайцы, у них с этим чётко, с плохим и хорошим… не наши долбаки. Продажные эти. Кстати, я не давлю — охочусь. С ружжом. За зиму четыре аж зайца, одна кумушка… буду иметь в виду. Ещё чего нести?

Но как быстро темнеет за окном, уже не золото — медь мерцающая на крышах, кое-где провалы сумерек меж домишек, сухая туманная синь, сизость поздняя; и мертвенный сбоку, с проезжей части, от минуты к минуте набирающий силу накал фонарей, где появляются ещё тени редких прохожих — косые уже, преступные. Не заглянуть в её окно, высоко, — но как их зашторивать тянет всегда, окна, прореху эту в жилье… женское это, знает она, уже не раз такое замечала за собой, за другими, на то мы и бабьё. А ему хоть вся стена будь стеклянной, лишь бы не дуло; бутылками распоряжается, не очень ловко шутит, что-то о мужских достоинствах коньяка, головой качает и морщится смешно и вожделенно от шкворчанья скороводки, с которой раскладывает она поджарку, чтобы погорячей было, прямо здесь на тарелки; и поднимает рюмку наконец он и смотрит как-то легкомысленно — нет, с усмешкой над своей легкомысленностью:

— За попутчиц?

— Ну, не за всех же… — улыбается, притеняя глаза, она, зная силу этой тени, этой тайны — которой нету, если не считать двадцать четыре её тоски, а если и есть, то для неё такой же тёмной и непостижимой, как и для него. И он послушен этой тайне, он перед ней — она видит — как мальчик, он за нею-то и пришёл, за тайной; и ни обмануть его, ни сказать ему всей убогой правды, какую она знает, ей нельзя, иначе она потеряет его, рано или поздно. И ей остается лишь одно: до конца, до последнего хранить от него и ради него эту существующую где-то помимо нас тайну… да, хранить, всею собою утверждая, что существует она именно здесь и сейчас, в ней, в сумеречной этой, едва проблёскивающей желанием тени глаз, тени слова и каждого безотчётного движения, иначе не удержать.

Он покорен ей — пока — и с мальчишеской самоуверенностью надеется, может, разгадать и это, познать не женщину только, но и тайну её, и — сам того не желая — разочарованье в ней. И весь смысл её, женщины, в том, чтобы уберечь его от самого себя, уберечь от разочарованья не столько даже в ней, женщине, сколько в их общей, их совместной тайне жизни… потому что, понимает она вдруг до конца, вот сейчас именно понимает, прикрывая искрящимся фужером глаза, что в ней одной никакой ни ближней, плотской какой-то, ни дальней тайны неразгадываемой нет — без него. Одна она пуста, секреты разве что какие, но ими-то она не больно дорожит, не бог весть что, и все бы, верно, отдала — ради тайны их двоих. И он тоже пустой, усталый-таки, часов, может, в пять утра встал, на мужской одной усмешливости держится, кожа вон шелушится на скуле — поцеловать бы туда, потереться… ну, что он без неё? Агроном, функциональное нечто, как Соломатин говаривал, — с тяжёлым мужским, пугающим её азартом этого познания в глазах, нарочитой легкомысленностью едва прикрытого… дурачок мой. Чужой почти, даже и жесты не все знакомы ещё, узнавать и узнавать своего, вот под нижней, резковато очерченной губой сгибом пальца почесал, озадаченный, как тост свой неуклюжий поправить, — мой, не отдам.

— Не будь эгоисткой, — говорит он наконец, справившись. — Их вон сколь по дороге, по всякой же погоде — что, никого не брать?

— Никого! — мотает головой, так что волосы захлёстывает в рот, смеётся она. — Только этих… с детишками которые. И старше сорока.

— Сорока-а?! — Он так как-то изумлён, так глядит на неё, что она, тоже всерьёз почти спохватившись, торопится:

— Нет-нет… сорока пяти!

