Иван Рядченко
Время винограда
Руки
Мне нравятся с детства рабочие руки — в мозолях, большие, такие, что могут дома собирать, поднимать виадуки, себе подчинять металлический грохот. Они трудового сурового цвета. На них опирается наша планета. Их сила — надежна, их вид — откровенен. Таким поручил революцию Ленин. Откройте учебник! Берите лекало! Работы чураются белые руки. Им в жизни доступны лишь тяжесть бокала да ржавое царство безделья и скуки. Те руки холены, тонки, как бумага, их в дрожь повергает малейшая ранка. Таким не доверишь ни красного флага, ни сердца, ни даже простого рубанка!.. Эхо громов неостывших
«Я радуюсь, что выжил на войне…»
Я радуюсь, что выжил на войне. Но вот врачи повадятся ко мне. Останутся намеки от волос. И сердце заскулит, как старый пес. Я наконец устану верить в лесть и вдруг пойму, что смерть на свете есть. И, ясно понимая — жизнь пройдет, припомню я закрытый другом дот. Растаял дальних лет кровавый дым. А друг остался в бронзе молодым. У ног пчела, качнув бутон цветка, перелетает из веков в века. «Когда ты лгал в бою под Сталинградом…»
Когда ты лгал в бою под Сталинградом бессмертному сержанту своему, что не задет взорвавшимся снарядом, и стон скрывал улыбкою в дыму, когда ты знал: припасов больше нету, твердил, что сыт, и, сделавши привал, как целый мир, последнюю галету товарищу больному отдавал; когда в глазах у женщины заветной ты замечал вдруг жалость, а не пыл, и лихо врал в печали безответной, что встретил и другую полюбил,— тогда, сойдя на землю с пьедестала, швырнув, как тряпку, мантию судьи, перед тобою правда преклоняла колени неистертые свои! 22 июня
Покинув бомболюки, летела смерть к земле, и вечные разлуки таились в полумгле. И где-то на опушке, бесстыдно сняв чехлы, уже вздымали пушки отверстые стволы. Но чувствуя едва ли, что будет через миг, хлеба стеной стояли на пажитях родных. Спала, обняв игрушки, девчонка, как всегда. И квакали лягушки спросонья у пруда. И, начиная дело, бодра и весела, над сладкой кашкой пела рабочая пчела. Так пусть тебя тревожит одна простая суть: никто уже не сможет те бомбы в люк вернуть… Посреди неистовой войны
Гром ползет на дымные пригорки. Там березы горестно черны. Там стоит девчонка в гимнастерке посреди неистовой войны. Воют мины, лают самоходки. А девчонка замерла, светла. Возле набекрененной пилотки вьется оглушенная пчела. Дыбится земля в снарядном гуле, и шуршит осколков чехарда. И откуда догадаться пуле, что лететь ей надо не туда? Свистнет пуля над травою белой, рухнет с неба солнца желтый плод, и под сердцем вишней переспелой ягода молчанья расцветет. И застынут дымные пригорки, где березы горестно черны, где лежит девчонка в гимнастерке посреди неистовой войны. Продолжая трудное сраженье, не услышат пушки и войска, как жужжит пчела недоуменья у пушисто-нежного виска… И тогда поднимется пехота — и с пехотой я, ее солдат, чтоб пройти сквозь два победных года через сотни тягостных утрат. …Посвист пуль, атаки и раненья — все ушло с полей сражений в сны. Лишь порой пчела недоуменья залетает в комнату с войны. Притча о канарейке
Жил рыжий немец в третьем рейхе. И, птичку в клетке содержа, души не чаял в канарейке, сентиментальная душа. Он клетку чистил хитрой пеной, менял водичку, тер настил. И вдохновенно пленный кенар ему рулады выводил. Он спал, как праведник, без храпа, не сожалея ни о чем, хотя в те дни служил в гестапо обыкновенным палачом. Вернувшись к птичке из разлуки, шел к умывальнику в носках и долго, тщательно мыл руки — большие, в рыжих волосках. И только после омовенья он сыпал птичке коноплю, шепча сквозь слезы умиленья: — Клюй, птичка, я тебя люблю! И снился немцу сон нередкий: стоит он перед клеткой той — и вся Германия по клетке порхает птичкой золотой. Но час пришел скончаться рейху. И, чуя ненависть и страх, убил хозяин канарейку рукою в рыжих волосках. И, памятуя о гестапо, смахнул слезу с мясистых щек и вышел из дому на запад, но озираясь на восток. …А мы форсировали берег реки, последней в той войне, чтоб всюду можно было верить слезам с улыбкой наравне. Полный профиль
