Вальтер Беньямин
Берлинское детство на рубеже веков
Колонна Победы поджаристо-румяна
под снежной сахарной глазурью детских дней…
Предисловие
В 1932 году, находясь за границей, я осознал, что уже скоро мне придется надолго, быть может, очень надолго, проститься с городом, в котором я родился.
Я не раз убеждался в действенности прививок, исцеляющих душу; и вот я вновь обратился к этому методу и стал намеренно припоминать картины, от которых в изгнании более всего мучаешься тоской по дому, – картины детства. Нельзя было допустить при этом, чтобы ностальгия оказалась сильнее мысли – как и вакцина не должна превосходить силы здорового организма. Я старался подавлять чувство тоски, напоминая себе, что речь идет не о случайной – биографической, но о необходимой – социальной невозвратимости прошлого.
По этой причине биографические моменты в моих набросках, проступающие скорей в силу непрерывности, а не глубины жизненного опыта, отходят на задний план. А с ними и лица – школьных товарищей и родных. Зато мне было важно воссоздать
Как мне представляется, такие картины имеют свою особую судьбу. Они ведь еще не связаны с определенными формами вроде тех, в каких естественное чувство уже не одно столетие хранит воспоминания о детстве, проведенном в деревне. Зато мои картины, картины детства, проведенного в большом городе, оказались способны сформировать зачатки моего восприятия истории в более позднем возрасте. И я надеюсь, они отчетливо отображают, как тот, о ком здесь идет рассказ, в более позднюю пору своей жизни лишился ощущения надежного крова над головой, дарованного ему в детстве судьбой.
Лоджии
Подобно матери, которая, прикладывая к груди своего новорожденного, никогда не потревожит его сон, жизнь долгое время заботливо оберегает нашу хрупкую память о детстве. Ничто не питало мои воспоминания столь щедро, как вид дворов, где была среди темноватых лоджий одна, летом затененная маркизами, ставшая колыбелью, в которую уложил меня, своего нового жителя, Берлин. Должно быть, кариатиды, поддерживавшие лоджию, что находилась над нашим этажом, ненадолго покинули свои места, чтобы спеть песню над моей колыбелью; и пусть в той песне почти не упоминалось о том, что ожидало меня в будущем, зато были в ней слова, навсегда сохранившие для меня пьянящий воздух наших дворов. Мне кажется, легкое дыхание этого воздуха проносилось даже над виноградниками на Капри, укрывавшими меня, когда я сжимал в объятиях возлюбленную, и, несомненно, этот воздух сегодня овевает образы и аллегории, что властвуют над моей мыслью, подобно тому, как кариатиды на лоджиях господствовали над дворами в западной части Берлина.
Меня убаюкивало ритмичное постукивание – и колес городской электрички, и колотушек, которыми во дворе выколачивали ковры. Оно было той заводью, где рождались сновидения. Поначалу без образов, полные, кажется, плеска льющейся воды или запаха молока, потом протяженные – сны путешествий и дождей.
Весна выгоняла первые ростки возле серой дворовой стены, а летом, когда запыленная завеса листвы, колышась, снова и снова шуршала по каменной ограде, шелестящий шорох ветвей старался чему-то научить меня, хотя я еще не дорос до ученья. Да и все во дворе давало мне уроки. Сколько бы мог поведать сухой треск, с которым поднимались зеленые оконные жалюзи! А сколько зловещих угроз я благоразумно не желал слышать в грохоте железных штор, когда они опускались на закате дня!
Больше всего меня занимал во дворе клочок земли, где росло дерево. Незамощенный, он был придавлен круглой чугунной решеткой. Под ее толстыми прутьями чернела голая земля. Мне казалось, неспроста прилажена на землю эта решетка; иногда я задумывался о том, что же происходит там, в черной ямине, откуда выкарабкалось дерево. Позднее мои размышления распространились и на стоянки извозчиков. Там корни деревьев тоже были спрятаны под такими круглыми решетками, но по внешнему краю решетки шла еще и оградка. На нее извозчики вешали свои пелерины, когда, качая насос колонки, наполняли для своих коняг углубленную в тротуар поилку сильной водяной струей, смывавшей прочь остатки сена и овса. Эти стоянки, чей покой лишь изредка нарушался прибытием или отъездом дрожек, были отдаленными провинциями моего двора.
В лоджии от стены к стене тянулись бельевые веревки, пальма в углу смотрела бесприютной бродяжкой, тем более что давно уже все привыкли считать ее родиной не черный континент, а гостиную соседней квартиры. Так было угодно закону сего места, некогда бывшего средоточием фантазий его обитателей. Пока оно не кануло в забвение, его порой озаряло своим светом искусство. Сюда находили тайные пути то подвесной фонарь, то бронзовая статуэтка, то китайская ваза. И хотя старинные эти вещи лишь изредка оказывали честь этому месту, сами они были под стать некоторым приметам его старины. Помпейский багрянец, широкой полосой лежавший на стенах, был неизменным фоном всех долгих часов, что застаивались в столь уединенном приюте. Время старилось в этих сумрачных покоях, открытых со стороны двора. И потому, когда я поздним утром, выйдя на лоджию, лицом к лицу сталкивался с временем, оно уже так давно было поздним утром, что казалось, здесь оно более полно отвечает своей сути, чем в любом другом месте. На лоджии мне никогда не удавалось дождаться этого часа – всякий раз он уже дожидался меня. Когда же я наконец подстерегал его, оказывалось, что позднее утро давно настало и даже как будто успело выйти из моды.
Впоследствии я заново открыл для себя дворы, когда увидел их с железнодорожной насыпи. В душный предвечерний час я смотрел из окна вагона в глубину дворов и думал: в них затворилось лето, отрекшееся от окружающего ландшафта.
И алые цветы герани, выглядывавшие из ящиков, лету были меньше к лицу, чем красные матрасы, по утрам наброшенные на перила и проветривавшиеся. Посидеть на лоджии можно было на железных садовых стульях, увитых коваными прутьями или тростником. Мы сдвигали их потеснее, когда по вечерам тут собирался наш читательский кружок. Газовый свет лился из красно-зеленого пылающего бутона на книжки дешевой библиотеки издательства «Реклам». Последний вздох Ромео проносился над нашим двором, ища ответа – эха, дожидавшегося его в гробнице Джульетты.
Со времени моего детства лоджии изменились меньше, чем все прочие помещения дома. Но не только этим они мне так дороги. А скорее другим: тем, что они, не приспособленные для жилья, служат утешением человеку, который сам лишен крова над головой. Лоджия для берлинца – граница его дома. На лоджии живет Берлин – сам бог этого города. И здесь он чувствует себя столь полновластным хозяином, что рядом с ним не может очутиться что-либо мимолетное. Под защитой этого божества место и время обретают самих себя и примиряются друг с другом. Они покоятся здесь подле ног берлинского бога. А ребенок, который когда-то входил в их союз, чувствует себя на своей лоджии, окруженный этой троицей, словно в заранее сооруженном для него мавзолее.
«Императорская панорама»
Виды далеких стран, которые показывали в «Императорской панораме», потому были необычайно привлекательны, что начать можно было с любой картины. Ведь стена, вдоль которой стояли стулья, была круглая, и зритель, проходя по кругу и пересаживаясь с места на место, смотрел через два оконца в блекло окрашенные дали. Свободное место я находил всегда. А в те времена, когда с детством я почти уже простился, а мода на панорамы прошла, я нередко совершал свое круговое путешествие в полупустом помещении.
Музыки, столь разнеживающей, когда путешествуешь в кинематографе, здесь, в «Императорской панораме», не было. Сильнее, чем всякая музыка, действовали на меня другие звуки, слабые, да, по существу, и неприятные: звоночки. Звоночек раздавался за секунду до того, как картинка, дернувшись, отъезжала в сторону, оставляя пустоту, которую затем заполняла новая картинка. При этих звоночках все застилала влажная пелена разлуки: и горы до самых подножий, и города с их зеркально чистыми окнами, и вокзалы с клубами дыма, и виноградники – до последнего крохотного листочка. Тут я понимал, что невозможно за один раз исчерпать все великолепие вида. И являлся план, так никогда и не исполненный, – назавтра снова прийти, чтобы досмотреть. Но еще до того как я на что-то решался, весь аппарат, скрытый от меня деревянным коробом, резко вздрагивал, картинка, шарахнувшись в маленькой рамке, ускользала куда-то влево, прочь с моих глаз.
Искусства, худо-бедно влачившие здесь свое существование, в двадцатом веке вымерли. В начале столетия последними посетителями панорам были дети. Дальние страны не всегда были чужими для них. Случалось, что томительное желание, которое пробуждали эти картины, влекло не в неведомые края, а домой. Вот и мне однажды диапозитив с видом городка Экса внушил, что когда-то я играл там на каменных плитах, хранимых древними платанами бульвара Мирабо.
Если на улице лил дождь, я не задерживался у входа перед списком, содержащим названия пятидесяти картин. Войдя внутрь, я видел, что среди фиордов или под кокосовыми пальмами разливался тот же свет, что вечерами озарял мой ученический пульт со школьными тетрадками. Разве что иногда из-за неисправности проводки ландшафт внезапно лишался красок. Он простирался, безмолвный, под пепельным небом, а мне казалось, всего секунду назад я мог расслышать свист ветра и колокольный звон, если бы только слушал получше.
Колонна Победы {1}
Она стояла посреди широкой площади, точно красная цифра на листке отрывного календаря. Вот бы и сорвали эту колонну с места да убрали, в последний раз отпраздновав годовщину Седана. Когда я был маленьким, невозможно было вообразить, чтобы хоть какой-то год обошелся без Дня Седана [1] . От Седанской битвы к тому времени только и осталось – парады. Так что в 1902 году, когда после проигранной Бурской войны дядюшка Крюгер [2] проезжал по Тауенциенштрассе, я тоже стоял с гувернанткой в публике, собравшейся поглазеть на героя, который ехал себе, при цилиндре, откинувшись на мягкую спинку сиденья. Говорили тогда, что он «провел войну». Мне эти слова чрезвычайно понравились, хотя и показались не вполне точными: как если бы кто-то «провел» на веревке носорога или верблюда, за что и удостоился почестей. Однако что же еще могло быть после Седана? После поражения французов мировая история сошла в достославную могилу, обелиском над которой встала эта колонна.
