— Такие детки хороши в клетке, — ворчал старый сержант, прикладываясь к фляге с водкой…
…Он постоянно справлялся о возвращении бывших фронтовиков. Хотя война закончилась уже четыре с лишним года назад, они все еще продолжали прибывать, но теперь это были небольшие группки, человек по десять в каждой. Едва в порту появлялось судно с чернокожими парнями в зеленой военной форме, в черных шнурованных башмаках и в пилотках набекрень, как отец Лобила, квартирный хозяин Мор-Замбы, вернувшись вечером из Кола-Колы, спешил сообщить об этом своему постояльцу. Намаявшись за день так, что у него уже не было сил что-нибудь предпринять самому, Мор-Замба вынужден был дожидаться возвращения Жана-Луи, который обычно являлся довольно поздно, а дождавшись, поручал ему отправиться завтра в порт. Жан-Луи никогда не брался за такие поручения бесплатно под тем предлогом, что это наносит ущерб его собственным делам. Оба они были привязаны друг к другу, и, хотя эта привязанность не отличалась особенной теплотой, ее скрепляла взаимная выгода: Мор-Замба мог многому научиться у Жана-Луи, а тот в свою очередь смотрел на этого рослого парня как на солидный капитал, процентами с которого можно было неплохо поживиться.
Абены, судя по всему, не было в колонии; он, скорее всего, находился в Европе, а может быть, и где-нибудь еще — ведь война прокатилась по великому множеству стран. Вернувшись, он явился бы в Ойоло, а там Жанна непременно сказала бы ему, что его брат укрылся в Фор-Негре. И тогда Абена без труда отыскал бы его в Кола-Коле, где обычно поселялись почти все беженцы из Ойоло.
Итак, на следующее утро Жан-Луи направлялся в порт, где ему нередко случалось нос к носу столкнуться со своим отцом, но молодой человек набрался теперь такого нахальства, что ему уже не нужно было искать оправдания для отлучки из коллежа в столь неподходящий час. Ветераны задерживались в городе на несколько дней, а то и недель, околачиваясь в основном в порту, где наблюдали за выгрузкой своего багажа. Хотя об их приезде не сообщалось по местному радио, с недавнего времени передававшего новости по два часа в день, весть об этом важном событии мгновенно расходилась по всему городу. Те из фронтовиков, которые демобилизовались раньше, облачались в свои уже успевшие истрепаться мундиры и торопились в порт навстречу товарищам, козыряли им, выкрикивали свои имена и чины, если таковые им удалось заслужить на полях сражений между белыми, — одному богу известно, ценой каких страданий эти чины достаются, — называли свои полки, перечисляли кампании, в которых им довелось участвовать, вспоминали имена полковых командиров, а иногда и имена командующих армиями, хотя последнее случалось нечасто, ибо такого рода сведениями могут обладать только грамотные люди.
— Жан-Альфред Мунденга, сержант легкой артиллерии, французская бригада, Дамаск, генерал Лежантийом.
— Амундале Зогбекве, старший сержант, второй пехотный батальон, первая сводная отдельная бригада, Бир-Хакейм, подполковник де Ру.
Зеваки восхищались этой шумной перекличкой и всем этим церемониалом, приоткрывающим завесу над военными тайнами, совсем еще недавно недоступными простым смертным; вокруг ветеранов собирались портовые грузчики, прерывавшие работу, несмотря на вопли десятников; ребятишки, сбежавшиеся из опустевших школ; проститутки, или, как их у нас называли, «адели», высматривающие легкую поживу Но по мере того, как военные воспоминания выветривались из голов участников и зрителей этого представления, окружавшая их поначалу торжественная и радостная атмосфера уступала место чувству недовольства, а потом и гнева. В рассказах ветеранов, сходивших на землю, звучали нотки разочарования, горечи и протеста. При демобилизации им не выдали обещанного денежного вознаграждения; впрочем, то же самое произошло и в начале службы, когда их не только лишили пособия, причитавшегося новобранцам, но еще и вычитали в течение всей войны последние гроши из их скудного солдатского жалованья, чтобы погасить несуществующую задолженность. Корабельное начальство наложило арест на те немногие вещи, которые им удалось купить на свои сбережения; некоторые из них женились в Европе, обзавелись детьми, но власти наотрез отказались выдать их семьям разрешение на выезд. Они не получили никаких официальных гарантий внеочередного устройства на работу, никому из них не было обеспечено место в мирной жизни, не могли они рассчитывать и на получение кредита, который позволил бы им встать на ноги, приобрести лишний клочок земли. Им было сказано: «По поводу всех этих льгот, которые вы бесспорно заслужили своей доблестной службой, вам следует обращаться к местным властям. Возвращайтесь в свои колонии и добивайтесь там всего этого сами». Напрасно ветераны возмущались: «Люди, к которым вы нас отсылаете, ничего общего с нами не имеют, никто или почти никто из них на фронте не был, а ведь мы с вами — братья по оружию, мы можем столковаться, найти общий язык, несмотря на то что вы — белые, а мы — черные». Но куда там! Их, как всегда, бессовестно одурачили.
Подобные речи буквально потрясали слушателей, у которых справедливость всех этих упреков не вызывала ни малейших сомнений. К тому же те из ветеранов, что вернулись в колонию раньше, а теперь пришли встречать своих товарищей в порт, могли подтвердить истинность их обвинений не только на словах: об этом говорили их расползавшиеся по швам мундиры, стоптанные башмаки, нечесаные шевелюры, их беспрестанные голодные зевки, их изможденные лица. Все это служило доказательством неблагодарности тех, кто бросил их в нужде на произвол судьбы, а вовсе не было свидетельством их пороков, выставляемых напоказ: лени, пьянства и тщеславия, — как утверждали иные злопыхатели.
Сначала они собирались в портовом баре, владелец которого, толстый марселец с напомаженными волосами, терпел их присутствие в заднем зале. Все они — и только что прибывшие бравые вояки в ладно сидящих мундирах, и их жалкие, опустившиеся предшественники — накачивались пивом под снисходительным взглядом хозяина, который нехотя, словно бы по указанию свыше, иногда обращался к ним с натянутой улыбкой, называл «ребятами», поздравлял с возвращением на родину, с долгожданным «дембилем». Такого рода запанибратские словечки были не очень-то уместны, но что поделаешь: уж лучше терпеть эту болтовню, чем сосать пиво прямо из горлышка на самом солнцепеке, под соболезнующими взорами гуляк, с вызывающим видом прислонившись к какой-нибудь балюстраде — благо колониальная архитектура изобиловала ими — или к ящику с товарами. Впрочем, в конце концов все они оказались именно там, ибо марселец выставил их из своего заведения, как только прибытие чернокожих солдат стало восприниматься как политическая демонстрация.
Им случалось обращаться с речами и к толпе зевак; те слушали их внимательно, одобрительно шумели.
— Нет, братишки, нам с этими людьми не по пути. Вам тут небось забили голову рассказами о том, как нам сладко жилось? Брехня все это! Собачья у нас была жизнь. Вечно взаперти, отдельно от всех, будто мы зачумленные, из казармы гнали прямо на передовую, а на победных парадах маршировали другие. Вот она какая, наша сладкая жизнь…
Эта исповедь поражала слушателей, и, преисполнившись гнева, они уже начинали было сокрушенно качать головами, но тут оратор обрывал на полуслове свои излияния, чувствуя по смущенным и настороженным лицам товарищей, что лучше было бы вовсе не касаться этой больной темы. Стараясь держаться особняком, поддерживать окружавший их героический ореол, только что прибывшие ветераны предпочитали не особенно распространяться о тех унижениях, которые выпали на их долю на фронте: ведь если этот ореол развеется, они ничем не будут отличаться от остальных, несмотря на все свои подвиги. И только старые профсоюзные активисты, сторонники Рубена, без ложного стыда выкладывали горькую правду.
Но и этого было достаточно. К полудню зеваки расходились, переполненные впечатлениями и в то же время озадаченные и растерянные: перед их глазами только что приоткрылся краешек завесы, заслонявшей горькую правду о войне, они мельком заглянули в мрачную бездну; теперь им самим предстояло домысливать остальное.
Жан-Луи отправлялся в те места, где собирались ветераны; здесь заговаривал с одним, там — с другим, третьего вызывал на откровенность в трущобах африканского квартала за кружкой дешевого кукурузного пива или за стаканом «святого Иосифа». Бывшие солдаты умело пользовались такими случаями, чтобы вдохнуть в сердца собратьев, которым не довелось побывать на войне, чувство не испытанной ими доселе гордости. Поначалу опасались, что такие вояки станут воротить нос от нашей еды и питья, от наших женщин — словом ото всей нашей убогой повседневной жизни. Еще бы! Ведь они видели Париж, побывали, можно сказать, в раю. Но ветераны сразу же рассеивали все эти опасения, убедительно доказывая, что долгая отлучка и лишения только обострили их тягу к здешним утехам; больше того, вдали от родины именно эти нехитрые утехи казались им воплощением настоящей жизни. Даже «святой Иосиф», производство которого после многочисленных неудач было налажено у нас только к концу войны, когда уже прекратился набор в армию, — даже эта сивуха доставляла нашим юным героям такое наслаждение, словно они привыкли сосать ее с самой колыбели, вместе с материнским молоком. Возбужденные парами «святого Иосифа», они надолго завораживали слушателей, повествуя им о битвах, испытаниях, радостях побед и красоте женщин.
Но никто из них не встречал Абену ни в пустыне, ни на Востоке, ни в Италии, ни во Франции. Лишь один отставной солдат, питавший особое пристрастие к «святому Иосифу», согласился однажды за лишний стаканчик поведать Жану-Луи, что некоторым из его товарищей, ожидавшим во Фрежюсе отправки в Африку через Марсель, было предложено поехать сражаться в Индокитай. Тем, кто соглашался, тут же выплачивали крупное денежное вознаграждение; иные из солдат подписывали этот контракт не глядя. Так что не все, кто уцелел на войне с немцами, сумели вернуться в Африку.
— А где этот Индокитай? — спросил ошарашенный Жан-Луи. — И чего ради наши парни должны там воевать?
— Как? — воскликнул старый солдат, покатываясь со смеху. — Ты учился в школе, а таких вещей не знаешь?
Оглядевшись вокруг, он с хитрым и довольным видом подмигнул Жану-Луи, сделал ему знак наклониться поближе и зашептал на ухо:
— Стало быть, малыш, ты хочешь узнать, что это такое — Индокитай? И не мучайся — сам никогда не додумаешься. Приходи-ка лучше завтра ко мне, я тебе все объясню, тут-то мы и посмеемся вместе. В мире много чего происходит, поверь мне. И здесь тоже произойдет, рано или поздно, можешь не беспокоиться. Но только об этом все помалкивают — и две газеты, что выходят в Фор-Негре, и радио, что провел губернатор; значит, есть на то причина. Пусть, мол, каждый сам гадает о будущем. Разве ты этого не почувствовал? Каждый ломает голову в одиночку, разбирается, что к чему. Так ведь? Заходи завтра ко мне, я тебе все растолкую. Но перед этим пообещай мне пойти к устью реки и посмотреть на волны. Присмотрись, как они спешат, мечутся, налетают одна на другую — и все же бегут в одну сторону, к морю. Вот и мы точь-в-точь как эти волны. Здесь ли, в Индокитае ли, в других ли местах нам случается и налетать друг на друга, и метаться, и сшибаться, и даже биться между собой, но мы все равно идем в одну сторону, понятно?
Поскольку Жан-Луи пребывал в полнейшем недоумении, старый солдат, который сообщил, что его зовут Жозефом, сказал ему:
— Ничего, малыш, ничего, заплати за последний стаканчик и завтра приходи ко мне, я тебе все объясню.
В дальнейшем Жан-Луи не раз по собственному почину наведывался в порт или навещал Жозефа — такой интерес разгорелся в нем к различным проблемам, о которых у них шла речь. Ему казалось, что он становится все более искушенным в них благодаря разговорам с Жозефом и другими демобилизованными солдатами, которые теперь прибывали все реже, совсем как иссякающая струйка воды.
Первые отчеты Жана-Луи о беседах с Жозефом повергли Мор-Замбу в замешательство, которое не замедлило перерасти в недоверие. А потом, словно смирившись с новым горем, обрушившимся на него, он принялся изводить себя, пытаясь понять, что заставило Абену отправиться на эту новую войну в Индокитае — если он и в самом деле туда отправился. Неужто ему до сих пор так и не удалось раздобыть винтовку? Неужто это оказалось таким трудным делом? Или, быть может, он присвоил свое личное оружие, но в момент отплытия власти устроили неожиданный обыск и, самое малое, конфисковали у него эту драгоценность?
Мор-Замбе казалось, судя по беседам Жозефа с Жаном-Луи, что старый вояка знал обо всем этом куда больше, чем говорил. Он, например, отверг вполне естественное предположение о смерти Абены. А разве не могли немецкие самолеты разбомбить его автоколонну в Киренаике, в Италии или во Франции или еще где-нибудь? Разве нельзя предположить, что бомба угодила прямо в грузовик, который он вел в одиночку, и разнесла его в щепки? А могло быть и так — Жозеф сам не раз говорил о подобных случаях, — что немецкий истребитель на бреющем полете изрешетил грузовик Абены пулеметной очередью… Тяжело раненный водитель вскоре скончался или протянул всего несколько часов; потом его наспех похоронили в братской могиле, засыпав ее известью. А здесь никто об этом не узнал из-за общеизвестной нерадивости колониальной администрации, которая нисколько не заботилась о том, чтобы доставлять точные сведения о судьбах туземных солдат, даже если у них были семьи. Мало ли было случаев, когда она объявляла погибшими тех солдат, которые несколько месяцев спустя после этой прискорбной новости высаживались в Фор-Негре целые и невредимые, радуясь тому, что увидели наконец родную землю? Бывало и наоборот: получат, например, отец с матерью известие о том, что их сын жив-здоров и шлет им горячие приветы, а через несколько месяцев выясняется, что его как раз в это время и убили.
Но старый вояка Жозеф решительно отметал все эти предположения, заявляя, что такой парень, как Абена — а теперь он знал его по рассказам Жана-Луи так, словно сам был с ним знаком, — просто не мог погибнуть таким образом. И напротив, он вполне мог допустить, что Абена согласился отправиться на войну в Индокитай. Кто нюхнул пороху, утверждал он, тому уж трудно без него обойтись. Должно быть, Абена не устоял перед соблазном, непостижимым для тех, кто ни разу не испытывал ничего подобного, — его неодолимо влекло опьянение битвы: трескотня автоматов, внезапные вылазки, смятение в рядах неприятеля, визг мин, оглушительные взрывы снарядов, слова команды, лихорадочно-быстрые действия орудийного расчета, нетерпеливое ожидание атаки. Впрочем, Жозеф не мог сказать наверняка, что именно так велись бои и в Индокитае; доходившие до него слухи заставляли его скорее сомневаться в этом. Но даже если способы ведения войны были там другими, то опьянение битвы оставалось тем же — в этом старый вояка не сомневался.
Теперь всякий раз, когда в порту высаживались новые группы демобилизованных, Жан-Луи был уверен, что встретит там своего друга Жозефа; тот все больше и больше спивался и опускался, и, однако, его отталкивающий и жалкий вид не смущал прибывающих ветеранов — ведь он не забывал прицеплять боевые награды к остаткам своего мундира. Пьяница ходил за Жаном-Луи по пятам, прислушивался к его разговорам с бывшими солдатами, а под вечер они заваливались вдвоем в дешевый кабачок на другом конце Кола-Колы.
— Нет, — начинал Жозеф, покачивая головой, — нет, так ты только время теряешь. Дальше искать бесполезно. Теперь я почти уверен, что твой парень в Индокитае. Нечего сказать, погнался за удачей! Да если б он только знал, что его там ожидает!
— А что его там может ожидать? — спрашивал Жан-Луи.
— Ничего, — отвечал Жозеф, задумчиво глядя куда-то в сторону. — Может статься, у него денежки будут целее, чем у меня. А ведь и у меня они когда-то водились, можешь себе представить? И в немалом количестве. Но, видишь ли, малыш, вся беда в том, что служивому легче легкого их промотать.
— На баб?
— Ребята чаще всего этим бахвалятся, оно и понятно: потрепаться каждому охота. Только не стоит их за это корить. Во-первых, со вранья пошлин не берут, это всякому известно. И потом, не думай, что баб было такое уж множество. Бабы быстро тебе голову заморочат, я вот все думаю, почему бы это так? И, как я тебе уже сказал, не так-то уж много было этих баб на такую прорву мужчин, да и мы все равно, как назло, являлись всегда к шапочному разбору. Нет, бабы — это ерунда, можно и без них обойтись. А без чего настоящий военный обойтись не может — это я тебе сейчас скажу. Э-э-эх! О-о-ох!
Старый вояка ткнул пальцем в стакан «святого Иосифа», который держал в левой руке, скорчив при этом жуткую гримасу.
— Вот без чего не обойтись настоящему военному во веки вечные, пока небо на землю не упало. А если его загнали за тридевять земель от родных краев, то тем более. А если за трижды тридевять, то и подавно. А уж если в такую даль, где мы побывали, то, милый мой, тут и говорить не о чем, ты этого все равно не поймешь.
— А кстати, насчет женщин, — спросил у него Жан-Луи в тот раз, когда Мор-Замба впервые присутствовал при их встрече, — вот насчет женщин ты говорил, что их просто не хватало. Неужели там было так много мужчин?
— Ах, малыш, ах, дуралей ты этакий, тебе и во сне столько не снилось…
— Откуда же столько набралось всех этих мужчин?
— Как откуда? Да со всех концов света, черт побери! Кого только на войну не пригнали! Белых было больше всего, оно и понятно: это их материк. Впрочем, легко сказать — белых: белый белому рознь. Вот ты бы сам посмотрел, каких только белых там не было! И белобрысые верзилы, и чернявые, поменьше ростом, но уж такие пройдохи — только держись! Вот уж пройдохи так пройдохи, тебе такие и во сне не снились!
— А ты не заливаешь?
— Нет, правда: каких там только не было… Впрочем, чего искать, посмотри на тех, кто здесь: здешние тоже не на одно лицо. Но там, у них…
— А кроме белых?
— Кроме белых? Черные, кто же еще?
— Как черные? Неужели у нас на планете столько черных? А меня учили, что мы — самая малочисленная раса на земле.
— Не берусь судить, малыш, сколько нас там наберется на всей земле, но на войне я видел столько черных, сколько тебе и во сне не снилось: тут я готов на что угодно с тобой поспорить. Немало я их повидал. И здесь тоже, легко сказать: черные, а на самом деле — каких только черных не бывает, ты и сам знаешь! В этом мы белым не уступим. Есть, например, американские черные — вот это, малыш, люди так люди!
— Неужели и в Америке есть черные?
— Ну, поздравляю! Ты же в школе учился, как можно этого не знать? Есть, да еще сколько! Вот только откуда они там появились, всегда ли там жили — этого у меня не спрашивай. Но черные там есть, можешь не сомневаться. И такие культурные! Посмотрел бы ты на них сам — да мы им в подметки не годимся! У них и офицеры свои, и все!
— И лейтенанты? И капитаны? Быть не может…
— Даже майоры и полковники. Целые полки сплошь из одних черных, от рядового до полковника. Есть, говорят, и генералы, но я их не видел. Я ведь только о том говорю, что сам видел, разве не так? Старый Жозеф трепаться не любит: чего не видел, того не видел. А у этих американцев я не видел только черных генералов. Ну, посмотрел бы ты, как они маршируют, — настоящие господа! Вот какие это парни…
— А по-каковски они говорят?
— По-своему, разумеется, по-американски. Кто знает английский язык, тому с ними можно столковаться.
— А они и в самом деле черные? Совсем черные?
— Ох, да говорят же тебе: и у них тоже каких только черных нет! Есть посветлее, как наши мулаты, а есть совсем черные, как сарингала.
— А другие черные там были, кроме американцев и наших парней, вроде тебя?
— Вот как раз сарингала и были. Но они, знаешь ли, не умеют читать даже свою собственную тарабарщину, они просто скот, пушечное мясо, с ними что хотят, то и делают. Помнится, когда нас отправляли отсюда в пустыню, мы ехали босиком, и мы, и сарингала. Это я никогда не забуду, потому что в то время паровозы топили углем, по вагонам разлетались искры и обжигали нам ноги. Клянусь тебе, я это надолго запомнил. И вот, хочешь — верь, а хочешь — нет, когда мы добрались до Ойоло, нам выдали башмаки. Спросишь: почему? А потому, что мы собрались и написали протест — по-французски, разумеется. А сарингала, я думаю, получили обувку, только когда попали на передовую. Их ничем не прошибешь, этих скотов, уж поверь мне. Пушки грохочут, самолеты на бреющем полете ревут так, что ушам больно, пулеметы строчат — а им хоть бы хны. Под огнем они держались молодцом — этого у них не отнимешь. Губернатор знает, что делает, когда гонит их сюда, чтобы они расправлялись с нами. Хорошие солдаты, да еще дармовые, — таких не каждый день встретишь.
— Значит, сарингала лучше всех под огнем держались. Ладно, а кто еще там был?
— Кроме сарингала? Черные американцы, я же говорил.
— А кроме американцев?
— Кроме американцев? Кроме них, там были… ну… кто же еще… мы, разумеется.
— Только черные?
— Только черные, малыш, если уж хочешь знать всю правду. Черный — самый лучший воин на свете, если, конечно, у него есть винтовка.
Тут Жан-Луи и Мор-Замба, взволнованные этими словами Жозефа, решили наконец поведать ему, что, еще отправляясь на фронт, Абена задумал присвоить себе винтовку и привезти ее домой. Лицо пьяницы застыло, он огляделся по сторонам, потом сделал друзьям знак, чтобы они наклонились к нему, и сказал доверительно:
— Так вот ради чего он пошел на сверхсрочную службу! Теперь я все понимаю. Он, стало быть, надеялся отыскать какую-нибудь лазейку, обмануть бдительность начальства. Но не удастся ему это, отберут у него винтовку, особенно автоматическую. Так вот, значит, в чем дело! Но они этого не допустят, клянусь вам чем хотите: не допустят они этого!
— А собственно, почему? — спросил Жан-Луи.
— Потому что боятся, малыш. Тебе ли этого не знать, ты ведь в школе учишься. Винтовка опасна потому, что из нее так и тянет выстрелить: трах-тах-тах! Представь-ка себе это — вот смеху-то будет! Парню с винтовкой не пришлось бы околачиваться здесь без дела, ведь у нас в колонии мерзавцев предостаточно, взять тех же сарингала. Трах-тах-тах! Тах-тах-тарарах! Бум-бум-бум! Вот смеху-то было бы! Послушай-ка меня: засядешь ты, скажем, где-нибудь в переулочке с заряженной винтовкой в руках, слышишь — они подходят, человека три или около того, идут, подлецы, и никого не боятся, балагурят, ржут во все горло. И вот они вынырнули из-за поворота, прямо перед тобой. Тут и целиться не надо, они сообразить ничего не успели, и вдруг: тах-тах-тах! А тебя уже как ветром сдуло, и ни одна живая душа тебя в глаза не видела. Представь-ка себе все это: что же тогда, по-твоему, будет? Ну как ты думаешь: что тогда будет?
— Не знаю, — буркнул Жан-Луи.
— Да я и сам толком не знаю, — продолжал пьяница. — Сарингала, наверно, еще больше обозлились бы, но уж вряд ли стали бы так заноситься, как сейчас. А это была бы потрясающая победа. Раз ты сумел сбить спесь со своего эрага — значит, победа за тобой. А что было бы потом, как думаешь?
— Ну что?
— А потом, малыш, все переменилось бы, все было бы не так, как прежде: тебе ли этого не знать! Что ужасней всего, отчего мы с ума сходим? Да оттого, что у нас ничего не меняется. Вот плыл я домой, на корабле всегда найдется время обо всем поразмыслить. Плывешь и думаешь: «Нет, невозможно представить, чтобы все у нас осталось по-прежнему, ну просто невозможно». Приехал, огляделся — и что же: ничего, ну ровным счетом ничего не изменилось. Вот ужас-то! Ты слышал о Рубене? Наклонись-ка поближе: ты слышал о Рубене — от парней из Кола-Колы, от мелких чиновников из Фор-Негра, от портовых грузчиков? Скажи мне, малыш, неужели ты никогда не слышал о Рубене? Ведь ты же учишься в школе!
— Конечно, — сказал Жан-Луи, — но я хочу спросить тебя вот о чем: правда ли, что вас держали взаперти, как зачумленных, и что вы никогда не участвовали в парадах?
— Пр-равда! — взревел старый вояка, опрокинув перед тем еще один стаканчик «святого Иосифа». — Истинная правда. Скажи-ка мне, малыш, кто взял оазисы Куфра? Ах да, ведь ты же не знаешь, что такое Куфра, — и чему вас только учат в ваших дурацких школах?! Ну тогда я тебе сам скажу, кто их взял: раскрой пошире уши. Представь себе, что победителями в оазисах Куфра были мы!
— Кто это «мы»?
— Мы, африканцы, ну и еще сарингала. И всего-то нас было не больше пяти батальонов. Вот так-то дело обстоит с Куфрой, малыш.
— А где же были белые?
— Белые? Посмотри-ка на них здесь, у нас: часто ли они сломя голову бросаются в пекло? Кричать другим «вперед» — это они умеют, а сами… Впрочем, в то время в их распоряжении не было ни одного настоящего бойца, если, разумеется, скинуть со счета офицеров. Только мы одни. А что потом? Думаешь, нам воздали воинские почести за эту победу? Когда итальянцы сдались…
— Итальянцы? При чем тут итальянцы? Откуда они-то там взялись? Я думал, вы сражались в пустыне с немцами…
— И с итальянцами тоже! Я объясню тебе это как-нибудь в другой раз. И чему вас только учат в школах?! Так вот, воздать воинские почести победителям — значит дать им право первыми войти в крепость, когда неприятель сдался, — крепость эта звалась Эль-Тадж. Ну а теперь попробуй угадать, что было дальше! Нам не разрешили в нее войти, чтобы не унизить итальянцев: они поставили это условием сдачи.
— И ваше командование согласилось?
— Можешь мне поверить, малыш. И такое за время войны повторялось не раз. Но я рассказываю только то, чему сам был свидетелем. Если старый Жозеф чего не видел, он не станет тебя уверять, что видел, не так ли? Вот мы и остались торчать у стен крепости, в пустыне, под палящим солнцем. Но все это давно в прошлом. А теперь все наши мысли о Рубене. Ты слышал о Рубене, малыш? Плесни-ка мне еще стаканчик «святого Иосифа»! Да слышал ли ты хоть когда-нибудь о Рубене?
После многочасовой беседы Жан-Луи и Мор-Замба наконец расстались со старым воякой; теперь у них не оставалось никаких сомнений, что пьяница никогда не встречал Абену, иначе ему наверняка была бы известна его заветная мечта о винтовке.
Со своей стороны Жан-Луи особенно был заинтригован политическими откровениями Жозефа: он полагал, что здесь скрывалась какая-то тайна, которой не следовало пренебрегать. Он был тем более озадачен, что знал по опыту: старые солдаты слишком уверены в своем превосходстве над всеми прочими, чтобы, пусть даже по пьяной лавочке, петь дифирамбы человеку, никогда не нюхавшему пороха. Тем не менее Жозеф не переставал превозносить Рубена чуть ли не до небес. А ведь Жан-Луи, живший всего в нескольких минутах ходьбы от Биржи труда, фактической резиденции Рубена, был хорошо знаком с этим человеком и знал, что тот никогда не был солдатом. Неужели Рубен был не тем, за кого, не переставая им восхищаться, принимало его большинство колейского люда, — не просто сумасбродом, не боявшимся говорить во всеуслышание то, о чем другие едва осмеливались шептаться, не просто отчаянным храбрецом, который заранее осужден на неминуемую гибель, подобно множеству других исполинов, своих предшественников? Выходит, он вовсе не был бесплодным мечтателем, витающим в облаках в надежде, что оттуда посыплется манна небесная, поживиться которой вряд ли сумеют даже наши правнуки, — мечтателем, которого боготворит очарованная его бреднями толпа и втайне презирают истинные мудрецы, еженощно во время бессонницы убеждающие самих себя, что вначале было брюхо и то, что ниже брюха? А что, если он и впрямь был гребнем речной волны, стремящейся к океану будущего? Может, и в самом деле прав старый вояка, неустанно повторявший, что и сам господь был бы не в силах теперь преградить порабощенным народам путь к свободе, как нельзя заставить реку течь вспять от устья к истокам?..