И в смехе падает грудью на колени себе; а когда подымает смеющееся своё лицо к нему — он смотрит всё ещё растерянно как-то, с полуулыбкой недоверчивой, и взгляд его, помедлив, сдёргивается, соскальзывает ниже, к вырезу платья… И боже, как неохота подыматься ей под взглядом этим, прятать, ойкать фужеру в руке, отвлекая, и на спинку откидываться — но надо.

— Однако… — говорит он. — Рамочки! Есть же знаешь какие… мотор глохнет возле таких. Сам!

— Ничего не знаю. Сменить мотор!

— Придётся, — как-то буднично вдруг соглашается он, будто о моторе и речь; и уже прищур опять этот, спокойный, а усмешка домашняя какая-то, близкая, где только взял. — Тогда за одну… за тебя.

— Ну нет, как это… За нас. Чтоб никому обидно не было, — оговаривает на всякий случай она. С улыбкой глядит, ждёт — и он, покорный тайне, первым тянется рюмкой к фужеру её, звякает и, кивнув ей, не торопясь пьёт. — Только на меня не гляди, ладно? — ешь! Остывает же!

— Не согласен, — говорит он, жуя уже и пытаясь подцепить вилкой ускользающий грибок.

— Чего — не согласен?

— Не глядеть.

Она не помнит, точно ли так всё было тогда, но ей кажется теперь, что именно так… Как кажется, так и было, ни при чём тут какая-то правда, которую никто ведь не знает и толком не узнает никогда. Было; и часа полтора ли, два спустя, этого и помнить не упомнишь, он засобирался, и что в ней больше было, облегчения всё-таки или сожаленья, она не помнит тоже. Весь завтрашний день был обещан им, сердцу не тяжело было ждать, она пошла проводить его до телефонной будки — товарищу тому ещё раз позвонить, предупредить о приезде своём, ночном уже.

На полутёмной лестнице навстречу подымался медленно, будто на что-то недоброе решаясь, заметно подпивший мужик, и он в два шага, как только увидел того в пролёте, поменялся местом с ней, нашёл руку её своей сухой и тёплой, и так, несколько сзади себя, провёл. Рук они не разняли. От асфальта всё ещё шло тёплое, соляркой отдающее удушье, разве что немного просвежело. Им пришлось, отойдя в тень кленового, самоволкой выросшего под стеною подгона, переждать компанию, в ней и девки были, которая толклась у будки, что-то по очереди орала в трубку, смеялась, материлась и взвизгивала. Он только спросил, есть ли другой где рядом телефон, она покачала головой — поразбиты все — и чуть переместила ладонь свою в его руке, самую малость поудобней, и ещё плечом к груди его не прислонилась, нет, — коснулась; и так стояли они, ждали, пока орава эта человек в пять ли, шесть, что-то непотребное выкрикивая и хохоча, не ввалилась в подъезд.

Зайдя и придерживая ногой тугую дверь кабинки полуоткрытой, он раз набрал номер, другой; было занято. Тогда, протянув руку и потеснясь, он вовлёк её осторожно к себе, дверца с утлым скрипом сама притворилась за нею, взял руками за плечи и не сразу, но нашёл её губы.

И от ожидаемой, но всё-таки неожиданной, другой совсем, но желанной как никогда жестковатости губ его, усов, ощутимой табачной горчины их и этой повелительности ладоней на плечах своих — что-то на мгновение сместилось будто в ней, поплыло, как в первый раз совсем, когда-то; и не зная ещё руками, натыкаясь ими на сумку заплечную, на угловатости локтей, лопаток его не сухого, совсем нет, но плотного, жестковатого тоже тела, она обняла его, обессиленно — за все-то эти дни — прижалась, замерла.