Учась в четвертом классе гимназии, я полюбил шагать по ступеням, возносившим путника к властителям Аллеи Победы {2} . Меня привлекали, собственно, лишь два вассала, стоявшие каждый в своем углу мраморного рельефа на задней стороне постамента. Оба – ниже своих сеньоров, так что их можно было хорошенько разглядеть. А из всех прочих я очень полюбил епископа, рукой в перчатке державшего маленький собор. Сам-то я из деталей конструктора «Анкерштейн» мог построить собор и побольше, чем этот. С той поры, где бы ни встречалось мне изображение святой Екатерины, я непременно искал глазами колесо, а если передо мной была святая Варвара – темницу {3} .
Каково происхождение украшений на колонне Победы, мне рассказали. И все-таки я не понял, что там за история приключилась с пушечными стволами: то ли французы пошли воевать, вооружившись золотыми пушками, то ли мы отлили пушки из золота, которое отобрали у французов. Постамент колонны кольцом охватывала крытая колоннада. Я ни разу не вошел под ее своды, где свет мягко играл на золоте мозаичных панно. Было страшно: а вдруг там картины вроде тех, какие я ненароком увидел в книге, подвернувшейся мне в гостиной одной из моих старых тетушек. То было роскошное издание «Ада» Данте. Героев, чьи подвиги являлись взору на мозаиках колоннады, я в глубине души считал существами не менее презренными, чем Дантовы неисчислимые грешники, исхлестанные ветром, обратившиеся в кровоточащие древесные обрубки, вмерзшие в ледяные глыбы и обреченные искупать свои прегрешения. Поэтому круглая колоннада представлялась мне преисподней, противоположностью круга милости Божией, что золотился на самом верху памятника, над блистающей Викторией. В иные дни там, наверху, стояли люди. На фоне неба они казались обведенными черным контуром, как бумажные фигурки для вырезания и наклеивания. А разве не брался я за ножницы и банку с клеем, чтобы, закончив свою постройку из деталей конструктора, украсить ее порталы, ниши и оконные наличники человечками, совсем такими, как эти? Творениями такого же восторженного произвола были ярко озаренные люди наверху колонны. Вечный солнечный день был вокруг них. Или вечный День Седана?
Телефон
То ли аппараты так устроены, то ли память – могу сказать лишь одно: уже ставшие отголосками прошлого шорохи, которые сопровождали первые телефонные разговоры, звучали не так, как нынче. Те шорохи были ночными. Ни одна муза не соединит вас с ними. Они прилетали из той ночи, которая предшествует рождению всего поистине нового. Новорожденным был и голос, до поры до времени дремавший в телефонном аппарате. Мы с телефоном братья-близнецы – родились в один день и час. Мне довелось быть свидетелем того, как он оставил в прошлом все унижения первых лет своей жизни. Ведь как раз тогда, когда бесславно сгинули и были забыты люстры, каминные экраны, консоли, сервировочные столики, пальмы в кадках и балюстрады перед эркерами, прежде горделиво красовавшиеся в гостиных, телефонный аппарат, подобно легендарному герою, брошенному на произвол судьбы в горной теснине, выбрался из темного ущелья коридора и триумфально прошествовал в залитые ярким светом комнаты, обжитые молодым поколением. И стал для молодых утешением в одиночестве. Отчаявшимся, решившим покинуть земную юдоль, он дарил свет последней надежды. С покинутыми он делил ложе. Пронзительный голос прорезался у него в эмиграции, а в первые годы, когда все с нетерпением ждали его призыва, он звучал приглушенно.
Немногие, пользующиеся телефонным аппаратом, знают, какие разрушения производил он в семейном быту, когда только-только появился на свет. Звон, которым он нарушал тишину между двумя и четырьмя часами дня, если школьному товарищу хотелось со мной поговорить, раздавался словно сигнал тревоги, он возвещал об опасности, нависшей не только над послеобеденным отдыхом моих родителей, но и над всей эпохой, лелеявшей их сон. Регулярно происходили препирательства с чиновными ведомствами, не говоря уже об угрозах и громовых проклятиях, которые мой отец обрушивал на какую-нибудь инстанцию, куда звонил с жалобой. Однако в подлинный экстаз отца приводила ручка телефона, которую надо было крутить, – этим оргиям он предавался самозабвенно и подолгу. Сжатый кулак отца был словно вертящийся до умопомрачения дервиш. А у меня при виде этого сильно билось сердце, так как я не сомневался, что телефонной барышне не избежать оплеухи в наказание за нерадивость.
В те времена телефон, уродец и изгнанник, висел на стене по соседству с коробом для грязного белья и газовым счетчиком, в углу черного коридора, что вел в кухню; звонки его, доносившиеся оттуда, усиливали и без того немалые страхи, обитавшие в берлинской квартире. Когда же я, ощупью пробравшись по темной, без малейшего проблеска, кишке коридора и мало-мальски опомнившись, срывал с телефона, чтобы прекратить наконец этот мятежный звон, обе его трубки, тяжелые, как гантели, и прижимал их одну к уху, другую к подбородку – с этого мгновения я был немилосердно отдан во власть голоса, раздававшегося в аппарате. Ничто на свете не могло ослабить мощный натиск этого голоса. Я был бессилен, я страдал, боясь, что он разобьет все мои планы, замыслы и обязанности; как медиум повинуется голосу, повелевающему ему из иного мира, так соглашался я с первым же предложением, если оно делалось по телефону.
Ловля бабочек
Не отказываясь от путешествий, случавшихся время от времени, мы каждый год, пока я не пошел в школу, на лето снимали дачу в окрестностях Берлина. И долго еще мне напоминал об этом летнем житье большой ящик, висевший на стене в моей комнате и хранивший то, что было началом моей коллекции бабочек. А первые ее экземпляры я раздобыл в саду на склоне Пивоваренной горы. Капустницы с обмахрившимися крылышками, лимонницы с осыпавшейся пыльцой воскрешали в моей памяти дни, когда в пылу охоты меня уносило прочь с чистеньких садовых дорожек в заросли, где я безраздельно покорялся власти заговорщиков – ветра и благоуханий, листвы и солнца, которые, быть может, правили и полетом бабочек.
Они порхали среди цветов и вдруг повисали над каким-нибудь одним. Я, приподняв рампетку, ждал той минуты, когда колдовская сила цветка иссякнет и перестанет поддерживать мотылька, но тут это крохотное существо легко отлетало прочь и замирало в воздухе уже над другим цветком, а затем, даже не коснувшись лепестков, столь же внезапно покидало и его. Когда какая-нибудь крапивница или шоколадница, которую я запросто мог бы догнать, все-таки оставляла меня в дураках, обманув своей нерешительностью, колебаниями, медлительностью, мне хотелось раствориться в свете и воздухе, только бы незаметно подкрасться и завладеть добычей. Это желание исполнялось, но лишь в том смысле, что при каждом взмахе или трепете крылышек, от которых я был без ума, ко мне как будто доносилось их веянье и, ощущая его, я и сам трепетал. Действовал старинный закон охоты: чем больше я всеми фибрами души льнул к добыче, чем более мотыльковым становилось мое существо, тем больше и мотылек с его порывами и метаниями приобретал нечто человеческое. И в конце концов мне казалось, что, лишь поймав мотылька, я могу откупиться и снова стать человеком. Однако если это и случалось, то как же труден был путь, которым добирался я с театра своего охотничьего счастья до бивака, где извлекал из ботанизирки эфир и вату, пинцеты и разноцветные булавки. А в каком виде оставлял я охотничьи угодья! Трава примята, цветы растоптаны – ведь охотник, ударяя сачком, всем телом бросался наземь, но по ту сторону всех разрушений, неуклюжих порывов и насилия, в моей рампетке, цепляясь за кисею, трепетал насмерть испуганный и все же столь прелестный мотылек. На этом мучительном пути дух обреченного смерти создания переселялся в ловца. И тот постигал иные из законов незнакомого языка, на котором мотылек и цветок вели свой разговор. Жажда убийства ослабевала, и настолько же возрастала уверенность охотника в своих силах.
В воздухе, в котором некогда порхал тот давний мотылек, ныне носится слово, которого я уже не один десяток лет ни от кого не слышал, да и сам не произносил. Оно сохранило нечто непостижимое, предстающее взрослому человеку в именах и словах его собственного детского языка. Долгая праздность придает этим словам нечто возвышенное. Вот так трепещет в воздухе, полном порхающих мотыльков, название «Пивоваренная гора». На этой горе близ Потсдама мы жили на даче. Однако название утратило массивность «горы», а от «пивоварни» и вовсе ничего в нем не осталось. Осталась лишь гора, облитая воздушной синевой, гора, летом вздымавшаяся над землей, дабы предоставить приют мне и родителям. И потому Потсдам моего детства полон столь густо-синим легким воздухом, словно все его траурницы, адмиралы, авроры и махаоны разбросаны по сверкающей лиможской эмали, на темно-синем фоне которой ярко выделяются стены и башни Иерусалима.
Тиргартен
Не найти дорогу в городе – невеликая премудрость. А вот заблудиться в городе, как в лесу, – тут требуется выучка. В названиях улиц ему, заплутавшему, надо уметь расслышать нечто важное, как в треске сухих ветвей в лесу, а узкие улочки городского центра должны казаться разными в зависимости от времени дня или ночи, подобно тому, как по-разному предстают нам в разные часы горные ущелья. Я овладел этим искусством поздновато, в школе, где оно всецело занимало мои мечты, оставившие свои свидетельства – лабиринты на промокашках в моих тетрадях. Впрочем, нет, не эти были первыми – еще до них появился другой лабиринт, и жизнь его оказалась гораздо более долгой. Путь в этот лабиринт, где была, конечно, и своя Ариадна, вел по мосту Бендлербрюке, чей плавный изгиб стал для меня первым в жизни подъемом по склону. Невдалеке от моста находилась моя цель: Фридрих Вильгельм и королева Луиза. На круглых постаментах возвышались они посреди цветников, словно зачарованные магическим водотоком, чертившим на песке прихотливые извилистые линии. Мне гораздо больше нравилось рассматривать не самих правителей, а пьедесталы, потому что все там было ближе, хотя я и не понимал, что же связывает эти изображения между собой. О том же, что садовый лабиринт имел некий особый смысл, я догадался давным-давно, когда впервые увидел самую обыкновенную широкую площадку, глядя на которую не подумаешь, что здесь, в двух шагах от магистрали, где полно дрожек и экипажей, дремлет в тиши самая удивительная часть парка.