Был с солдатом схож я мало, был я тощим, словно тень. И владел из арсенала лишь пилоткой набекрень. И в рождении солдата оказалась виновата не винтовка со штыком, не граната, а лопата с узловатым черенком. В сорок памятном под Курском, давним братом соловья, довелось мне тем искусством овладеть от «а» до «я». Тощий, словно Мефистофель,— ротный часто повторял: — Рыть окопы в полный профиль! Ночью будет генерал… Мы плевали на ладони, материли ту войну и в намеченном районе поднимали целину. Мы вгрызались в бок планеты, так стремились в глубь Земли, что лопаты, как ракеты, раскаляясь, руки жгли. Но по мненью генерала, что являлся в час ночной, было мелко, было мало… День кончался — и сначала мы долбили шар земной. На руках росли мозоли толще танковой брони. Утром падали мы в зори, погибающим сродни. Обретали пальцы черность, обретали вес слова. И росла ожесточенность в каждой клетке существа. И еще не знали танки — те, с крестами на боках,— что они уже останки смертоносных черепах. Что трястись им на ухабах — только смерть искать свою, что свернет стволы им набок чье-то мужество в бою. А пока еще солдаты тяжко охали во сне. И железные лопаты остывали в стороне. «Закон снабженческий свиреп…»
Закон снабженческий свиреп, старшины действовали зорко. По норме были соль и хлеб, портянки, сахар и махорка. И только жаль в конце концов, что все, что было, хлеб и мыло, на трусов и на храбрецов уставность поровну делила. Катился орудийный вал, сметая толстых, тощих, лысых. И по утрам не совпадал под вечер выверенный список. И выстрел, метивший в бойца, был словно точка лаконичен. Что говорить — паек свинца был на войне неограничен… Кукла
Вещи могут становиться вещими, могут превращаться в пустячки. Подарили куклу взрослой женщине, и у куклы дрогнули зрачки. И глаза у куклы стали круглыми, двум большим горошинам под стать: — Разве взрослым позволяют с куклами, словно малым девочкам, играть?! Погоди — а ежели не мелочно, отрешась от будничных забот, стать на миг счастливой, словно девочка, что в душе у женщины живет?.. У девчонки в детстве куклы не было, кроме дара взорванных годов — маленького чудища нелепого, жгутика из рыженьких бинтов. Детство шло недетскою дорогою — то война, то просто недород. Кукла, вы не будьте слишком строгою с женщиной, что в руки вас берет. «Мой вещмешок… Что было в нем?..»
Мой вещмешок… Что было в нем? Портянки, концентрат с пшеном, на случай — лишняя граната, да лист с такою колдовской размытой маминой строкой, благословляющей солдата. Кто знает, правда или нет, что этот лист спасал от бед, был верной грамотой охранной. Но я пришел домой с войны. И миром дни мои полны и лихорадкой чемоданной. Материки и города, крутая пенная вода, и поезда, и самолеты… Сегодня в спутники мне дан не вещмешок, а чемодан отличной фирменной работы. Он свежей кожею пропах, он полон галстуков, рубах, костюмов модного покроя. Но нет письма в нем с колдовской размытой маминой строкой — и беззащитен я порою. Одесский оперный
Я не забуду, как сказанье, пустую сцену, где в пыли саперы с красными глазами безмолвно щупами вели. Как первые экскурсоводы, они входили в этот зал, освобождая наши годы от мин, что враг тут набросал. Они так много недоспали за громовые дни войны, что засыпали в гулком зале среди спасенной тишины. Они не слышали оваций! Иным мальчишкам тех годов еще судилось подорваться на минах взятых городов. Они ушли. Но, словно клятва, остался их негромкий след на сером цоколе театра: «Проверено. Мин больше нет». Как прежде, зданье знаменито. И негде яблоку упасть, когда вершит «Кармен-сюита» свою пленительную власть. Спешат, как в храм, под эти своды людские толпы даже днем… Ах, девушки-экскурсоводы! Прошу вас только об одном: Среди имен певцов, танцоров, не нарушая суть ничуть, лишенных голоса саперов хотя бы словом помянуть! Деликатес
Кровавый бой. Бомбежка. Привал. Разбитый лес. Печеная картошка, сухой деликатес. Ее на зорьке ранней пекли под шелест мин в золе воспоминаний, пожарищ и руин. Пекли с горячей болью, хоть каждый был ей рад, и посыпали солью бесчисленных утрат. Печальное окошко у взорванных плетней. Печеная картошка, горячий дух над ней. Она, чтоб каждый ахал от наслажденья вдруг, была бела, как сахар, рассыпчата, как пух. Утихла канонада, и вырос новый лес. но слаще шоколада сухой деликатес. Замаюсь понемножку иль что-то захандрю, «А ну, спеки картошку!» — себе я говорю. И вот на зорьке ранней под высвист соловья в золе воспоминаний пеку картошку я. В золе воспоминаний, обугленных слегка, и строгих, словно знамя родимого полка. Связист артиллерийского полка
О Курская дуга! Дымящий зной. Поля в хлебах. Горящая опушка. Я связь тяну. Рокочет за спиной тяжелая, как шар земной, катушка. Глаза мне заливает едкий пот. А воздух рвется в грохоте и звоне. Фашист в меня из минометов бьет. Он — на холме. А я — как на ладони. Но связь дана. И я бегу назад, бегу среди желтеющей равнины. Над потною пилоткою скользят шуршащие, воркующие мины. Бегу, за провод пальцами держась. Вдруг чувствую — ослабло напряженье. А это значит — прекратилась связь, качнулись чаши на полях сраженья. Я возвращаюсь. Нахожу порыв. Концы зачистить — рву из ножен финку. Взрыв раздается, горизонт закрыв,— и небеса становятся с овчинку! Я падаю меж дрогнувших хлебов. Земля вокруг завешена дымами. Но провод, словно память про любовь, я зажимаю намертво зубами. Хоть мир вокруг разрывами взметен, шершавый шнур держу в бульдожьей хватке. — Алло, алло, «Фиалка»!, Я — «Бутон»! Вы слышите? — Я слышу! Все в порядке! Я холодею посреди огня. Не плачь, зерно! Тебя еще посеем. Послушай лучше, как через меня текут команды к нашим батареям! …Катаю в пальцах ежик колоска. Штормят хлеба над Курскою дугою. Связист артиллерийского полка, я снова провода готовлю к бою. Опять враги прицельно бьют в меня. Но, будучи на Кубе иль на БАМе, я связь тяну из нынешнего дня в грядущее, закрытое дымами. И снится мне солдатский старый сон: соединяю провод в мертвой хватке. — Алло, алло, «Фиалка»!, Я — «Бутон»! Вы слышите? — Я слышу! Все в порядке! «В день окончания войны…»
Еще стояла тьма немая. В тумане плакала трава. Девятый день большого Мая уже вступил в свои права. Армейский зуммер пискнул слабо и улетел солдатский сон. Связист из полкового штаба вскочил и бросил телефон. И все! Не звали сигналистов, никто не подавал команд. Был грохот радости неистов. Дробил чечетку лейтенант. Стреляли танки и пехота. И, раздирая криком рот, впервые за четыре года палил из «вальтера» начпрод. Над мутной торопливой Тиссой — и стрекот выстрелов, и гул. К жаре привыкший повар лысый зачем-то ворот расстегнул. Не рокотали стайки ЯКов над запылавшею зарей. И кто-то пел. И кто-то плакал. И кто-то спал в земле сырой. Вдруг тишь нахлынула сквозная. И в полновластной тишине спел соловей, еще не зная, что он поет не на войне. Послевоенный колосок
Мне не забыть тот стебель колкий, что вышел в свет из глубины, раздвинув ржавые осколки едва умолкнувшей войны. Случайный гость на поле боя, качался он на ветерке. И был великий миг покоя в том одиноком колоске. Его беспомощность исчезла, и стать пшеничпая была сильнее маршальского жезла и орудийного ствола. Артиллерийскии переулок
Названья улиц нового района… Они плоды не прихоти слепой: в них щелкают ппчуги упоенно, цветут сады и слышится прпбой. Но посреди Цветочных и Тенистых, роскошных скверов, тротуарных плит, внезапно строго, как сигнал горниста, военное пазванье прозвучит. Озон весны живителен и гулок. Хоть я не назову координат, привет, Артиллерийский переулок! Ты — отзвук отгремевших канонад. Теперь вокруг, на обновленной суше, надсадно минометы не ревут, красивые гражданские Катюши военных тезок вспоминают тут. Приходит ночь, кончается прогулка, весь город отдыхает от трудов. Бессонное названье переулка стоит на страже улиц и цветов. Старый патефон
Ах, старый, старый, старый патефон, трофей войны из вражеского стана! Нерусскую пластинку крутит он, гусынею шипит его мембрана. Мембрана с дребезжаньем выдает охрипшее, простуженное танго. А в памяти встает разбитый дот, и стены сотрясает рокот танка. И госпиталь. И стон. И вечера, поспешно забинтованные вьюгой. И патефон заводит медсестра — лицо мадонны с ямочкой упругой. Рукой усталой щеку подперев, сидит за полночь, словно ей не спится чужой певицы слушает напев — и что-то набегает на ресницы. Промчалась ночь. Вой «юнкерсов» с утра. И бомба оглушающая рядом. И крутится пластинка. А сестра глядит на мир остекленевшим взглядом. Но дни бегут, как блики по волнам, бегут и не хотят остановиться. Немало лет военным орденам. Уже сдают пластинка и певица. Хозяин сед. Но снова ставит он мотивчик острой незажившей боли. Ах, старый, старый, старый патефон, в конце концов уже сломайся, что ли!.. «Не мог я знать, что в том горниле…»
Не мог я знать, что в том горниле, где обмякаешь, словно куль, мне точной пулн не отлили среди десятков тысяч пуль. Не знал, что жить мне, видно, долго, что я друзей переживу, что буду падать от восторга в послевоенную траву. Что подниматься буду с нею навстречу солнцу и дождям, и понемногу поседею п что-то памяти отдам. Не мог я знать, что, карауля урочный час среди забот, однажды в сердце, словно пуля, чужая женщина войдет. Что, вопреки былым победам, под самым мирным гулом дня уже хирургам и начмедам не вынуть пули из меня. Что, победив и ложь, и сплетни, как там по датам ни суди, я буду жить, двадцатилетний, с прекрасной пулею в груди! Возле тира
О, как далек он, первый День Победы! Салют сирени так неумолим… А мы, тех дней живущие полпреды, на оживленной улице стоим. Опять в листве пичуги загостили. И соловей сзывает соловьих. Давай посмотрим, как мальчишки в тире в мишени бьют из ружей духовых. Вот начинает мельница вертеться, со стуком на бок падает дракон. И почему-то вздрагивает сердце, как будто воздух взрывом опален. Зачем через потери и лишенья людская память вновь проводит нас? Мальчишки в тире целятся в мишени, прижав приклад и щуря левый глаз. Хлопки стрельбы доносятся из тира. Вертись, ветряк! Драконы не страшны. Что ж, мальчики! Пока дороги мира проложены поверх дорог войны. О настоящих мужчинах
Когда нам негде вырыть мину н дот нельзя закрыть в бою, я настоящего мужчину совсем иначе узнаю. Я суд над ним вершу легко мой не по тому, как он побрит, а что о женщине знакомой другим мужчинам говорит. И коль о падшей или падкой, коль о святой и не святой он не позволит фразы гадкой — я с ним пойду, пожалуй, в бой. Чернить начнет — его же образ ничем не высветлю опять. У трусов есть такая доблесть — заочно женщин оскорблять. Всегда на жизненных ухабах, как ни суди да ни ряди, прощают сильные. От слабых великодушия не жди! В час Победы
Нет, мертвым не подняться из могил! Но, подчиняясь майскому салюту, они встают, у них хватает сил к нам за столы явиться на минуту. Над нами рассыпается салют тюльпанами свечения и дыма. Налиты рюмки. Мертвые не пьют, а смотрят нам в глаза неотвратимо. Они приходят сквозь военный чад со ржавыми от ливней орденами. Не слышно слов — ведь мертвые молчат. Но их молчанье властвует над нами. Они не хмурят выжженных бровей и нам не выражают порицанья — отцы, что не видали сыновей, и юноши, не ставшие отцами. Сыны и дочки подвигов и гроз, бессмертные в прошедшем и грядущем, они приходят, как немой вопрос живых людей к самим себе — живущим. Смолкает гром. Кончается салют. Уносит ветерок остатки дыма. Налиты рюмки. Мертвые не пьют. Но смотрят нам в глаза неотвратимо. «Стоят пионеры на страже…»
Стоят пионеры на страже, здесь тишь голубую не тронь. Струится из бронзовой чаши торжественный Вечный огонь. Огонь из времен быстротечных летит, как пылающий бриг, чтоб отблески подвигов вечных ложились на лица живых. Чтоб ширилась майская завязь, а все, что прилипло'ко мне — тщета, себялюбие, зависть,— сгорало на Вечном огне! Зерна
Весна, весна… Рождений новых дата — разрывы почек, половодье трав! А мы весною падали когда-то, земли и неба теплоту вобрав. Весна, весна- Бомбежки, и атаки, и горький привкус взорванной земли, и краснолепестковые, как маки, на наших касках звездочки цвели. Я знаю: не поднимет голос горна моих друзей, погибших в ту страду. Но мы на землю падали, как зерна, что по весне бросают'в борозду. Быть!
Быть колосом, в кулак зажавшим зерна, Быть облаком, как пригоршней дождя, быть голубою свежестью озона, ребристой шляпкой стойкого гвоздя. Быть первым снегом. Первыми грибами. Неопытными, робкими губами. Зарею, что дает начало дню… Но в час грозы, оставив мир на память, быть пулей, пробивающей броню! Моя страна, моя планета
Морской вокзал в Одессе
Морской вокзал, морской вокзал, как мало я тебе сказал, хоть ты не просто зданье, а ты аквариум с водой, в котором рыбкой золотой плывет воспоминанье. Тут с капитанами не раз мы вспоминали грозный бас былого урагана. А рядом белые суда забыть хотели навсегда удары океана. В звоночки звонкие звоня н дружелюбие храня, протягивают лапы судам, приставшим наконец, соединители сердец — передвижные трапы. Ведь здесь, где дремлют корабли, на стыке моря и земли встречаются стихии. И словно добрый чародей, ты учишь мужеству людей, а хнычут пусть другие! Когда мне ляжет дальний путь, пускай к причалам — отдохнуть! прижмутся теплоходы, пускай, веселостью грозя, все настоящие друзья придут под эти своды. Ты извини меня, вокзал, я, может, что не досказал. Мелькают дни, как лица. Мне по душе устав морской: коль провожать — махнем рукой, а плакать не годится. Сардины
Консервы с надписью «Сардины», рыбешки в масле золотом, не отрицайте — вы повинны в том, что раздвинул стены дом. Я вас открыл ножом консервным - и вдруг, сместив меридиан, в лицо дохнул далекий Север и хлынул в кухню океан. Я ощутил под стон металла, как ночью, в пене штормовой, всю астрономию мотало у рыбаков над головой. Не день, не месяц, а полгода качался их рыбачий мир. — У нас нормальная погода! — радист выстукивал в эфир. А соль играла роль царицы — увы, жестокой силы роль. И не спасали рукавицы, и разъедала кожу соль. И уходили в воду тралы, и забывали рыбаки, как на полянах пахнут травы, как были женщины близки. Сплошной пыльцой аэрозоли стояли брызги в том краю, и в них просоленные зори с себя смывали чешую. Суровый тост
Когда беснуется норд-ост и ходит дрожь в домашней шторе, мы поднимаем старый тост, суровый тост: «За тех, кто в море!» Порой в заливе шторма нет и море с небом ищет сходства. Но до утра не гаснет свет во многих окнах пароходства. Мы попадаем к морю в плен, и без него нам, как без соли. А море синее взамен вас учит мужеству и воле. Рванув тельняшки на груди, отцы шли в бой, со смертью споря. Ты их сегодня награди, произнеси: «За тех, кто в море!» А дождь сечет, а ветер крут, волна рождает стон в металле. Кого-то дома верно ждут, кого-то ждать уже устали. Встает каюта на дыбы, и горизонт в опасном крене… Но нет прекраснее судьбы — не пасть в сраженье на колени! И я б хотел меж туч и звезд так жить в бушующем просторе, чтоб заслужить однажды тост, суровый тост: «За тех, кто в море!» Ревун
От моря нам некуда деться — в тумане, без всякой вины, как будто у самого сердца, тягуче ревут ревуны. Они в водяной колыбели дремали, забыв голоса, когда над тобой голубели небес штилевых паруса. Но стоит взлохматиться гребням, туману взмахнуть бородой, как голосом жутким и древним застонет ревун над водой. Чтоб мы по домам не скучали, несет электрический звук минувших крушений печали и горечь грядущих разлук. Но все же из этого стона рождается радостный миг. Пусть к окнам подходят бессонно морячки в рубашках ночных. Пускай содрогаются плечи от этого звука, но он спасет предстоящие встречи и смолкнет до худших времен… «Начинается в мае купальный сезон…»
Начинается в мае купальный сезон. Так волна изумрудна и брызги хрустальны. Я — обычный купальщик, но я потрясен не купаньем, а вечным присутствием тайны. Море, море, ответь, не пойму до конца, как в тебе, охватившем такое пространство, постоянно живут, словно два близнеца, обновления бег и закон постоянства? Вот попробуй-ка, старым тебя назови: ветер стихнет — и нету висков убеленных, и ты заново в возрасте первой любви, хоть лета исчисляют тебе в миллионах… Летний черноморский вечер
Теряя цвет, волна совсем тиха, А над костром, пылающим багрово, в чумазом тигле плавится уха — дурманящее золото улова. Вот повар, пар сдувая с черпака, роскошно обжигает рот наваром. И месяц, словно долька чеснока, на что-то намекает кулинарам. Приглушены и смех, и голоса. И звезды с неба заплывают в сети, чтобы творить, сверкая, чудеса, пока домой не кликнут на рассвете. Потом, с последним отблеском костра, исчезнут тени, перестав шататься. Мир осенит особая пора — лишь море будет с берегом шептаться. Дремоту хоть на миг преодолей, приникни ко Вселенной чутким ухом, послушай шепот двух богатырей — и сам наполнись богатырским духом! Эстонский одеколон «Старый Томас»
Носил он грубый толстый свитер, вздымались мускулы бугром. Любил, наверно, старый шкипер словечки крепкие, как ром. Не выпускал короткой трубки он из прокуренных зубов, а время делало зарубки, как неудачная любовь. Седой, с лицом в морщинах мелких, слов на земле не тратил зря. Как острие магнитной стрелки, стремился взор его в моря. Все те же волны, те же дюны и старых сосен кумовство. Но бригантины, барки, шхуны вдаль уходили без него. Шумел прибой во мгле вечерней, и новый месяц рыбой пах. А старый Томас шел в харчевню с короткой трубкою в зубах. Сидел там молча и устало. На бороде блистала соль. И часто рома не хватало, чтоб утопить в стакане боль. И все ж была прекрасна старость итогом честного труда… Но что-то терпкое осталось в одеколоне навсегда. Куда б знакомство ни вело нас, я принимаю твой дурман: привет, дружище «Старый Томас»,— ты дышишь зовом в океан! Пассажирские лайнеры
Вы когда-то мальчишку пожизненно ранили зовом в синие дали, чтоб сердце дерзало. Ах, вы, белые, белые, белые лайнеры, что вы смотритесь в окна морского вокзала? Что вам видится в стеклах? Таверны с лангустами? Маяки? Или волны на уровне неба? Неужели вы тоже бываете грустными? Полагаю, что вам сокрушаться нелепо. Покоряли моря и качались на якоре. Вам неведома жизнь одинокой улитки. Может, где-то в каютах порою и плакали, но во многих портах вы сгружали улыбки. Сколько раз вы ходили дорогами древними и всегда молодыми, как солнце и пена. Сколько штормов опало у вас под форштевнями! Вы несли постоянство над хаосом крена. Ничего, что сегодня плетенными жилами вы привязаны к пирсу — вас ждут океаны. Нам бы тут, по земле, не пройти пассажирами. Нам бы тут, на земле, пересилить туманы… Зов
Море пеной волны белит, дразнит синевой. Я давно сошел на берег, пахнущий травой. Под косым полетом чаек, слыша якоря, я встречаю на причалах дальние моря. Позументы капитанов ослепляют взгляд. Журавли портальных кранов надо мной летят. Были радости и горе, угрожал циклон. Снова Фиджи и Нагоя, Куба и Цейлон. Снова Сидней и Канада, Лондон и Оран… Не зови меня, не надо, Тихий океан. Под косым полетом чаек в запахе смолья вновь земля меня качает — палуба моя. Опустевшие пляжи
На песок уронив хлопья пенистой пряжи, море холодно хлюпает серой волной. Марсиански молчат опустевшие пляжи, как любовь, вспоминая клубившийся зной. Словно весла отныне гребцам непослушны, в неизбывной немой и кричащей тоске одинокая лодка спасательной службы, накренясь, безнадежно завязла в песке. Из латуни отлита погодка осенья. Чайка остро крыло наклоняет к волнам. Ах, послушайте, лодка,— где служба спасенья от седых одиночеств, явившихся к нам? На песке между ямок и маленьких кочек чайки что-то кому-то писали — бог весть… Их следов письмена, их языческий почерк только ветер напрасно стремится прочесть. Теплоход на подводных крыльях
О времени примета! Смущая синий плес, мчит серая «Комета», задрав под небо нос. К чему винтов усилья, куда лететь? — спроси. Кладет на воду крылья, как на бетон — шасси. Моторно и крылато в наш реактивный век мы все спешим куда-то, все ускоряем бег. Мы мчимся оголтело, не чувствуя узды, и отрываем тело от суши и воды. Нет сил остановиться, не верим тормозам — и задираем лица все выше к небесам. Старые якоря
Изъеденные старостью и ржавчиной, покоятся на пирсе якоря. Их в тигле переплавят в час назначенный, вторичное рождение даря. Они служили долго, столько видели далеких стран и суток штормовых, что и мужчина в капитанском кителе, пожалуй, повидал поменьше их. Морская глубина их часто прятала, любило дно… Ах, эти якоря! По ним стекали и закат экватора, и северная бледная заря. За честный труд хоть благодарность вывеси во время бурь, на рейдах и в портах они держали корабли на привязи, они не знали, что такое страх. Теперь их ливни серые оплакали. А мы стоим у моря на краю. И не могу я удержать на якоре сияющую молодость твою… Новая одиссея
Из царства мертвых возвращаясь с войском домой, к жене, стремясь душою всей, велел гребцам закапать уши воском находчивый и хитрый Одиссей. Он знал, что где-то в море, в клочьях пены, от берегов отеческих вдали, так сладко, так тепло поют сирены, что люди покидают корабли. Не в силах зачарованного взгляда уже отвлечь от призрачных сирен, они спешат покорно, словно стадо, и гибелью оплачивают плен. Для них не существует зова слаще, оружие забыто навсегда. И смех, живые души леденящий, смыкается над ними, как вода… Не раз бывая в плаванье заморском, я тоже слышал пение сирен. Но уши не закапывал я воском и, как безумец, не стремился в плен. Лишь с той поры, как голос твой глубокий сумел в мое сознание войти, ни плотный воск, ни греческие боги уже не могут сбить меня с пути. Нет, не к лицу проделки Одиссея мне в наши дни копировать опять: на голос твой, сомнения рассея, иду не погибать, а воскресать! Леонардо да Винчи
Крепости отчетливая карта, первые прообразы ракет. Этот гениальный Леонардо в разных областях оставил след. То, дивясь стихийному закону, аппарат летательный чертил. То писал лукавую Джоконду — женщину особых чар и сил. Через времена над жизнью зыбкой властвует ее глубокий взгляд. За ее загадочной улыбкой — целый мир страданий и услад. И сегодня тайною увенчан образ в многогранной полноте, словно миллионы разных женщин отразил художник на холсте. Он постиг искусство костоправа, знал повадки неба и земли. Перед ним заискивала слава и снимали шляпы короли. День и ночь трудился он, как дьявол, высекал из мрамора коней, строчки правил, памятники ставил, начинял петарды для огней. Этот гениальный Леонардо, выдумщик, ученый и поэт, сам горел, как яркая петарда, посылая в будущее свет. Он творил — вот главное из правил! И, вполне возможно, потому о себе ни строчки не оставил — не хватило времени ему. Памятник Хемингуэю в рыбачьей деревушке на Кубе
В рыбачьей деревушке, где Эрнест держал свой мощный быстроходный катер, все так же сети сушатся окрест да смотрят жены в море на закате. Он сохранял литую тяжесть плеч. Хоть стал седым и мучила одышка, еще один ходил на рыбу-меч и плакал над стихами, как мальчишка. Он виски пил, курил крутой табак, крюки сгибал, чтоб с них тунцу не выпасть. Он был для местных рыбаков — рыбак. Для остального мира — знаменитость. И рыбаки по прихоти своей, с посильною фантазией рыбачьей ему отлили бюст из якорей — чтоб видел море и дружил с удачей. И по металлу ходит странный блик, как будто снова пребывают в споре упрямый, несговорчивый старик и вечное, как беспокойство, море. А волны мчатся, пеною горя. Выходят к морю добрые рыбачки, надеясь, что помогут якоря кого-то удержать от смертной качки. Рыбачки смотрят вдаль. Их взор привык за грозный горизонт лететь, как птица. И ждут они, наверно, что старик сегодня ночью с лова возвратится… «Идолы» Николая Рериха
Как сны неведомого берега, как будто радости и раны, я открываю страны Рериха — вновь открываемые страны. Не знали мы подобной Индии, такой пронзительной России. Я помню, как внезапно «Идолы» воображенье поразили. Река. Языческое капище за частоколом деревянным. А человека нет. Он раб еще, подвластный грубым истуканам. Мы много плавали и видели, мы постигали жизнь не в школе. Но всюду, где торчали идолы,— там черепа па частоколе… Светилась перспектива дальняя. Кисть полотна касалась плотно. И все тревоги и страдания с нее стекали на полотна. Но не давали краски мастера, и акварели и пастели, чтоб туча небо напрочь застила и чтоб сердца у нас пустели. В горах, в пустыне многоградусной, считая миссию святою, искал художник краски радости — и восторгался красотою. Трафальгарская колонна
Что вспомнил фанатичный адмирал, когда в бою от пули умирал? Он понимал — лишается руля. Губами, как желтеющим пергаментом, он вас вверял заботам короля, к вам обращался сердцем, леди Гамильтон. Он был жесток; матросов вешал он; был предан лишь всевышнему и трону. И, собственною смертью вознесен, взошел на Трафальгарскую колонну. Оттуда — англичане говорят — он может видеть море и фрегат. Журчат фонтаны; львы молчат; угас последний луч; но адмирал со шпагою не корабли свои — он ищет вас с отчаяньем и прежнею отвагою. О леди! Он вас ищет вновь и вновь! Он понял наконец на пьедестале, что так его возвысила любовь, которой короли не обладали. Марсельский ресторанчик
Столы всего на дюжину персон. У окон — голубей гортанный говор. Мадам Дюпо — хозяйка, и гарсон, кассирша, и уборщица, и повар. Жонглируя подносами, молчком дарит улыбку всем напропалую, и в платье с отложным воротничком напоминает школьницу седую. Здесь тридцать лет к обеду подают, что б ни стряслось — локально иль глобально одни и те же восемнадцать блюд, впечатанных в меню мемориально. За стенкой порт в морской голубизне. А тут камин — глаз отвести не смей-ка! В нем вертится вертел, и на огне томительно вальсирует индейка. В ходу и патиссоны, и инжир, и соусы, и всякие соленья. И молниями вспыхивает жир, стекая на вишневые поленья. Кофейников начищенная медь. Похоже, здесь владелица и своды стабильностью хотят преодолеть все измененья моды и погоды. Вращается вертел. Огонь трещит. А ну, снопом янтарных молний брызни! Здесь постоянство, как незримый щит от ускорений беспокойной жизни. Но сквозь меню, что я забрал с собой, мне видно, как, в беспомощной утайке, мелькает что-то жалкое порой в улыбке предприимчивой хозяйки. Египетский сон
Песок. Пустыня. Древняя гробница. Все в мире превращается в песок. Спят мумии. Им ничего не снится — ни власть, ни золотая колесница, ни золотой девичий волосок. Любовь истлела. Ненависть истлела. Как порошок, рассыпалась душа. Песок шершавый движется, шурша. Осталась только оболочка тела… О, как вы жалки, царственные мумии, пред силою вращения Земли! Как много унести с собой вы думали — и ничего с собой не унесли. Ни сан, ни стены царского чертога от зла защитой не служили вам: вас проклинали нищие, как бога, вам жены изменяли, как рабам… И, глядя в даль, сплошным песком покрытую, я понимаю, искренне скорбя, что человек, болевший пирамидою, больнее всех обманывал себя. У пирамид
Идея-фикс: создать из камня бога. Патлатый сфинкс, ты знаешь слишком много. Нет облаков, везде раздолье зною. Песок веков теснится под стеною. Крадется тишь бесшумнее шакала. Что ж ты молчишь? Иль знаешь слишком мало? В лучах зари, во тьме тебе не сладко: заговори — и кончится загадка! Слово о Баальбеке
Опять в журналах спор про Баальбек, и суть его понятна и близка мне; а был ли в силах лично человек в далекий век таскать такие камни? Иль пращур как бы мне давал взаймы, умея в невозможном подвизаться? Иль все, что застаем в пустыне мы, высокий труд чужих цивилизаций? Ровесники мои, ведите спор, ведите спор, девчонки и мальчишки! А мне ночами снится Самотлор и мерзлоту дырявящие вышки. Мне снится побежденная война и мир, что утверждаем на планете. Но вот придут иные времена и споры поведут иные дети. Тогда я, к сожаленью, промолчу… А вот сейчас обидеться хочу на тех, кто, может, скажет в дальней дали: — Такое людям разве по плечу? Нет, к ним, наверно, все же прилетали… Женщина с ребенком
По улице шла молодая японка. Японка несла за спиною ребенка. Шла женщина, чуть наклонившись вперед. Казалось, она против ветра идет. Игрушечно тонки, темнели ручонки, обвившие теплую шею японки. Но было такое доверие в них, что сердце куда-то упало на миг. Почудилось мне, что японка хотела на улочке узкой под солнцем косым прикрыть малыша беззащитностью тела от всех неизвестных еще Хиросим… Вишневая пушка