Осторожно, как-то бережно он целовал около губ её, у глаз, потом к уху сунулся, потёрся; а уже руки, пальцы его успели зарыться в волосах её на затылке, добираясь, достигая истомного чего-то в ней, беззащитного, пугающе обморочного… нет-нет, ничего. И бережностью этой помалу побуждаемая от первого оцепенения, от желания просто постоять так, привыкнуть, ещё этой неожиданной опытности его рук боясь и уже им веря, больше ей ничего не оставалось, — она взглядывать стала, лицо подымать понемногу, губы его ждать… Вот дыханье его, вот они, отмягчевшие, под колко щекочущей податливой щетинкой усов, откровенные теперь губы, и она тонет в них, в близости без дна и опоры… есть опора, и она ещё подшагивает, сколько можно ближе, обхватывает всего, приникает — но близости, странно, если и становится больше, то уже не намного. Её будто даже начинает не хватать — и хорошо, и здесь, сейчас не надо больше, но её все-таки недостаёт уже. Она и этой, какая есть, ещё не сыта никак, не полна, ещё все обретения, владенья новые её впусте лежат, ею толком не обследованные, целые таинственные области в них, провалы девчоночьего головокружения в знающей, в ласковой властности этих рук, прикосновенья, мимолётные пока, посланцы проникновения, — но недостаёт. До мучительности потом, до непониманья, кто же и зачем придумал эту ненасытимую, страшную же, но и сладостную муку; но это познает она потом, позднее. А здесь, сейчас, ещё в себя не придя после первой их долгой, бездонной, задохнуться заставившей близости, она отстраняется, почти удивлённая этим, смотрит жадно, ищуще в лицо ему, в едва угадываемый в темноте проблеск глаз — и опять дыханье ловит его, тёплое, губы, его понимающую, всё обнимающую власть…

Он ещё раз проводит ладонью, грубоватой чуть, но о своей мозольной грубости знающей, по её щеке, отводя волосы назад, за ухо, задерживает на шее; и снимает трубку, ничего не говоря, и начинает набирать, приглядываясь в отсветах фонаря к диску. Но медлит что-то, останавливается наконец и поворачивает к ней смутное в бессонной фонарной ночи, неопределённое, как всё в ней самой сейчас, лицо:

— Что ему… сказать?

Она не знает, растеряна, тычется молча в шею его — и снова этот запах, с полынком еле уловимым, ноги заставляющим слабеть, сесть тянет, как в степи на прогретый ковылёк… Тычется, виновато почти, и не целует, а прижимается лишь губами в мягкое, может, самое в нём и шершавое от проступившей щетины, под скулой, и потом лбом… И он, кажется, понимает — или нет? Суховато целует в висок, в волосы её, набирает опять, ждёт. Медленные идут гудки, слышит она, неохотные; наконец отвечают, он говорит: «Привет, не поздно я?..» И разговор, в какой она не то что вслушивается, нет, ей не до того сейчас, а просто слышит, низкий его, с усталой хрипотцою, что ли, голос слушает: отсюда, откуда ж… Да, знаешь, дело. Ну, не дело, а… Дома как? Нормальная ненормальность — сложновато… не в кон? Да это я так, на всякий случай — случаев знаешь сколь? Знаешь. Он опять гладит, отводит за ухо стрижку её, прижимает за плечо… не один? Почему ты решил? Да нет… Ну, еду тогда. Ладно. Одна? Есть, не суетись. Есть, говорю. Всё, давай. Всё.

Трубка повешена, она целует его, и благодарность скрыть, кажется, не удаётся — да и надо ли? А он горячей, требовательней, в шею, и она даже на цыпочки привстаёт, обнимая под курткой и чувствуя, как перекатываются под рубашкой плотные, с тонкою, наверное, кожей мышцы, всего чувствуя… слишком всего, и с тихим, с прерывистым смехом отстраняется бёдрами, отталкивается и плечами вывёртывается из рук его, всё-таки и смущённая его желанием. Но кабинка тесна, руки сильные и не чужие, свои почти, она уже их знает немного и даёт забрать всю себя, всё, и казаться начинает, что падают они куда-то, обнявшись, или плывут с кабинкой этой вместе — мочой же пропахшей, лишь сейчас почему-то замечает она… Её передёргивает всю, возвращает; она усилие над собой делает — и над ним, отрывается, спиною выбирается на воздух, выводит его, не выпуская руки, и ещё раз тянется губами к нему, к подбородку, уже колючему, в уголок губ, второй раз сама.