Все-таки я рано приметил некий знак. Ведь здесь или где-то неподалеку наверняка находился приют той Ариадны, чья близость впервые открыла мне то, для чего лишь позднее я нашел слово: любовь. Увы, у этого истока, бросая на него холодную тень, тотчас появляется фройляйн. Поэтому парк этот, благосклонный к детям, пожалуй, как ни один другой, для меня оказался связанным с чем-то трудным, недостижимым. Как редко удавалось мне разглядеть обитательниц Пруда Золотых Рыбок! Как много сулила самим названием своим Аллея Придворных Егерей, но как мало дарила! Сколько раз я попусту искал добычу в кустах, окружавших беседку, очень похожую на постройки из моего конструктора «Анкерштейн» – с красными, белыми и синими башенками! С какой безнадежностью возвращается каждой весной моя любовь к принцу Луи Фердинанду, у ног которого расцветали первые крокусы и нарциссы! За разделявшей нас водной преградой они были совершенно недосягаемы, словно стояли под стеклянным колпаком. На такой вот холодной красоте всегда зиждилось все, обладающее княжеским достоинством, и мне становилось понятно, почему Луиза фон Ландау, девочка, рядом с которой до самого дня ее смерти я сидел в нашем кружке любителей чтения, жила на Лютцовской набережной, как раз напротив крохотной цветущей чащи, чьи цветы целуют воды канала.
Со временем я открыл новые уголки, о каких-то других узнал от людей. Однако ни одна девочка, ни одно впечатление и ни одна книга не поведали мне ничего нового об этой части парка. Когда же спустя тридцать лет некий знаток здешних мест, крестьянин из берлинских окрестностей, принял во мне участие и мы вместе вернулись в Берлин – оба после долгой вынужденной разлуки с нашим городом, – пути этого человека расчертили сад, словно борозды, в которые он бросал зерна молчания. Он шагал вперед по тропам, и каждая тропа шла под уклон. Они вели вниз, к Матерям, если и не всего сущего, то, несомненно, к матерям этого сада. В асфальте от его шагов рождалось эхо. Газовые фонари, озарявшие плиты у нас под ногами, бросали двойственный свет на эту землю. Лестницы и колоннады, фризы и архитравы, украшавшие виллы Тиргартена, – мы были первыми, кто потребовал от них исполнения обещаний. Но прежде всего – от лестниц в жилых домах, ибо лестницы и окна подъездов остались старыми, хотя домовое нутро, где жили, сильно изменилось. Я и сегодня помню стихи, заполнявшие интервалы между ударами моего сердца, когда я ненадолго останавливался, поднимаясь по тем лестницам. Эти строки смутно брезжили на оконном стекле, там, где парящая, как Сикстинская мадонна, женская фигура выступала вперед из ниши, держа в поднятых руках венок. Я стоял, подсунув пальцы под ремни ранца на плечах, и читал: «Мастер честь за труд находит, благодать же свыше сходит» [3] . Далеко внизу со стоном затворялась входная дверь, будто призрак опускался в свой гроб. На улице, кажется, шел дождь. Одно из окон с разноцветными стеклами было открыто, и дальше я поднимался по лестнице, подчиняясь дробному ритму дождевой капели.
Среди всех взиравших на меня кариатид и атлантов, амуров и нимф самыми близкими мне были те запорошенные пылью божества из племени хранителей порогов, что оберегают входящего в мир или в дом. Они ведь поднаторели в ожидании. А значит, им было безразлично, ждать ли какого-то чужака, или возвращения древних богов… или мальчика со школьным ранцем, тридцать лет тому назад робко пробиравшегося внизу, у них под ногами. Благодаря их присутствию старый берлинский запад превращался в запад античного мира, откуда прилетает западный ветер к лодочникам, чьи челны, груженные яблоками Гесперид, тихо тянутся вверх по Ландверскому каналу и причаливают у моста Геракла. И вновь, как в моем детстве, в зарослях вокруг площади Большой Звезды [4] рыскали Лернейская гидра и Немейский лев.
Опоздал
Часы на школьном дворе, верно, сломались, и виноват в этом был я. Они показывали: «Опоздал!» А в коридоре из-за дверей классов, мимо которых я мчался, доносились невнятные голоса, там шли тайные совещания. Учителя и ученики там были заодно. Но бывало и так, что повсюду царила тишина, словно кого-то ждали. Я бесшумно нажимал на дверную ручку. Пятачок, на котором я стоял, заливало солнце. И тут я позорно предавал сияющий свежей зеленью день ради того, чтобы войти в класс. А в классе, казалось, никто меня не узнаёт, да и не замечает. В начале урока учитель отнял у меня имя, в точности, как однажды черт прибрал к рукам тень Петера Шлемиля [5] . При опросе очередь до меня не доходила. Тише воды сидел я до конца, до звонка школьного колокола. Но благословения он не приносил.
Мальчишкины книжки
Самые любимые книги получал я в школьной библиотеке. В младших классах их выдавал учитель. Он называл мое имя, и книга отправлялась в путь от парты к парте, из рук в руки или плыла над головами, добираясь до меня, попросившего эту книгу. На страницах видны были следы чужих листавших ее пальцев. Кусочки шнура, служившие кантами на краях корешка, торчали наружу и были засаленными. Много лучшего оставлял желать и самый корешок: он был таким потрепанным, что перекашивался, а обрез книги превращался в лесенки или террасы. Со страниц иногда, словно паутинки бабьего лета с кустов, свисали ниточки, выпавшие из переплетной канвы – той самой сети, в которой я раз и навсегда запутался, выучившись читать.
Книга передо мной лежала на слишком высоком столе. Читая, я зажимал ладонями уши. Не доводилось ли мне когда-то уже слушать вот такие беззвучные истории? Конечно, не отец их рассказывал. Зимой в теплой комнате я стоял у окна, и вот так же, беззвучно, мне о чем-то рассказывала метель. О чем был ее рассказ, никогда не удавалось понять до конца, ибо слишком часто и слишком густо вторгалось новое в то, что я давным-давно знал. Едва примкнув к какой-нибудь компании снежинок, я видел, что та уже спешит спровадить меня другой, налетевшей откуда ни возьмись и разбившей нашу. А теперь настало время во вьюге печатных букв высматривать истории, что ускользали от меня, глядевшего в зимнее окно. Дальние страны, о которых я читал, играли в кругу привольно, как снежные хлопья. Однако когда идет снег, странствия уводят нас не в дальние края, а в глубины нашего внутреннего мира: Вавилон и Багдад, Акко и Аляска, Тромсё и Трансвааль жили в моих мыслях и чувствах. Пропитавший эти истории теплый воздух затертых книжонок, дразнивший запахом крови и опасности, с такой необоримой силой проникал в мое сердце, что оно навсегда сохранило верность потрепанным романчикам.
Или оно хранило верность другим, более старым, невозвратимым? Тем – чудесным, которые лишь однажды мне было дано увидеть во сне? Какие у них были заглавия? Я ничего не помнил – лишь то, что мне приснились давно исчезнувшие книги, которых я никогда больше не мог найти. А в моем сне они лежали в шкафу, и, проснувшись, я сообразил, что никогда в жизни этого шкафа не видел. В моем сне он был старым, и я хорошо его знал. Книги на полках не стояли, а лежали – лежали в наветренном углу шкафа! В них бушевали грозовые шквалы. Раскрыв одну из них, я очутился бы в утробе, где клубились облака переменчивого пасмурного текста, готового породить цвета. Одни цвета были вялые, другие резвые, но все они неизменно сливались в фиолетовом, такого цвета бывают внутренности забитой скотины. Запретными и полными глубокого смысла, как этот непотребный фиолетовый, были заглавия книжек, причем каждое новое заглавие казалось мне и более диковинным, и более знакомым, чем прежние. Но, не успев прочитать хотя бы одно, я проснулся, так и не притронувшись, даже во сне, к старым мальчишкиным книжкам.
Зимнее утро
Фея, согласная исполнить желание, есть у каждого ребенка. Но лишь немногие, став взрослыми, помнят, о чем они просили фею; поэтому лишь немногие в своей взрослой жизни видят исполнение этого желания. Я знаю, какое желание исполнилось в моей жизни; не сказал бы, что оно было более разумным, чем те, какие загадывают дети в сказках. А возникло оно из-за лампы, которая зимой каждое утро в половине седьмого приближалась к моей кровати, отбрасывая на потолок тень моей няни. Разводили огонь в печке. И вот уже пламя глядит на меня из тесного, неудобного закутка, где ему среди углей толком и не развернуться. Однако сила у него такая, что оно, маленькое, меньше даже, чем я сам, поднимается там, в печке, совсем близко от меня, и няне приходится наклоняться к нему еще ниже, чем ко мне. Дождавшись, пока пламя, насытившись, не угасало, она сажала в печку яблоко. Вскоре решетчатая печная дверца красными мерцающими бликами проступала на полу. А моим сонным глазам казалось: они уже насмотрелись на эту картину досыта, хватит на целый день. Так всегда бывало в этот утренний час; лишь голос няни портил церемониал, в котором зимнее утро обручало меня со всеми вещами в моей комнате. Жалюзи были еще не подняты, когда я в первый раз приоткрывал печную дверцу – посмотреть, как там яблоко? Случалось, его вкусный запах был еще совсем слабым. И я терпеливо ждал, пока ноздри не начинал щекотать воздушный аромат, струившийся словно из каких-то более глубоких и уединенных покоев зимнего дня, чем даже те, откуда в рождественский вечер изливалось благоухание елки. Темный и теплый, лежал передо мной плод, яблоко, оно было и знакомым, и все же изменившимся, как старый приятель, который долго-долго странствовал и вот явился ко мне. А странствовало оно в стране темной и знойной и напиталось в печи ароматами всего, что приготовил для меня новый день. Поэтому неудивительно, если мне, согревавшему ладони о гладкие щечки яблока, не доставало решимости откусить от него. Я чувствовал, что мимолетная весть, принесенная его благоуханием, слишком легко может ускользнуть, если попадет мне на язык. Весть, которая иной раз так славно меня подбадривала, что я не раскисал даже по дороге в школу. Правда, в школе, стоило только сесть за парту, как сонливость, уж вроде бы улетучившаяся, одолевала меня с удесятеренной силой. С ней возвращалось и мое желание – вволю поспать. Должно быть, я загадывал его тысячи и тысячи раз, ибо со временем оно таки исполнилось. Но немало воды утекло, прежде чем я понял: оно исполнилось потому, что мои надежды найти постоянную работу и верный кусок хлеба всегда оказывались тщетными.
На углу улиц Штеглицер и Гентинер
В ту эпоху, какое детство ни возьми, в нем непременно маячили тетушки, уже не выходившие из своей квартиры; они всегда дожидались нас, когда мы с мамой приходили с визитом; у них были одинаковые черные чепцы и шелковые платья, и сидели они на одинаковых креслах, перед одинаковыми окнами в эркере, откуда и подавали голос, приглашая войти. Словно феи, что простирают свою волшебную власть над целой долиной, вниз, однако, никогда не спускаясь, – вот так же властвовали старые тетушки над целыми кварталами и улицами, никогда на этих улицах не показываясь. К таким существам относилась и тетя Леман. Доброе северогерманское имя ручалось за ее право на протяжении целой человеческой жизни утверждать господство своего эркера над кварталом, где Штеглицерштрассе упирается в Гентинерштрассе. Угол улиц – из тех, что остались почти не затронутыми переменами последних трех десятилетий. Разве что упала завеса, скрывавшая его от меня, когда я был маленьким. Ведь в те далекие времена название улицы было для меня другим: не Штеглиц, а Щеглиц слышалось мне. Щегол подарил улице свое имя. А тетя разве не обитала в эркере, как в клетке, словно птичка, умеющая говорить? Когда бы ни вошел я в эту клетку, воздух в ней звенел от щебета маленькой черной птички, которая в свое время порхала над всеми здешними гнездами – дворами Берлина и его окрестностей, где в давние времена расселилась вся ее многочисленная родня. В своей памяти тетушка хранила имена родственников и названия деревень, часто звучавшие одинаково. Она помнила все связи родства и свойства, места проживания, успехи и неудачи всевозможных Шенфлисов, Равитчеров, Ландсбергов, Линденгеймов и Штаргардов, которые некогда обитали в Передней Померании и Бранденбурге, торговали зерном или скотом. Теперь же их дети, а может быть, и внуки жили здесь, на старом берлинском западе, на улицах, названных в честь прусских генералов или в память крохотных городков, откуда они перебрались в Берлин. Много позднее, когда экспресс мчал меня через эти захолустные городишки, я часто смотрел из вагона на лачуги и дворы, амбары и островерхие крыши и гадал: а не это ли – тени, что в давние времена оставили по себе родители тех стареньких бабушек, к которым меня, маленького мальчика, водили в гости?
Чопорный голос, надтреснутый и стеклянно-дребезжащий, желал мне доброго дня. Однако ничей голос не был столь верно и тонко настроен на то, что затем меня ожидало, как голос тетушки Леман. Ведь едва я входил, она спешила распорядиться, чтобы передо мной поставили большой стеклянный куб, заключавший в себе самый настоящий рудник, а в нем были маленькие горнорабочие: подручные, забойщики, штейгеры, кто с кувалдой, кто с тачкой или фонарем, – и все они двигались слаженно, как часовой механизм. Эта игрушка, если позволительно так ее назвать, появилась на свет в эпоху, когда отпрыску богатых буржуа еще дозволялось полюбоваться рабочими машинами и местами, где люди трудятся. А среди всех таких мест рудник издавна выделялся, ибо в нем можно было увидеть не только сокровища, что тяжкими трудами добывали под землей, но и тот серебряный блеск в рудных жилах, который околдовал когда-то Жан Поля, Новалиса, Тика и Вернера {4} , да и весь век бидермейера [6] .
Двойная защита была у этой квартиры с эркером, как и полагается сокровищнице, где сберегаются столь бесценные вещи. В вестибюле, сразу за дверями подъезда, слева высилась темная дверь со звонком-колокольчиком. Когда она отворялась, передо мной поднималась крутая, до головокружения, лестница – подобные встречались мне впоследствии только в крестьянских домах. В тусклом свете газа, сочившемся откуда-то сверху, я видел старую служанку под ее защитой переступал второй порог и попадал в прихожую мрачного жилища. Без какой-то из этих старых служанок я его и представить себе не мог. Они с госпожой сообща владели сокровищем – пусть сокровищем воспоминаний, о которых умалчивают, – а потому служанки не только слушались каждого слова, но могли быть и весьма достойными представительницами своей хозяйки в глазах любого постороннего. Тем более в моих, поскольку зачастую служанки понимали меня лучше, чем госпожа. Я же, в свою очередь, смотрел на этих старух с восхищением. Нередко они были крупнее и крепче, чем их повелительница, да и гостиная где-то там, в глубине квартиры, несмотря на рудник и шоколад, зачастую привлекала меня меньше, чем прихожая, в которой, когда я приходил, древняя опора дома снимала с моих плеч пальтецо, словно освобождая от тяжелой ноши, а когда уходил, нахлобучивала мне на лоб шапку, воздев руку словно для благословения.
Два загадочных образа
В моей коллекции открыток было несколько таких, от которых в памяти ярко запечатлелась не картинка с видом, а исписанная оборотная сторона. На ней стояла красивая разборчивая подпись: Хелена Пуваль. Так звали мою домашнюю учительницу. «П», первая буква ее фамилии, была та же, что в словах «правильный», «пунктуальный», «первый», «в» означала «верный», «вежливый», «воспитанный», ну а «л» в конце раскрывалась как «любящий», «лучший», «любезный». Будь в этой подписи только согласные, как в еврейских словах на письме, она была бы не только образчиком совершенной каллиграфии, но и кладезем всяческих добродетелей.
Кружок фройляйн Пуваль посещали мальчики и девочки из лучших домов буржуазного берлинского запада. Но очень строгих правил тут не было, так что в кружок буржуазных деток смогла затесаться и дворяночка. Звали ее Луиза фон Ландау, и само это имя вскоре меня очаровало. Но не потому оно и поныне остается для меня живым. Среди всех имен моих ровесников оно стало первым, в котором я расслышал акцент смерти. Было это, когда я уже перестал посещать кружок, поскольку вырос и учился в шестом классе. Если только мне доводилось очутиться на Лютцовской набережной, всегда я искал глазами дом Луизы. По воле случая он стоял на другом берегу как раз напротив садика, опустившего ветви к самой воде. И со временем он настолько глубоко соединился с любимым именем, что я твердо уверовал: прекрасный недоступный цветник на том берегу – это кенотаф {5} , пустая гробница маленькой покойницы.
Фройляйн Пуваль сменил господин Кнохе. К этому времени меня уже определили в школу. Происходящее в классе по большей части отталкивало меня. Однако не судилищам, какие любил устраивать господин Кнохе, обязан этот учитель тем, что остался в моей памяти, а своему достоинству провидца, предсказывающего будущее. Шел урок пения. Мы разучивали «Песню всадников» из «Валленштейна»:
По коням, друзья, живей, живей!
И – в поле, где ветер и воля!
В походах мы кое-что значим, ей-ей!
И сердце там весит поболе [7] .
Господин Кнохе обратился к классу с вопросом, как мы поняли смысл последней строки. Ответить никто, разумеется, не смог. Кнохе это, по-видимому, устроило, и он объявил: «Поймете, когда станете взрослыми».
От берега взрослой жизни, казалось мне тогда, меня отделяет река многих лет, подобно тому, как воды канала образуют преграду между мной и берегом, с которого смотрел на меня цветник, берегом, где я не бывал, поскольку на прогулках гувернантка водила меня за ручку. Позднее, когда никто уже не определял мои пути и сам я уже понял, в чем смысл «Песни всадников», изредка случалось мне бродить поблизости от цветника на набережной Ландверского канала. Но казалось теперь, что цветы его расцветали реже, чем прежде. И об имени, которое мы с ним вместе когда-то сохранили в памяти, цветник помнил мало – так же, как в строчке из «Песни всадников», теперь, когда я понял ее, мало оказалось того смысла, который мы должны были однажды постичь, согласно предсказанию учителя пения господина Кнохе. Пустая могила и взвешенное на весах сердце – два загадочных образа, разгадки которых мне и впредь придется напрасно ждать от жизни.
Крытый рынок
Прежде всего не подумайте, что называли его крытым рынком. Нет, все говорили «Крышка»: слова настолько пообтерлись из-за привычного употребления, что утратили первоначальное значение. А из-за привычности моих хождений через «Крышку» стали затертыми картины, какие являлись там взору; все они так потускнели, что ни одна уже не выражала своего первоначального содержания – купли и продажи. Миновав вход с тяжелыми дверями, мощно раскачивавшимися взад-вперед, ты оказывался в рыночном зале, и тут уже было не оторвать взгляда от плиток под ногами, влажных от воды, натекшей с лотков рыбников, или той, которой изредка ополаскивали пол: только и гляди, как бы не поскользнуться на какой-нибудь морковке или листьях салата-латука. За проволочными загородками, снабженными номерами, восседали, словно на тронах, малоподвижные особы, жрицы продажной Цереры [8] , торговки, предлагавшие всевозможные плоды полей и садов, любую годную в пищу рыбу, птицу и теплокровных животных; сводни, неприкосновенные колоссы, с ног до головы в чем-то шерстяном, вязаном; сидя за прилавками, они подавали друг другу сигналы: блеском пуговиц, или хлопком ладони по переднику, или тяжким вздохом, вздымающим необъятную грудь. Не под этими ли юбками что-то бродило, как дрожжи, набухало и наливалось соками? Не там ли – поистине плодородная почва? И не сам ли рыночный бог ронял в их лоно товар: ягоды и устриц, улиток и грибы, куски мяса и капустные кочаны? Не он ли, незримый, был с ними, ему отдававшимися, когда они, разморенные, прислонясь к своим бочонкам или свесив меж колен руки, в которых болтались на цепочке весы, безмолвно взирали на вереницу домашних хозяек, тащивших тяжелые сумки и продуктовые сетки да еще и с мучительным трудом гнавших перед собой по скользким зловонным проулкам выводки цыплят?
Жар
Всякий раз начало какой-нибудь болезни давало мне урок, показывая, с каким выверенным тактом, осторожно и ловко заявлялось ко мне это злосчастье. Оно решительно не хотело поднимать шум. Все начиналось с едва заметных пятнышек на коже, с легкой тошноты. Болезнь, казалось, привыкла терпеливо ждать до тех пор, пока врач не приготовит ей квартиру для постоя. Врач приходил, осматривал меня и объяснял, как важно, чтобы дальнейших событий я дожидался, лежа в кровати. Читать он мне запрещал. А у меня и так-то находились дела поважней. Пока голова еще оставалась мало-мальски ясной, я мысленно перебирал все, что должно со мной случиться. На глаз прикидывая расстояние от кровати до двери, я гадал, долго ли еще мой голос сможет его одолевать. Мне мерещилась ложка, на краешке которой теснились мамины просьбы, и виделось, как ложка, бережно поднесенная к моим губам, вдруг показывала свою истинную сущность, резко вливая мне в рот горькое лекарство. Как человек во хмелю, бывает, все что-то подсчитывает, воображая, будто делает это лишь ради самопроверки: способен ли еще? – так вот пересчитывал я солнечных зайчиков, плясавших на потолке моей комнаты, или все новыми и новыми пучками располагал веточки на обоях.
Болел я часто. Наверное, поэтому у меня появилась черта, которую все принимают за терпеливость, но на самом деле она ничуть не похожа на добродетель: обыкновение смотреть на то, как постепенно приближается ко мне что-нибудь очень важное; вот так же приближались к моей кровати часы болезни. Из-за этого свойства я, где-нибудь путешествуя, не испытываю чудесной радости, что разом налетает, когда наконец подходит поезд, которого ты долго, томительно ждал; по этой же причине моей страстью стало делать подарки; ведь радостное удивление человека, получившего подарок, я, даритель, предвижу заранее. Более того, привычка к долгому ожиданию, которое поддерживает тебя, словно подушки – больного, моя склонность издали вглядываться в то, что еще только ждет впереди, обернулась во взрослой жизни новой стороной: женщины казались мне тем красивее, чем спокойней и чем дольше я их дожидался.
Кровать, в обычные дни бывшая местом самого уединенного и покойного существования, во время болезни обретала публичное достоинство и почтенность. Надолго переставала она быть местом моих уединенных вечерних занятий: чтения взахлеб и игры со свечкой. Под подушкой уже не лежала книга, которую я каждую ночь последним усилием туда заталкивал, начитавшись вопреки запретам. Не случалось за эти недели и потоков лавы с крохотными пожарами, расплавлявшими стеарин. Наверное, болезнь не отнимала у меня, в сущности, ничего, кроме этой игры, я забавлялся ею в молчании, с замирающим дыханием, и неизменно сопровождал ее сокровенный страх – предвестник другого страха, в более поздние времена бывшего спутником такой же игры на такой же границе ночи. Болезнь должна была прийти, чтобы очистить мою совесть. И совесть становилась чистой, как каждая пядь гладкой простыни, дожидавшейся меня вечером на свежей постели. Стелила мне обычно мама. Сидя на диване, я смотрел, как она взбивает подушки, встряхивает одеяло, и думал о тех вечерах, когда после ванны мне подавали на особом подносе легкий ужин. Под глазурью фарфорового подноса, среди плетей лесной малины прокладывала себе путь женщина, старавшаяся удержать на ветру знамя с девизом: «На восток или на запад поезжай – дома лучше, чем в гостях, не забывай!» И воспоминание об ужине в кровати и о листьях малины были тем приятнее, что тело, казалось, навсегда распростилось с низкой потребностью в пище. Зато оно жаждало историй. Мощное течение, переполнявшее их, пронизывало тело, сметая болезнь, как сор и щепки. Боль была плотиной, которая задерживала течение рассказа лишь ненадолго; окрепнув, оно размывало плотину боли и уносило ее в бездну забвения. Мама, ласково гладя, разравнивала ложе этому потоку. Я любил ее ласку: в маминой руке жили истории, которые она соглашалась мне рассказать. И озарялось светом то немногое, что я с тех пор знаю о своих предках. Припоминались то карьера кого-нибудь из предков, то жизненные правила дедушки, словно они должны были разъяснить мне, что я поступил бы неосмотрительно, из-за своей ранней смерти лишившись крупных козырей, которые оказались у меня на руках благодаря предкам. Насколько близко я очутился от смерти, мама проверяла два раза в день. Она осторожно подходила с термометром к окну или к лампе и обращалась с тонкой стеклянной трубочкой так, словно в ней заключена моя жизнь. Позднее, когда я подрос, представление о том, что в теле живет душа, было для меня не более хитрой загадкой, чем загадка стеклянной трубочки термометра, в которой, по моему убеждению, была заключена вечно ускользавшая от взгляда нить жизни.
Измерения утомляли. После них мне больше всего хотелось побыть одному и повозиться с моими подушками. Потому что горы подушек я полюбил еще тогда, когда о настоящих горах и холмах не имел понятия. А тут я был в сговоре с могучими силами, создающими горы и холмы. Иногда я устраивал так, что в моей горной стене раскрывалась пещера, и заползал внутрь. Укрывшись с головой одеялом, я старался уловить в темном жерле хоть какой-нибудь звук, изредка бросая в эту безмолвную пасть слова, которые возвращались оттуда сложившимися в истории. Порой и мои пальцы не оставались в стороне, они показывали представления или играли в «магазин»: за прилавком – это были соединенные средние пальцы – два мизинца усердно кланялись покупателю, которым был я сам. Но все слабей становилось желание следить за их игрой, слабели и силы. А под конец я уже почти без интереса наблюдал за движениями моих пальцев, которые, словно ленивый и злокозненный сброд, копошились в неведомом, охваченном пламенем городе. Отважиться помешать им – какое там! Даже если эти две шайки объединились, не замышляя чего-то ужасного, все равно не было ни малейшей уверенности, что они не уйдут, каждая своей дорогой, тайком, как пришли. Дорога же иногда была запретной, а в конце дороги долгожданный отдых сулил заманчивые видения: призраков, которые витали в огневой пелене, заволакивающей все под опущенными веками. Ибо, несмотря на всю заботу или любовь, комната, где находилась моя кровать, оставалась в стороне от жизни нашего дома. Надо было дожидаться вечера. Тогда дверь отворялась, и от порога ко мне плыла лампа под покачивающимся округлым колоколом, и мне казалось: это золотой шар жизни, что закручивал вихрем каждый час дня, впервые отыскал путь в мою комнату, будто в какой-то дальний закуток. И еще до того как вечер удобно и уютно располагался у меня, начиналась новая жизнь – вернее, старая жизнь моего болезненного жара вдруг расцветала под светом лампы. Раз уж приходилось лежать в кровати, я мог получить кое-что полезное от света, что другим так просто не давалось. Постельный режим, а также близость стены, у которой стояла кровать, я использовал, чтобы почтить свет тенями на стене. Теперь уже на обоях шли все спектакли, какие я разрешал играть пальцам, и они были еще неопределенней, солидней и сдержанней. «Веселые детки не боятся вечерних теней, – так было написано в книжке, посвященной играм, – тени служат им для забавы». Дальше шли щедро снабженные рисунками указания, следуя которым можно было показать на стене горного козла и гренадера, лебедя и зайчика. Самому мне мало что удавалось, кроме разинутой волчьей пасти. Зато уж была она громадная, раскрытая так широко, что могла принадлежать, конечно, только волку Фенриру [9] , и этого разрушителя мира я выпускал на волю в моей комнате, где за меня самого вела войну детская болезнь. А потом она уходила. Приближавшееся выздоровление, словно роды, разрешало узы, которыми в очередной раз нестерпимо больно меня стянул жар. Все чаще прислуга являлась в моей жизни вместо мамы, по ее поручению. А однажды утром, после долгого перерыва, еще совсем слабый, я вновь затрепетал в ритме выколачивания ковров, который опять врывался в окна, и проникал он в детское сердце глубже, чем в сердце мужчины – голос возлюбленной. Выколачивание ковров – говор городских низов, настоящих взрослых людей, эти речи никогда не умолкали и не уклонялись от существа дела, порой не спешили с ответом, однако лениво, приглушенно на все отзывались, порой же ни с того ни с сего пускались галопом, как будто там, внизу, спешили, опасаясь дождя.
Болезнь уходила так же неприметно, как вначале привязывалась. Но когда я почти уже забывал о ней, она посылала свой последний привет из моего школьного табеля. Там на нижней строке указывалось общее число пропущенных уроков. Эти, пропущенные, не казались мне серыми, однотонными, как те, которые я посетил, напротив, они были словно разноцветные нашивки на груди солдата-инвалида. И самая запись: «Отсутствовал на ста семидесяти трех уроках» – в моих глазах была тем же, что длинная планка с почетными наградами.
Выдра
Увидев квартиру и городской квартал, где человек живет, можно составить себе представление о его натуре и характере; это же, полагал я, относится и к зверям в Зоологическом саду. От страусов, стоявших шеренгами на фоне сфинксов и пирамид, и до бегемота, проживавшего в пагоде, словно какой-нибудь жрец или маг, уже начавший воплощаться в демона, которому он служит, – наверное, не было зверя и птицы, чье жилище не внушало бы мне симпатии или, напротив, страха. Лишь немногие из них были примечательны самим местом своего жительства: обитатели рубежей, то есть окраин Зоологического сада, к которым примыкали кофейни и территория выставок. А среди всех жителей этих мест самой удивительной была выдра. Ближе всего от нее находились ворота, что у Лихтенштейнского моста. Вообще было трое ворот, но через эти шло совсем мало народу, и открывалась за ними самая сонная часть сада. Аллея, принимавшая посетителя, своими высокими фонарями с белыми шарами напоминала безлюдные набережные Айльзена или Бад-Пирмонта; задолго до того, как оба эти городишка настолько пришли в запустение, что сделались древнее античных терм, этот уголок Зоологического сада уже был чем-то связан с будущим. Пророческая окраина! Есть растения, которым приписывают способность наделять человека даром провидения, есть и такие места. Чаще всего – заброшенные, безлюдные углы и окраины, а кроме того, купы деревьев, стиснутые меж каменных стен, или тупики и палисадники, где никто не задерживается надолго. В таких местах кажется, что все предстоящее нам на самом деле уже в прошлом. Вот и в том уголке Зоологического сада, если я туда забредал, мне всегда даровалась возможность заглянуть за ограду бассейна, который находился в центре некоего подобия курортного парка. Бассейн был клеткой выдры. Самой настоящей клеткой, так как ограждал этот бассейн не только парапет, но еще и толстые железные прутья. На дальней его стороне вплотную к овальной стенке стоял маленький грот среди скал. Грот был задуман как домик выдры, однако я ни разу не видел ее там. По этой причине я и ждал, бесконечно долго ждал, не отводя взгляда от непроницаемо черной бездны, надеясь заметить зверька. Но если и выпадала такая удача, то лишь на мгновение: блестящая обитательница дождевой цистерны с молниеносной быстротой опять скрывалась в черной, как ночь, воде. Конечно, не в цистерне держали выдру. Но всегда, когда я вглядывался в темную воду, мне думалось, что дождь бежит во все сточные люки города лишь затем, чтобы достичь вот этого бассейна и обеспечить водой его зверька. Ведь обитал здесь зверек избалованный – грот, пустой и сырой, был не приютом его, а храмом. Священным животным дождевой воды – вот кем была выдра. Но зародилась ли она в сточных дождевых или еще каких-то водах либо только живет благодаря дождевым потокам и ручейкам? Это оставалось для меня загадкой. Зверек всегда был чем-то чрезвычайно занят, как будто в той бездне иначе нельзя. Но я мог бы долгими сладостными днями простаивать, прижавшись лбом к прутьям ограды, и все равно не нагляделся бы на него вдоволь. А он и тут выказывал свое тайное родство с дождем. Долгий сладостный день никогда не бывал для меня более долгим и сладостным, чем тогда, когда дождь своим частым – или редким – гребешком медленно разбирал его на пряди часов и минут. Послушно, как девочка, день подставлял голову под серую расческу дождя. А я смотрел ненасытным взором. Я ждал. Нет, не когда он перестанет. Ждал, когда дождь зашумит еще сильней, еще бурливей. Я слышал, как барабанит он по стеклу, как изливается из водосточных труб и журчащими потоками мчится в желоба. Добрый дождь с головой укрывал меня. Он баюкал меня песней о моем будущем – так напевают колыбельную над детской кроваткой. И я не сомневался, что под дождем растешь. Глядя дома в мутное оконное стекло, я чувствовал себя гостем в домике выдры. Однако по-настоящему я осознавал это лишь тогда, когда снова оказывался возле ее клетки. И опять приходилось долго дожидаться минуты, когда мелькнет над водой блестящее черное тельце и мгновенно скроется в глубине, спеша по своим неотложным делам.
Павлиний остров и Глинике
Лето вплотную подводило меня к Гогенцоллернам. В Потсдаме неподалеку от нашей летней дачи находились Новый дворец и Сан-Суси, пейзажный парк и Шарлоттенхоф, в Бабельсберге – дворец и парки. Близость этих династических владений никогда не мешала моим играм, ибо земли под стенами королевских сооружений я попросту захватывал. Можно было бы написать историю моего правления, которое началось возведением меня на престол с соизволения летнего дня и завершилось переходом моей империи под власть поздней осени. Да и вся моя жизнь была заполнена сражениями за империю. Велись они не с каким-нибудь императором-врагом, а с самой землей и духами, которых она посылала воевать со мной.
Самое тяжелое поражение постигло меня в послеобеденный час на Павлиньем острове. Кто-то мне сказал, что можно найти там, в траве, павлиньи перья. Насколько же заманчивее стал в моих глазах этот остров, едва лишь он посулил столь великолепные трофеи! Но вот я понапрасну переворошил траву на всех газонах, обшарив их вдоль и поперек в поисках обещанного, и меня охватила печаль куда более сильная, чем обида на павлинов, прохаживавшихся во всей своей нетронутой красе возле вольеров. Для детей находки – что для взрослых победы. Я искал сокровище, которое остров мог бы отдать мне в полную собственность, подарить мне и только мне. Одно-единственное перо, и я завладел бы не только островом: весь этот день стал бы моим, и переезд на пароме из Закрова – заодно с пером они досталось бы мне в полную и неоспоримую собственность. А теперь остров был потерян, а с ним и мое второе отечество – Земля Павлинов. И лишь тогда я, перед тем как вернуться домой, прочитал в блестящих окнах дворца высвеченные ярким солнцем таблички: в тот день мне нельзя было войти туда.
Горе мое не было бы столь безутешным, не лишись я вместе с пером, которого не нашел, еще и всех наследственных земель. И точно так же не было бы столь великим мое блаженство, когда я научился ездить на велосипеде, если бы на нем я не покорял новые земли. Учился я в одном из асфальтированных залов, где во времена моды на велосипедный спорт этому умению, которое сегодня дети запросто перенимают друг у друга, обучали столь же основательно, как вождению автомобиля. Зал находился неподалеку от Глинике; он был построен в ту эпоху, когда спорт и свежий воздух еще не стали неразлучными друзьям, когда еще не подружились между собой и различные методы обучения. Каждый зал ревниво старался отличаться от прочих благодаря собственным помещениям и крикливым костюмам. А еще в этот ранний период тон в спорте – особенно том, каким здесь занимались, – задавали эксцентрические выходки. Поэтому наряду с мужскими, дамскими и детскими велосипедами по залу раскатывали модные сооружения, у которых переднее колесо было в четыре-пять раз больше заднего, а легкое высокое седло служило стойкой акробатам, разучивавшим свои номера.
В купальнях часто устраивают отдельные бассейны для неумеющих плавать и для опытных пловцов; вот и в этом зале было подобное разделение: новички должны были кататься по асфальту, другим же разрешалось выезжать из зала и кататься в парке. Я далеко не сразу перешел во вторую группу. Но в один прекрасный летний день меня выпустили на волю. Я был потрясен. Дорога покрыта гравием, камешки скрежетали, и ничто не защищало глаза от слепящих солнечных лучей. На асфальте-то везде лежала тень, и не было там никаких дорог – сплошное удобство. А тут опасности подстерегали за каждым поворотом. Велосипед имел тормоз, дорога поначалу шла ровно, а все же велосипед покатился словно сам собой. Я почувствовал себя так, словно сел на него впервые в жизни. Руль начал проявлять норов. Всякий бугорок на дороге старался нарушить мое равновесие. Я давно уж забыл, что значит падать, но тут на беду сила тяжести предъявила свои права, как будто сто лет дожидалась подходящего случая. Дорога после небольшого подъема вдруг резко пошла под уклон; над земляным валом, с гребня которого меня понесло вниз, заклубилась туча пыли и камешков, да еще и ветви хлестали по лицу; но в тот самый миг, когда я уже простился с надеждой усидеть в седле, впереди замаячил отлогий подъем к воротам тренировочного зала. Сердце колотилось жутко, однако я нырнул в тень зала со всего разгона, который получил на пригорке. И соскочил я с велосипеда, преисполненный чувством, что этим летом мне без всякого труда достались Кольхазенбрюк с железнодорожной станцией, озеро Грибнитцерзее и перголы, ведущие от его берега к причалам, замок Бабельсберг с его суровыми зубцами и благоуханные крестьянские сады Глинике, ибо я обручился с этой землей; вот так же легко мне достались бы герцогства и королевства, женись я на особе из императорской фамилии.
Весть о смерти
Мне было лет пять, наверное. Однажды вечером, когда я уже лежал в кровати, в комнате появился отец. Он пришел пожелать мне доброй ночи. Может быть, не совсем по своей воле он сообщил мне о смерти одного родственника. Тот был пожилой человек, мало интересовавший меня. Отец упомянул и о каких-то подробностях. Я не очень хорошо запомнил его рассказ. Зато комната в тот вечер запомнилась так живо, словно я знал, что однажды мне вновь придется вернуться к этой истории. Я давно уже был взрослым, когда услышал, что тот родственник умер от сифилиса. Отец же зашел ко мне тогда, чтобы не сидеть в одиночестве. Однако не со мной ему хотелось побыть, а просто – в моей комнате. Им с комнатой никто другой не был нужен.
Цветочный двор, 12
Ни один звонок не звенел радушней. За порогом этой квартиры я чувствовал себя даже более защищенным, чем дома. Кстати, улицу я называл не Цветочный двор, а Цвет-точный: был там громадный цветок из плюша, который внезапно, вынырнув из своей пышной обертки, оказывался у меня перед носом. А в глубине цветка сидела бабушка, мать моей мамы. Она была вдова. Мы навещали эту старую даму, проводившую дни в застланном ковром и украшенном низенькой балюстрадой эркере, который смотрел на Цветочный двор, и трудно было представить, что в прошлом она совершала большие морские путешествия и даже выезжала на экскурсии в пустыню – их устраивало туристическое бюро «Штанген-райзен», куда она обращалась раз в несколько лет. Из всех квартир высокой знати, в которых я бывал, лишь эта принадлежала гражданам мира. По виду самой квартиры ничего подобного нельзя было заметить. Но открытки с видами Мадонны ди Кампильо и Бриндизи, Вестерланда и Афин и прочие, присылавшиеся путешественницей, хранили воздух Цветочного двора. А крупные, разборчивые строчки, бежавшие внизу или клубившиеся на небе картинок, не оставляли сомнений: бабушка так хорошо обжилась на новом месте, что оно сделалось колонией Цветочного двора. А когда передо мной вновь открывалась родная страна бабушки, я ступал по плашкам паркета робко – казалось, будто и они, как когда-то сама хозяйка, танцевали на волнах Босфора, и чудилось, что в персидских коврах еще осталась пыль Самарканда.
Какими словами описать стародавнее чувство буржуазной надежности, исходившее от этой квартиры? Обстановка и утварь ее многочисленных комнат нынче не оказали бы чести ни одному старьевщику. Ведь, несмотря на то что вещи семидесятых годов намного солидней, чем более поздние, в стиле модерн, ни с чем несравнимой была в них беспечность, с которой они принимали все на свете, а в том, что касалось их собственного будущего, всецело полагались на добротность материала, но отнюдь не на благоразумный расчет. Преобладала здесь мебель, своенравно соединившая в своем убранстве черты различных эпох и потому преисполненная веры в себя и собственную долговечность. Нужда не могла бы угнездиться в этих комнатах, где не находилось места даже смерти. Умирать здесь было негде – посему обитатели квартиры умирали в санаториях, а мебель, отписанная наследникам, незамедлительно шла на продажу. Смерть здесь не была предусмотрена. Поэтому днем здешняя обстановка казалась воплощением уюта, вечером же становилась царством морока. Подъезд, куда я входил, превращался в логово коварного альва, по чьей воле тяжелели и слабели мои руки и ноги, когда же до заветного порога оставалось две-три ступеньки, злой дух своими колдовскими чарами сковывал меня необоримо. Подобные кошмары были ценой, которую я платил за уют.
Бабушка умерла не в Цветочном дворе. Долгое время в доме, стоявшем как раз напротив, жила мать моего отца, которая была еще старше. Она тоже умерла не дома. И улица эта сделалась в моих глазах чем-то вроде Елисейских Полей, царством теней бессмертных, но покинувших нас бабушек. А так как фантазия, набросившая на Цветочный двор свою вуаль, любит, чтобы края этого покрова затейливо волнились от ее непостижимых прихотей, то она и превратила магазин колониальных товаров, расположенный неподалеку, в памятник моему деду, коммерсанту, – лишь потому, что владелец лавки тоже носил имя Георг. Поясной, в натуральную величину портрет рано умершего деда, парный с портретом его жены, висел в коридоре, который вел в дальние помещения квартиры. Эти дальние комнаты пробуждались к жизни от случая к случаю. Визит замужней дочери заставлял отвориться дверь давно не использовавшейся по назначению гардеробной; другая комната принимала меня, когда взрослые ложились отдохнуть после обеда; из третьей в те дни, когда в дом приходила портниха, доносился стрекот швейной машинки. Но среди всех отдаленных помещений этой квартиры ни одно не шло в сравнение с лоджией: то ли потому, что ею, более скромно обставленной, пренебрегали взрослые, то ли потому, что сюда доносился приглушенный уличный шум, а может, по той причине, что с лоджии я видел чужие дворы, а в них швейцаров, детей и шарманщиков. Собственно говоря, находясь на лоджии, я не столько видел какие-то фигуры, сколько слышал голоса. К тому же квартал этот был из благородных, так что жизнь в здешних дворах не очень-то кипела: должно быть, некая толика спокойствия, присущего богатым людям, ради которых тут работали, передалась самой работе и на донышке рабочей недели поблескивала капелька воскресенья. Потому-то воскресенье и было днем лоджии. Все прочие комнаты и помещения квартиры были как бы прохудившимися и не удерживали воскресенья – просочится сквозь них да убежит, – лишь лоджия, смотревшая во двор, с его стойками для выбивания ковров, с другими лоджиями, сберегала воскресенье, и ни одна партия колокольного груза, который наваливали на нее церковь Двенадцати Апостолов и церковь Святого Матфея, не срывалась вниз, все до единой они громоздились там до конца воскресного дня.
Комнат в той квартире было много, да еще некоторые комнаты были преогромные. Чтобы поздороваться с бабушкой, сидевшей в эркере, где рядом с корзинкой для рукоделия передо мной вскоре появлялись фрукты или конфеты, я должен был из конца в конец пройти громадную столовую, а затем комнату с эркером. Лишь попав сюда впервые на Рождество, я понял, для чего на самом деле нужны эти комнаты. На длинных столах яблоку некуда было упасть – столько понаставлено подарков и сластей, столько народу получало подарки! Тарелки теснились друг к дружке, и не приходилось рассчитывать, что сможешь удержать завоеванную территорию, если ближе к вечеру, после праздничного обеда, к столу звали еще и старого секретаря или ребенка швейцара. Но не поэтому праздник был таким непростым, а из-за его начала, когда распахивались двустворчатые двери. В глубине большой комнаты сверкала елка. На длинных столах – ни единой пяди, что не манила бы к себе нарядной тарелкой с марципаном, украшенной зелеными еловыми веточками, и отовсюду на меня с улыбкой смотрели игрушки и книги. Лучше не очень-то заглядываться. Легко ведь испортить себе праздник, если поспешишь настроиться на какой-нибудь подарок, а он достанется кому-то другому в полную собственность. Чтобы избежать такой напасти, я застывал на пороге как вкопанный, с улыбкой, совершенно загадочной для других: то ли блеску елки я улыбался, то ли приготовленным для меня подаркам, к которым, глубоко потрясенный, не смел приблизиться. Однако было кое-что еще, более важное для меня, чем эти фальшивые причины, да, пожалуй, и бывшее причиной истинной. Ведь подарки пока принадлежали не мне, а дарящему. Они были хрупкие, я боялся, что у всех на глазах схвачу их как-нибудь неловко. Только за пределами комнаты, в передней, когда прислуга заворачивала наши подарки в бумагу и их зримая форма исчезала в свертках и коробках, зато руки нам начинало оттягивать нечто весомое, – вот тогда мы по-настоящему верили, что чем-то завладели.
Но это происходило спустя несколько часов. С целыми охапками тщательно завернутых и перевязанных подарков мы выходили на тонувшую в сумерках улицу. У дверей ждал извозчик, нетронутый снег лежал на оконницах и оградах, сероватый – на мостовой; с Лютцовской набережной доносился колокольчик чьих-то саней, загоравшиеся один за другим газовые фонари, словно вехи, отмечали путь фонарщика, который даже этим благословенным вечером бродил по улицам, взвалив на плечо свой шест. В эти минуты город был притихший и неподвижный – неповоротливый, тяжеленный куль, ведь в нем помещались и я сам, и мое счастье.
Зимний вечер
Зимними вечерами мама иногда брала меня с собой, отправляясь за покупками. Темный, неведомый Берлин простирался передо мной при свете газовых фонарей. Мы не покидали старого западного района, где улицы жили в добром согласии друг с другом и были не столь притязательны, как те, которым Берлин стал отдавать предпочтение позднее. Эркеры и колонны трудно было разглядеть, а на фасадах светились окна. Может, мешали тюлевые гардины, шторы, а может, дело было в сетке под висячей газовой лампой, но свет не выдавал секретов освещенных комнат. Ни с кем он не водился, признавал лишь себя самого. А меня он привлекал и настраивал на раздумья. Он и сегодня, в воспоминаниях, такой же. И любит приводить мне на память одну из моих старых открыток. На ней какая-то берлинская площадь. Дома нежно-голубые, ночное небо – темно-синее, на небе луна. Луна и все окошечки домов прорезаны в картоне. Поднесешь открытку к лампе – в облаках на небе и в окошечках сразу затеплится желтоватый свет. Изображенное место было мне незнакомо. Подпись гласила: «Галленские ворота». Галле – город на реке Зале. Ворота, а за ними зал – это озаренный светом грот, в котором обретаются мои воспоминания о зимнем Берлине.
Кривая улица
В сказках иногда рассказывается о проходах и галереях, в которых по обеим сторонам теснятся лавки, невероятно заманчивые и опасные. Когда-то я, мальчуган, прекрасно знал такой проход, назывался он Кривой улицей. Там, где она делает самый резкий поворот, стояло и самое угрюмое здание: плавательный бассейн со стенами из багрового глазурованного кирпича. Несколько раз в неделю в бассейне меняли воду. Тогда на входной двери появлялось объявление: «Временно закрыто», и казнь моя откладывалась. Я шел к магазинным витринам, чтобы, припав к изобилию отживших вещей, которые они хранили, утолить свою кровную страстишку. Против бассейна находился ломбард. На тротуаре толпились старьевщики со всякой домашней утварью. Приютились здесь и лавки дешевой одежды.
Там, где Кривая улица на западе брала свое начало, находился магазин писчебумажных принадлежностей. Взгляд непосвященного привлекали в его витрине дешевые книжки о Нике Картере [10] . Но я-то знал, где – в глубине – искать неприличные брошюрки. Народу тут было мало. Я подолгу глазел на витрину, чтобы сперва обеспечить себе алиби благодаря конторским гроссбухам, циркулям и наклейкам, а уж потом нырял прямиком в лоно сего писчебумажного творения. Наш инстинкт угадывает, что в человеке самое упрямое, и с этим упрямым сливается. Цветные фонарики, лампионы в витрине празднично освещали двусмысленное событие.
Неподалеку от плавательного бассейна находился городской читальный зал. Его чугунные галереи не были для меня ни слишком высоки, ни холодны. Я чуял: здесь и впрямь мои угодья. Чуял, ибо первым меня встречал запах. Словно за тонкой оберегающей завесой, он дожидался меня за сырым и холодным воздухом, дышавшим мне в лицо еще на лестнице. Железную дверь я открывал боязливо. Но едва я оказывался внутри, там, в тишине, силы мои начинали крепнуть.
Ведь в бассейне мне более всего был противен гул голосов, сливавшийся с гуденьем воды в трубах. Этот шум обрушивался на меня еще в вестибюле, где посетители покупали костяные жетоны – пропуска в бассейн. Переступить его порог означало проститься с земным миром. Под этими сводами уже ничто не могло спасти тебя от водной стихии. В водной толще жила богиня с раскосыми глазами, которой не терпелось приложить тебя к груди и поить, поить из хладных чаш до тех пор, пока на земле не исчезнет о тебе всякая память.
Зимой, когда я после бассейна шел домой, уже горели фонари. Но все-таки я пускался окольным путем, который вновь приводил на заветный угол, причем из тылов, как будто я намеревался поймать кого-то с поличным. В магазине тоже горел свет. Блики в витрине смешивались с полосой света от уличных фонарей. При таком вот двойном свете витрина сулила еще больше наслаждений, чем обычно. Ибо чары разврата, представленного доходчивыми рисунками на шуточных открытках и бумажных обложках, покоряли меня особенно легко, поскольку я знал, что на сегодня все свои обязанности выполнил. И свои сокровенные переживания я мог бережно принести домой, к свету моей лампы. Мало того – даже кровать часто препровождала меня назад, к магазину и людскому потоку, стремившемуся по Кривой улице. Иные парни толкали меня. Однако высокомерие, которое они, шедшие своей дорогой, будили во мне, дома никогда не разыгрывалось. Тишина комнаты наполняла мой сон невнятным шорохом, вознаграждавшим меня за все, что претерпел я в ненавистном бассейне.
Чулок
Первым моим шкафом, открывавшимся всегда, когда ни пожелаешь, был комод. Только и надо было – потянуть за округлую ручку, и дверца, щелкнув замком, распахивалась. Среди рубашек, передников, сорочек, хранившихся за этой дверцей, я кое-что обнаружил, отчего комод сразу стал комодом приключений. Поначалу надо было прокладывать путь в самый дальний его уголок, там я натыкался на свои чулки, сложенные горкой; они были свернуты особым образом, как было принято в старину. Каждая свернутая пара напоминала, пожалуй, кошелек. Я не знал большего удовольствия, чем то, какое испытывал, просунув пальцы в самую глубину свернутой пары чулок. Я искал там не тепла. Запустив руку в такой кошель, я захватывал «начинку» – она-то и влекла меня в укромную глубину. Сжав «начинку» в кулаке и удостоверившись, что и впрямь завладел мягкой шерстяной массой, я переходил ко второй части игры, состоявшей в раскрытии. Ибо я старался вытянуть «начинку», выудить ее из шерстяного кошелька. Я все больше вытаскивал «начинку» наружу, пока не случалось ошеломляющее событие: «начинка» – вот она, передо мной, а кошелька, в котором она находилось, нет! Сколько раз ни повторял я этот опыт, все было мало. Он показывал мне, что форма и содержание, покров и сокрытое суть едины. Он учил меня извлекать правду из поэзии столь же бережно, как детская ручонка вытаскивает чулок из его кошелька.
Обормотя
В одном старинном детском стишке рассказывается о тете Моте. Имя Мотя ничего мне не говорило, так что создание это превратилось у меня в призрак по имени Обормотя.
Я рано научился оборматывать-обматывать самого себя словами-кружевами. Способность подмечать сходство между совершенно разными предметами и явлениями есть не что иное, как слабый отзвук нашей древней тяги к подражанию – во внешнем облике или в поведении. Эту тягу пробуждали во мне слова. Но только те, которые выражали мое сходство не с хорошими детками, а с комнатами, предметами обстановки, одежды. Я был исковеркан своим сходством со всем, что меня окружало. Я жил в девятнадцатом столетии, точно моллюск в своей скорлупе, а ныне оно лежит передо мной пустое, как мертвая раковина. Вот я подношу ее к уху. Что же я слышу? Не гром артиллерии или бальных танцев Оффенбаха, и даже не цокот копыт по булыжной мостовой, и не фанфары на параде почетного караула. Нет, я слышу бойкое громыханье угля, сыплющегося из жестяного ведерка в железную печку, глухой хлопок вспыхнувшего газового рожка да тихое позвякивание керосиновой лампы в латунном обруче, что раздавалось, когда по улице проезжала повозка. И еще звуки: бренчанье связки ключей, звон двух колокольцев – на парадной лестнице и на черной, но вот наконец среди всего этого я слышу детский стишок.
«Расскажу тебе, дружок, я про Обормотю…» Стишок исковеркан; но исковерканный мир детства он вмещает целиком. Тетя Мотя, когда-то обитавшая в стишке, к тому времени, когда я впервые его услышал, давным-давно пропала без вести. А Обормотю отыскать было еще трудней. Долгое время она виделась мне в узоре веточек, проступавшем на моей тарелке под мутными разводами манной каши или саго. Ложка за ложкой, медленно пробирался я к ней. Что мне о ней рассказали – или я вообразил, будто рассказали, – не помню. Сама она ни слова не проронила. Наверное, голос у нее был еле слышный. Ее взгляд опускался долу вместе с несмелыми снежинками первого снега. Если бы хоть однажды она взглянула на меня, я всю жизнь прожил бы, не зная печали.
Потайные уголки
Я уже разведал в квартире все потайные уголки и каждый раз возвращался в них, словно в дом, где, как ты уверен, найдешь все без изменений. Сердце сильно стучало. Дыхание я старался затаить. Меня окружал мир материй. Я невероятно четко различал этот мир, молча ко мне льнувший. Вот так же, нутром, чует, что такое веревка и деревянный столб, висельник на виселице. Ребенок, спрятавшись за занавеской, сам делается чем-то колеблющимся, белым – призраком. Притаившись под обеденным столом, он превращается в деревянного идола, а резные ножки стола – это четыре колонны его храма. Когда ребенок прячется за дверью, он сливается с ней или же дверь скрывает его, как громадная маска, и он, волшебник и жрец, мигом наведет колдовские чары на всякого, кто беспечно шагнет на порог. Ни в коем случае нельзя, чтобы спрятавшегося нашли. Ведь когда малыш корчит рожи, ему говорят: смотри, вот пробьют часы, и останешься таким навсегда. Насколько это верно, я понял, прячась в потайных уголках. Если бы меня нашли, я бы застыл истуканом под столом, или, как призрак, навсегда сплелся с нитями занавески, или до скончания века застрял за тяжелой дверью. Поэтому я громким криком изгонял демона, виновника всех этих превращений, как только искавший хватал меня, или, не дожидаясь этой секунды, оповещал криком, что уже сам освободился. Поэтому воевать с демоном мне никогда не приедалось. Квартира была моим арсеналом масок. Раз в году я находил в потаенных уголках квартиры – то были ее пустые глазницы и разинутый рот – подарки. Магический опыт становился наукой. А я, как инженер, расколдовывал темную родительскую квартиру и отыскивал пасхальные яйца [11] .
Призрак
Случилось это, когда мне шел седьмой или восьмой год и мы жили на летней даче в Бабельсберге. Вечером одна из служанок на какое-то время задерживается возле решетчатых ворот, выходящих на аллею, – не помню, как она называлась. Большой сад, на запущенных окраинах которого я кружил днем, уже закрыт для меня. Пора ложиться спать. Должно быть, я вдоволь наигрался: где-нибудь возле проволочной сетки забора, в кустах, в свое удовольствие пострелял резиновыми пульками из пистолета «Эврика» по деревянным птичкам, при метком выстреле падавшим вниз с мишеней, на которых они сидели среди нарисованных листьев.
Весь день я хранил свою тайну – сон, приснившийся мне накануне ночью. Во сне мне явился призрак. Место, где он делал что-то непонятное, я вряд ли сумел бы описать. Оно напоминало, однако, другое место, известное мне, хотя и недоступное. В комнате, где спали родители, был угол, завешенный выцветшей фиолетовой портьерой из плюша, там висели мамины домашние халаты. Тьма за этой занавесью была непроглядная, и угол был поганой противоположностью рая, который открывался мне в мамином бельевом шкафу. Полки в том шкафу застилала белая ткань, по ее кайме бежали вышитые синими нитками строки из «Колокола» Шиллера, а на полках было сложено стопками постельное и столовое белье: простыни, пододеяльники, скатерти, салфетки. От туго набитых шелковых саше, подвешенных к дверцам, которые с внутренней стороны были затянуты материей, собранной в складочки, исходил аромат лаванды. И получалось, что древнее таинственное волшебство прядения, созидания, некогда обитавшее в жужжащей прялке, разделено между адом и небесами. В моем сне все происходило в аду: призрак шарил возле деревянной стоячей вешалки, на которой висели шелка. Эти шелка призрак крал. Он не срывал их с вешалки, не уносил – в сущности, ничего с ними не делал. И все-таки я знал: он их крадет; так в иных легендах кому-нибудь случается тайком попасть на пиршество призраков и, хотя он не видит, чтобы призраки ели или пили, все равно знает: они пируют. Вот этот сон и был моей тайной.
На другую ночь я увидел – и тут как бы новый сон слился с тем, первым, – что родители в неурочный час вошли в мою комнату. А вот что они заперлись на ключ, я уже не увидел. Утром, когда я проснулся, оказалось, что завтракать нам нечем. Как я понял, квартиру ночью ограбили. Часов в двенадцать пришли родственники, принесли самое необходимое. Ночью в дом пробралась большая шайка грабителей. Слава богу, объяснили мне, родители, услыхав шорохи в доме, сообразили, что шайка большая. Страшные гости находились в доме чуть не до утра. Родители тщетно дожидались рассвета, глядя в мое окно, надеясь, что удастся подать знак кому-нибудь на улице. Меня потом тоже расспрашивали. Однако я не подозревал о том, какую роль сыграла в этой истории служанка, которая вечером долго стояла у ворот. А о том, что мне казалось более важным – своем сне, – я промолчал.