Он помнит, конечно же, что — пора, хватит; но ведь и в самом деле ему пора, ночь давно, перебрёх собак в частном секторе умолк уже и всякие теперь скоты ходят на свободе, не то что фонарей — света дневного не боясь, а у него дело, какое оно ни есть. Она разглаживает кармашек на его груди, на куртке, взглядывает — нет, он всё понимает, у него добрые совсем глаза, без прищура всякого сейчас, и она кивает ему: ага? Ага. А где он живёт, этот… ну, Иван? Да? Так это ж по линии по одной — далеко, но всё ж…

— Нехорошо у него там, неладно… — говорит он. И поясняет: — В семье. Да нет, ничего… я там вроде парламентёра. Дурит она — а чего б ещё надо? Посидим с Иваном, ночку отдай… Нет, я провожу.

Он смотрит, меряет глазами малосемейку; они поднимаются к её двери, и слово, всего одно — «кофе?» — с совершенно непонятной себе самой интонацией произносится ею, голосом таким непослушным, что высечь бы его, голос… В ответ он опять тянет её на себя за мягкие, она сама это чувствует, в его руках безвольные плечи, тискает ласково их как-то, говорит: «Нет, пойду…» — целует ещё, бодает скулой и уходит — в самом деле уходит, оглянувшись на повороте из коридора и кивнув ей: жди…

Она отпирает дверь, входит — и посреди комнаты останавливается, не в силах что-либо думать, делать ли, оглядывается; и спешит к окну, к незашторенной его, в слепых отсветах темноте, зная сама, что ничего-то она там, на другой стороне, не увидит, кроме одинокого средь листвы фонаря в улочке и недвижно-бессонного, настороженного зарева над скопищем ближних и дальних мёртвых огней города. Немного погодя с воем прокатил за углом неизвестно в какую сторону поздний троллейбус — успел? Должен успеть, остановка недалеко. Напряжённо вслушивается, пытаясь определить, где остановился троллейбус; но тут, как назло, этажом или другим выше, в одной из дыр оконных пролетарского этого ковчега врубают на полную мощность магнитофон, и начинает хрипеть, глухо выть не забытый здесь ещё Высоцкий.

Потерялась совсем девочка. Затерялась где-то между тоской ноябрьских выстуженных огородов с нетающим в бороздах снежком, слякотью небесной, в вечер переходящей, в вечность, гремящих пустых и плескающих коровьим пойлом тяжёлых вёдер, вечно сырых галош на грязном приступке заднего, во двор, крыльца — и оскорбительным равнодушием этих пустых огней, для чего-то другого засвеченных, не человеку, но чему-то преступившему уже все законы, нелюдскому кадящих синюшным своим призрачным светом, назначенным не осветить, но скрыть, растворить в призраках своих всё, самого человека тоже — оставив от него лишь косую тень… И что так надрывается этот, над чем, волчьему подвывая в себе, в нас, в мертвенном этом недвижном зареве ночи?

Заело штору, приходится на стул вставать, на подоконник — и вся как нагая она под волчьи немигающим взглядом города, лишённого небес; вместо него, неба, муть какая-то, сизая от дневного смога взвесь, немота и хриплый этот, осатанелый, в ней полузадохнувшийся уже голос.

5

Она не знает, от чего проснулась — не от радости ли? Уже налиты тяжёлым багряным жаром шторы, брызжет в их расходящуюся от сквозняка щель солнцем; и она на груди переворачивается — потяжелевшие, ей кажется, груди — и всё теперь помнит, всё… Даже то, что вчера как-то ускользнуло от её внимания, запало в промежутки головокруженья того, странного же, сладкого, забытого почти… как за диван бигудишка какая-нибудь западает или заколка, потом только и найдёшь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад