Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Величие и крах Османской империи. Властители бескрайних горизонтов - Джейсон Гудвин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прежде чем удалиться из Анатолии, Тимур совершил стремительный поход на Бурсу, вынудив Сулеймана бежать в Европу. Затем железный хромец взял Смирну (ныне Измир), оплот рыцарского ордена Святого Иоанна в Западной Анатолии, который в свое время не удалось взять Баязиду. Там завоеватель, сочтя пирамиду из отрубленных голов рыцарей и горожан недостаточно высокой, приказал нарастить ее новыми слоями голов, переложенных глиной. Когда он повернул на восток, перепуганные жители Эфеса выслали ему навстречу своих детей с приветственными песнями, однако жестокий татарин проворчал: «Что это за шум?» — и приказал коннице затоптать их. Затем он навсегда удалился из Анатолии; жизнь его окончилась во время похода в Китай, когда ему шел семьдесят первый год.

Молодая Османская империя могла рухнуть. Ликующие эмиры вернули себе свои дворцы, земли и доходы. Гази зажили прежней вольной жизнью. Христиане Запада, услышав о поражении Баязида, порадовались и забыли о турках. Византийцы облегченно перевели дух и затеяли дипломатическую возню в рассуждении вернуть некоторые из своих утраченных владений. Уцелевшие османские принцы сцепились между собой в долгой гражданской войне, подзуживаемые эмирами, гази, богачами Бурсы, богословами, византийцами и итальянскими городами-государствами: всем им хотелось, чтобы междоусобица тянулась как можно дольше. На протяжении десяти лет братья один за другим терпели поражение и расставались с жизнью, и первым стал Сулейман, шансы которого казались изначально предпочтительнее, чем у прочих, — тот самый, который однажды после боя пировал на телах убитых сербов. Сгинул бесследно Иса. В конце концов эмиры просчитались: они поддерживали Мехмеда как самого слабого, и, когда обнаружили, что он набрал больше силы, чем они рассчитывали, было уже поздно.

Конец Баязида и последовавшее за ним междуцарствие обнажили как сильные, так и слабые стороны Османского государства. Баязид, как и его предки, правил, сидя в седле. Однако империя стала уже слишком обширной, чтобы один человек мог управлять ею лично, и чем дальше она расширялась, тем больше возрастала опасность, что местные связи окажутся сильнее, чем преданность новой династии. Да и чисто физически султану было непросто лично противодействовать всем угрозам на далеких границах, до которых добираться было долго и трудно.

С другой стороны, враги султана были едины не больше, чем прежде, и никто из них не показал себя в достаточной степени способным воспользоваться смутой в империи. Идея османского владычества стала уже привычной, и поступательное продвижение турок вскоре возобновилось при Мехмеде I и его сыне Мураде II. К 1430 году султаны полностью восстановили империю, которую Баязид проиграл тридцать лет назад. Османы не любили повторять ошибки. «Я должен с равным вниманием относиться к нуждам обоих континентов», — напоминал сын Мурада, Мехмед II, византийцам, чей город лежал как раз посередине его владений.

4

Осада


Турки отняли Константинополь у греков в 1453 году. До этого они сто с лишним лет постепенно распространяли свою власть на большую часть Балкан и запад Анатолии. Они контролировали проливы, соединяющие Черное море со Средиземным, и проблема переброски войск с одного берега на другой в случае опасности на западном или восточном фронте их более не волновала. Иногда им приходилось прибегать к услугам чужих флотов, и ни генуэзцы, ни венецианцы, ни даже сами византийцы не были готовы отказаться от барышей, которые приносила переправа. Позже, когда турки сами обзавелись флотом и построили несколько удачно расположенных крепостей, которые могли остановить артиллерийским огнем любого, кто посмел бы войти в проливы без позволения, взятие Константинополя стало с технической точки зрения не такой уж большой необходимостью. Османы охватили город со всех сторон, как устрица жемчужину.

В 1452 году новый молодой султан Мехмед II предложил осадить Константинополь. Предложение было встречено без всякого энтузиазма. Самому Мехмеду неудача могла бы обойтись весьма дорого. Молодой султан не пользовался любовью подданных, его репутация была уже запятнана. Предыдущие попытки турок захватить Константинополь терпели неудачу — главным образом виной тому были мощные стены, к тому же сложно изолировать от внешнего мира город, которому так просто оказать помощь с моря. Гази относились к затее султана с сомнением, поскольку Константинополь, имперская столица с тысячелетней историей, воплощал в себе все, что они больше всего ненавидели и презирали. Многоопытный великий визирь Халиль Чандарлы, происходивший из семейства, чьи представители уже много лет никому не уступали эту должность, любил напоминать молодому султану, что у его отца с византийцами были дружеские отношения. У Халиля было прозвище Грек, ходили слухи, что он подкуплен византийцами. Сложно представить, чем бедные как церковные мыши константинопольцы смогли подкупить великого визиря; однако после взятия города он был казнен.

От Константинополя, сказал Мехмед II своим советникам, уже давно осталось одно лишь имя; он отжил свое и представляет собой кучку жалких строений, поля и виноградники, огороженные пустыми стенами, по большей части лежащими в руинах. Накануне падения в Константинополе было шестьдесят церквей, от по-прежнему величественного собора Святой Софии до заброшенных церквушек с провалившимися куполами в отдаленных кварталах, там, где улицы, некогда многолюдные, были распаханы под посевы. В бедном, но гордом Константинополе наблюдалось удивительное возрождение интеллектуальной жизни, и его библиотеки все еще представляли интерес; однако город страдал от утечки мозгов в Италию, да и те времена, когда он мог обороняться исключительно собственными силами, давно прошли. В нем насчитывалось всего 4983 мужчины, включая монахов, способных носить оружие, — цифра столь жалкая, что император Константин был вынужден хранить ее в тайне.

Однако Мехмед чувствовал, что остатки былого могущества у города еще сохранились. Возможно, говорил он, Константинополь «сможет поднять против нас весь Запад, от самого океана и Марселя до берегов Рейна, от западных галлов и обитателей Пиренеев до кельтов и германцев». В свой последний час, под началом императора, чье благородство и величие духа почти заставляли забыть об унижении и запустении, византийцы вновь обрели гордость и решимость своих лучших времен; они сражались за город так, как никогда не сражались за империю.

Опрометчиво, впрочем, со стороны византийцев было напоминать молодому султану о денежном вознаграждении, которое его отец регулярно выплачивал городу за то, что в нем содержался под стражей претендент на османский престол. Мехмед тут же отменил выплаты и приказал изгнать всех греков из городов в нижнем течении Струмы. 15 апреля 1452 года он начал возводить на берегу Босфора, на землях, все еще официально принадлежавших Византии, крепость, которую сам спроектировал и которую даже лично помогал строить. Протесты греков остались без ответа. Мехмед никак не отреагировал ни на арест всех турок, каких смогли найти в Константинополе, ни на их освобождение. Он не удостоил вниманием посольство с богатыми дарами, которое умоляло хотя бы не трогать греческие деревни на Босфоре. 31 августа строительство было закончено, после чего Мехмед провел три дня в лагере, разбитом под стенами Константинополя, изучая его укрепления. Вскоре пушечным огнем из новой крепости был потоплен венецианский корабль, не выполнивший приказа остановиться; матросы были обезглавлены, а капитан Антонио Рицци посажен на кол на обочине дороги. Пока тело Рицци гнило под дождем, византийцы слали на запад последние отчаянные призывы о помощи.

Венеция, Генуя и Рагуза были слишком сильно заинтересованы в торговле с османами и пребывали в слишком плохих отношениях друг с другом, чтобы оказать грекам сколько-нибудь реальную поддержку. Венеция приказала своим военачальникам в Леванте защищать христиан, но не провоцировать турок. Подеста генуэзской колонии в Пере, на другом берегу Золотого Рога, получил распоряжение действовать так, как он сочтет разумным, но во что бы то ни стало избегать столкновения с турками. Рагуза тайком дала понять, что если будет создана большая антиосманская коалиция, то она непременно к ней присоединится; однако перспектива создания такой коалиции представлялась весьма туманной. Король Неаполя, тесно связанный с греками разнообразными узами, отправил в Эгейское море десять кораблей, которые, поплавав там три месяца, вернулись восвояси. Папа убеждал императора Священной Римской империи, прибывшего в Рим на коронацию, предъявить султану жесткий ультиматум. Однако единственным реальным ультиматумом в те дни был тот, который Мехмед послал византийцам 5 марта 1453 года, требуя немедленной сдачи города.

Глядя вниз с древних городских стен, византийцы насчитали в окружившем их воинстве по меньшей мере 300 тысяч человек. Мехмед собрал для удара все силы своей империи. Несколько месяцев ее мастера-оружейники изготовляли шлемы, щиты и доспехи, копья, стрелы и мечи. Инженеры делали баллисты и стенобитные орудия. Все отпуска были отменены, в нерегулярные войска призваны тысячи новобранцев, под стены приведен сербский отряд; двенадцать тысяч янычар окружали ставку султана. Мраморное море патрулировал в спешке собранный турецкий флот, по большей части состоявший (хотя были в нем и новые корабли) из старых, побитых жизнью посудин, — однако само его наличие стало сюрпризом для осажденных. Глубоко сидящие в воде триремы, биремы размером поменьше, еще более маленькие и легкие баркасы, огромные весельные галеры, тяжелые грузовые парусные баржи и великое множество курьерских суденышек, шлюпов и катеров — таков был этот флот.

Перед шатром султана стояло новейшее орудие, чье появление изменило сущность средневековой войны и, вероятно, склонило чашу весов на сторону осаждающих. Летом 1452 года трансильванец Урбан, мастер по отливке пушек, предложил свои услуги императору, но у того не было возможности ни заплатить столько, сколько он просил, ни снабдить его необходимыми материалами. Тогда Урбан обратился к Мехмеду, который дал ему денег в четыре раза больше запрошенного и пообещал оказывать любую помощь, какая только потребуется. Через три месяца трансильванец отлил ту самую пушку, выстрел которой потопил венецианский корабль вблизи крепости Румели-Хисар. Монстр, явленный в Эдирне в январе, был вдвое больше: длина — восемь с лишним метров, толщина бронзовых стенок дула — двадцать сантиметров; для перевозки каждого из шестисоткилограммовых ядер требовалась специальная повозка, запряженная тридцатью волами и сопровождаемая семью сотнями человек. Перед первым испытанием пушки жителей Эдирне предупредили, что будет большой грохот, но бояться не надо. Ядро пролетело полтора километра и ушло на два метра в землю. Двести человек немедленно были отправлены выравнивать дорогу в Константинополь. Мосты укрепили. Количество волов удвоили. 7 февраля 1453 года камнемет «новейшего и странного вида, рассказы о котором кажутся невероятными, и который, однако, как показывает опыт, способен сотворить что угодно», был установлен напротив константинопольских стен — ждать ответа византийцев на ультиматум Мехмеда.

Византийцы же очистили рвы, подновили стены и собрали все оружие, которое смогли найти. В городе все еще оставалось некоторое количество каталонцев, которые объединились под началом своего консула и втянули в предприятие земляков-матросов. Прибыл некий дворянин из Кастилии, утверждавший, что является потомком императоров, и называвший Константина XI «кузеном», и немец, наверняка с берегов Рейна, как и предсказывал Мехмед, представившийся Иоганном Грантом. Был там даже самый настоящий турок — претендент на османский трон, дядя Мехмеда Орхан, пообещавший помощь всего своего семейства.

Находившиеся в городе венецианцы, несмотря на уклончивые указания своего сената, перешли в распоряжение императора — чтобы «сражаться во имя Господа и постоять за честь всех христиан», как сказал ему капитан одного торгового корабля. Пробрались в город и некоторые генуэзцы, а в январе во главе отряда из семисот человек прибыл Джованни Джустиниани Лонго, представитель одной из лучших семей республики, человек, известный как искусный защитник крепостей. Император пообещал передать ему во владение остров Лемнос и назначил командующим обороной всех сухопутных стен Константинополя.

У этого города стены были и со стороны суши, и со стороны моря. Своими очертаниями Константинополь, расположенный на полуострове, напоминает голову собаки, глядящей на восток. Над ее носом встречаются Золотой Рог и Босфор, ее горло ласкает Мраморное море, а протянувшиеся от моря до Золотого Рога сухопутные стены, возведенные императором Феодосием в V веке, похожи на огромный ошейник, свободно свисающий на грудь. Морские стены были построены в один ряд. Те, что шли вдоль моря, вырастали прямо из воды; кое-где они были обрамлены рифами и отмелями, кое-где находились ворота и в двух местах — хорошо укрепленные гавани. У Золотого Рога вдоль стен тянулась береговая полоса, образовавшаяся за долгие века и застроенная портовыми складами, однако от попытки приступа эту стену защищала огромная цепь — всем цепям цепь, как чудовище Урбана было всем пушкам пушка, — перегораживающая вход в залив, дабы не пускать туда вражеские корабли. Одной февральской ночью из гавани предательски ускользнули семь кораблей — шесть с Крита и один венецианский, увозя на себе семьсот итальянцев. Остальные корабли, в основном парусные, без весел, продолжали невозмутимо стоять на якоре. Двадцать шесть из них были снаряжены для боя. У северного берега залива, под стенами генуэзской колонии в Пере, сохранявшей строгий нейтралитет в течение всей осады, стояли торговые суда.

Стены, скалы, цепь и быстрые течения делали атаку с моря практически невозможной. Сухопутные же стены были такими высокими и массивными, что казались совершенно неприступными. Там, где стены от берега Золотого Рога поднимались вверх по крутому склону холма, в них был небольшой выступ, напоминавший собачье ухо, — там находился старый квартал Влахерны, давно ставший частью города и защищенный фортификациями императорского дворца, встроенного в стены. Отсюда непрерывной линией до самого Мраморного моря тянулись стены — тройные, если считать зубчатый бруствер, отделявший ров шириной восемнадцать метров, который можно было заполнять водой, от внешней, почти восьмиметровой стены с квадратными башнями. За ними на расстоянии двенадцати — восемнадцати метров высились двенадцатиметровые внутренние стены с восемнадцатиметровыми башнями, одни из которых были квадратными, другие восьмиугольными, и все предусмотрительно располагались между башнями внешней стены.

Если у этой грандиозной оборонительной системы и было слабое место, оно, как принято было считать, находилось в долине, склоны которой спускались метров на тридцать к небольшой речке, проникавшей в город сквозь трубу, проложенную под стенами. Именно там стояли шатры султана, там были размещены янычары и установлена пушка-циклоп, взиравшая своим единственным глазом на венецианских матросов в их хорошо узнаваемых костюмах, которых император попросил пройти маршем вдоль укреплений, дабы напомнить султану, что венецианцы тоже готовятся защищать город до конца.

Османы, со своей стороны, вырыли вдоль всей сухопутной стены окоп, защищенный земляным валом с частоколом на гребне. Командующий флотом Балтоглу, болгарин, перешедший в ислам, получил приказ следить, чтобы никто не мог добраться до города со стороны Мраморного моря, но прежде всего — прорваться в Золотой Рог.

6 апреля впервые заговорили пушки — так громко, что от их рева женщины падали в обморок, — и повредили небольшую часть стены, которую оборонявшиеся успели починить за ночь. Две маленькие крепости, до сих пор находившиеся в руках греков, артиллерийским огнем были принуждены к сдаче; уцелевшие защитники — и те, что сдались, и те, что были захвачены в плен на дымящихся руинах, были посажены на колья в назидание людям на городских стенах; крепость на одном из крупных островов в Мраморном море была сожжена, ее гарнизон перебит, а всех жителей острова выловили и продали в рабство, что, по мнению Балтоглу, было справедливой карой за то, что они допустили сопротивление османам на своей территории.

Из больших пушек можно было стрелять лишь по семь раз в день, поскольку из-за отдачи они скользили по влажной земле и скатывались с лафетов; однако они неустанно вели свою разрушительную работу на протяжении шести недель. После первых неудач в Золотом Роге, где десять христианских кораблей охраняли цепь и даже предприняли неожиданную атаку на флот Балтоглу, турецкая пушка, установленная на мысе Пера, потопила одну из галер единственным выстрелом, и остальные корабли поспешили отойти от цепи вверх по заливу, туда, где они были в безопасности.

Осажденные — солдаты, люди мирных профессий, женщины — трудились на стенах круглые сутки, укрепляя пострадавшие от ядер участки досками и мешками с землей, сооружали из бочек бойницы, набрасывали на стены тюки шерсти и драпировали их кусками кожи, чтобы смягчить удары ядер. Ночной штурм, предпринятый янычарами, лучниками и копьеметателями при мятущемся свете факелов, звоне цимбал и грохоте барабанов, был отбит после четырехчасовой рукопашной схватки, в которой христиане не потеряли ни одного бойца — так крепки были их доспехи.

Конвой из трех нанятых в Генуе папских галер, сопровождавший византийский корабль с грузом сицилийской пшеницы, решил прорваться к городу, воспользовавшись попутным южным ветром и тем, что турки были увлечены попытками справиться с цепью. Осажденные заметили их в тот же момент, что и турки, и все поспешили на берег наблюдать за боем, который вскоре последовал. В полдень высокие корабли христиан выигрывали в скорости у всего турецкого флота, обгоняя его низко сидящие галеры, поскольку выжимали все возможное из сильного попутного ветра, который донес их до самого мыса, а потом внезапно стих. Когда паруса безнадежно обвисли, одно из своевольных течений Босфора медленно, но неуклонно повлекло корабли прочь от константинопольских стен к Пере, куда уже прискакал сам султан — он то въезжал на коне в воду, то выкрикивал приказания своему адмиралу и, казалось, был готов лично броситься на абордаж.

Сражение между тем продолжалось, хотя порой его трудно было разглядеть в подробностях — так тесно стало на море от турецких судов, которые набросились на христианские корабли, подобно стае саранчи, цепляясь за их борта якорями и крюками, чтобы взять на абордаж. Один генуэзский корабль был окружен пятью триремами, другой — тридцатью баркасами, третий — сорока транспортными судами, однако главные силы турок были, похоже, сосредоточены против неуклюжего византийского галеаса, предназначенного для перевозки зерна, а вовсе не для боев. Сам Балтоглу направил на грузовой корабль свой флагман; вокруг него сражение казалось самым ожесточенным: один за другим отражала его команда бесконечные абордажные приступы, и греческий огонь, византийский аналог напалма, наносил неприятелю огромный урон. Турецкие галеры то и дело сцеплялись друг с другом веслами, а порой и теряли их, когда христиане сбрасывали с высоких бортов своих кораблей метательные снаряды. Генуэзцы были облачены в превосходные доспехи, на их кораблях были запасены огромные бочки с водой, чтобы гасить пламя, а ближе к вечеру, стремясь предотвратить опасность, угрожающую византийскому транспорту, который был хуже вооружен и успел почти полностью исчерпать боеприпасы, генуэзские капитаны каким-то образом сумели связать свои корабли между собой — получилась своего рода плавучая крепость с четырьмя башнями. Когда наступил вечер, сражение все еще продолжалось, но византийцев, наблюдавших за ним со стен, охватило отчаяние, когда они увидели, что к месту боя подтягиваются новые турецкие суда. Даже султан, казалось, немного успокоился, видя, что дело идет к развязке.

И вот, когда солнце уже начало скрываться за горизонтом, снова подул ветер — на этот раз с севера. Паруса христианских кораблей надулись, скрепляющие их канаты были развязаны, и один за другим они снова врезались в скопление галер, прорвались сквозь него и наконец оказались в безопасности.

Один из шейхов немедленно написал Мехмеду послание, в котором предупреждал, что унижение от военной неудачи уже развязало языки: люди говорят, что султану не хватает авторитета и рассудительности. Балтоглу был публично объявлен изменником, трусом и дураком, и не казнили его лишь потому, что сражавшиеся под его началом офицеры утверждали, что он проявил в бою решительность и храбрость. Поэтому он, полуослепший от удара камнем, прилетевшим с одного из его собственных кораблей, был всего лишь бит палками, снят со всех постов, лишен всего имущества и с позором отправлен в ссылку. Теперь Мехмеду необходимо было срочно добиться какого-то заметного успеха. Преследующее его невезение было виной тому, что его не оказалось на месте, когда от стены отвалился большой кусок, и, по мнению осажденных, немедленный штурм мог бы увенчаться успехом, однако приказ о штурме некому было отдать. Однако именно прозорливое решение султана позволило нанести городу такой удар, от которого ему уже не суждено было оправиться.

Еще в самом начале осады Мехмед начал строить дорогу, которая должна была начинаться на берегу Босфора, огибать генуэзскую колонию в Пере и через гребень холма спускаться к северному берегу Золотого Рога. Теперь султан, которому не давала покоя мысль о поражении его флота, приказал ускорить работу. Пушки стали пуще прежнего палить по цели, люди, строящие дорогу, работали при свете костров, и черный дым, стелющийся над Босфором, скрывал происходящее, пока не стало слишком поздно.

Когда военная хитрость была наконец разгадана, над городскими стенами, выходившими к Золотому Рогу, пронесся горестный вздох осажденных. Над холмом на противоположном берегу показался первый из османских кораблей — маленькая фуста, разновидность баркаса: весла мерно рассекают воздух под бой барабанов, паруса подняты. А следом под вой дудок, скрип металлических колес, щелканье бичей и мычание волов двигалось еще семьдесят кораблей. Спустившись с холма, они соскальзывали в воды Золотого Рога.

Город был обойден с фланга. Ссора между венецианцами, которые предложили под покровом ночи совершить молниеносный налет на турецкие корабли, и генуэзцами, которые, прослышав об этом, захотели тоже принять участие в вылазке, привела к тому, что с ней слишком сильно задержались: планы осажденных были разгаданы, и турки встретили их хорошо подготовленным заградительным огнем, потопившим два корабля христиан. Вылазка стоила жизни девяноста матросам, некоторые из которых, доплыв до берега, были схвачены турками и обезглавлены на виду у осажденных; те в ответ казнили на стенах двести шестьдесят турецких пленников. Вражда между итальянцами настолько обострилась, что императору пришлось призвать к себе командиров венецианцев и генуэзцев, чтобы сказать им: «Нам вполне достаточно войны за пределами наших стен».

С удивительной скоростью турки возвели осадную башню, которая медленно двинулась вперед, меж тем как люди под ее защитой пытались забросать ров землей; осажденным удалось сжечь башню и расчистить ров, но новые башни продолжали расти вдоль стен, как грибы. Шла под стенами и другая, не столь заметная работа: команда сербов с серебряных рудников Ново-Брдо начала вести подкопы сразу в нескольких местах. Им противостоял хладнокровный Иоганн Грант, чьи люди заливали туннели водой или сжигали деревянные подпорки. Война под землей прекратилась после того, как несколько пойманных сербов под пытками выдали места подкопов. По крайней мере один подкоп, вход в который был искусно скрыт под одной из деревянных башен, ни за что не удалось бы обнаружить другими способами. Через стены полетели обезглавленные тела.

Между тем в залив пробралась крохотная бригантина. Поначалу защитники города приняли ее за авангард флота, некогда обещанного Западом, но на самом деле это был тот самый византийский корабль, замаскированный под турецкий, что уплыл из Константинополя двадцатью днями ранее — разведать, не идет ли помощь. Когда стало ясно, что помощи ждать не приходится, капитан бригантины спросил своих матросов, куда бы они желали отправиться, и все они, за исключением лишь одного малодушного, заявили, что их долг — вернуться и сообщить императору о неутешительном итоге экспедиции. Когда Константин благодарил их, в его глазах стояли слезы.

Однако Мехмед, разумеется, не знал, какие новости привезла бригантина. Ходили слухи, что венецианский флот уже на Хиосе. Из Венгрии прибыло посольство, сообщившее султану, что заключенное ранее перемирие на три года считается недействительным, поскольку в королевстве сменился регент. За семь недель осады туркам не удалось взять даже внешнюю стену, и пусть осажденные были слабы и падали с ног от усталости (сам император однажды потерял сознание во время беседы со своими сановниками, которые убеждали его покинуть обреченный город и организовать сопротивление за его пределами), в турецких войсках росло нетерпение, а авторитет Мехмеда падал. Да, он догадался организовать переброску кораблей в Золотой Рог, но цепь по-прежнему была на месте, успешной высадки произвести не удалось, Константинополь не был взят. Именно о таком ужасном развитии событий предупреждал Грек Халиль три месяца назад.

25 мая Мехмед объявил константинопольцам, что снимет осаду, если те согласятся ежегодно выплачивать ему контрибуцию в сто тысяч золотых византинов; или же они могут беспрепятственно уйти из города, забрав с собой все, что в состоянии унести. Предложенная сумма была для византийцев слишком велика, гарантии безопасности — слишком ненадежны, так что Константин выдвинул ответное предложение: отдать все, что ему принадлежит, кроме самого Константинополя. Однако, кроме Константинополя, ему уже ничего не принадлежало; султан ответил, что теперь византийцам осталось выбирать лишь между смертью, сдачей в плен и обращением в ислам. На военном совете великий визирь Халиль-паша решительно выступил за снятие осады, утверждая, что в противном случае будущее молодого султана и его империи окажется под угрозой. Однако Заганос-паша и многие из молодых беев отмели его аргументы, как того и хотелось Мехмеду. Султан велел Заганосу пройтись среди войск и выведать их настроение; вскоре тот вернулся и сообщил, что все желают только одного: немедленного решительного штурма.

Две ночи турецкая армия работала при свете костров, засыпая ров землей под визг дудок и рев труб. В воскресенье, в полночь, огни были погашены, и лагерь погрузился в тишину. Понедельник прошел в молитвах и приготовлениях к штурму; султан разъезжал по лагерю, подбадривая своих солдат. Им предстояло три дня грабить город, как то предписывает кораническое право в случае, если воины джихада берут крепость после того, как ее защитники ответили отказом на традиционное предложение сдаться. Мехмед поклялся всевышним Аллахом, Его пророком, четырьмя тысячами праведников и душами своего отца и своих детей, что сокровища будут поделены по справедливости. Стены города не были неприступны — ибо разве не сказано: «Они завоюют Константинию — слава тому правителю и той армии, что сделают это»? Противники, говорил он, немногочисленны и измождены, у них мало боеприпасов и пищи, а итальянцы не станут умирать за чужую страну. От командиров он, султан, ждет отваги и приказывает им поддерживать полный порядок в войсках, ибо завтра он будет посылать в атаку одну волну гази за другой. Велев младшим командирам отдыхать в своих шатрах, Мехмед обрисовал военачальникам план сражения, затем поужинал и лег спать.

Все то время, что продолжалась осада, священные реликвии Константинополя, те, что избежали разграбления 1204 года, в один голос пророчили гибель города. Иконы источали слезы. Лик Богоматери во время крестного хода упал в грязь, и его никак не могли поднять. С моря налетали внезапные вихри. По водосточным желобам текла кроваво-красная вода. Господь покинул город, посвященный Его образу, может быть, даже в большей степени, чем Рим; Он тихо ушел под покровом густого не по сезону тумана, что окутал весь полуостров в начале марта. Когда туман развеялся, все увидели яркий свет, пляшущий на куполе храма Софии Премудрости Божией; горожане были встревожены, а Мехмед обратился за советом к богословам. Со стен осажденные видели огни, происхождение которых так и не было выяснено, плывущие в темноте где-то за неприятельским лагерем. Надежда, что это костры венгерской армии, оказалась ложной. 23 мая произошло частичное затмение полной луны, и на время в ночном небе повис полумесяц.

Накануне штурма другое чудо, радостное и одновременно грустное, произошло в стенах древнего храма Премудрости Божией. Уже несколько месяцев, в соответствии с последними уступками Константина Западу, храм находился в распоряжении священников, служащих по латинскому обряду, так что ни один добропорядочный грек не мог заставить себя переступить его оскверненный порог. Вечером, после того как Константин поблагодарил итальянцев и напомнил им о долге перед императором, своими семьями, верой и родиной, в храме началась служба — и на нее пришли все: каталонцы и греки, епископы-схизматики и униатские кардиналы, священники католические и православные; и все люди, которые не были в тот момент на стенах, получали причастие у всякого, кто желал его дать, и исповедовались любому, кто готов был их выслушать.

Однако это неожиданное и трогательное объединение церквей никак не могло изменить судьбу города. За три часа до утренней зари три паши повели войско общей численностью пятьдесят тысяч человек в атаку на трех направлениях.

В городе били во все колокола, и даже монахини прибежали на стены с камнями и водой, но многие люди бросились в противоположном направлении — к храму Святой Софии, молясь об исполнении старого пророчества. Ибо было сказано, что, даже если армия нехристей и войдет в город и доберется до самого храма, на пороге возникнет ангел, который прогонит их прочь.

Вначале Мехмет бросил в атаку на стены свои нерегулярные войска — орду, в которой были турки, славяне, венгры, курды, немцы, даже итальянцы и греки — их гнали вперед бичами и пиками, а сзади стояли янычары, готовые зарубить любого, кто попытается убежать. Два часа, в соответствии с планом султана, они изматывали силы осажденных, а затем отошли, уступив место профессиональным анатолийским пехотинцам, каждый из которых жаждал оказаться первым правоверным, прорвавшимся на стену. Как и у нерегулярных войск, их уязвимым местом было само их великое количество: слишком многих можно было столкнуть вниз вместе с одной осадной лестницей или изувечить одним-единственным сброшенным сверху камнем; и даже когда посланное из чудовищной пушки ядро пробивало в укреплениях брешь, бросавшихся в нее турок встречали византийцы во главе с императором, устраивавшие в тесном пространстве бреши настоящую бойню.

Значит, честь взятия города должна достаться личному войску султана — янычарам. Они выступили в бой бегом, но в идеальном порядке, их музыканты играли так громко, что было слышно на другом берегу Босфора. Мехмед сам отправился с ними ко рву и оттуда послал их на штурм стен.

Джустиниани — благородный, энергичный Джустиниани, блестящий военачальник («Чего бы я только не дал, — воскликнул однажды султан, — лишь бы иметь этого человека у себя на службе!») получил огнестрельное ранение с близкого расстояния — пуля пробила нагрудник кирасы. Испытывая сильнейшую боль, охваченный страхом смерти, он приказал — несмотря на мольбы бросившегося к нему императора — перенести себя на свой корабль. Генуэзцы, увидев, что его уносят, в беспорядке кинулись в отступление. «Город наш!» — вскричал султан, и новые силы янычар устремились к стенам.

Внешняя стена была захвачена. Греки, отступающие к внутренней стене, попали под шквальный огонь, который янычары вели по ним сверху. Уже начав карабкаться на внутреннюю стену, турки заметили свой флаг, развевающийся над башней в северной части укреплений, — ибо нападающие случайно обнаружили небольшую дверь, оставшуюся, словно так было предначертано свыше, открытой после вылазки; в нее-то и проникло полсотни турок.

Император попытался собрать своих людей, устремившихся в открытые ворота внутренней стены; но все думали уже только о том, как добраться до своих родных. Ничего нельзя было поделать. Константин с горсткой людей некоторое время сам сдерживал нападавших, но натиск был слишком силен. Последний император Византии бросил наземь императорские инсигнии и плечом к плечу с тем благородным кастильцем, что называл себя его кузеном, бросился в бой с мечом в руке. Больше его не видели.

Мехмед въехал в город наутро и приказал прекратить грабеж — в нарушение исламского закона. Возможно, он был поражен бедностью, которую никто не ожидал здесь увидеть. Все, что можно было разграбить, было разграблено давным-давно. У входа в собор Святой Софии он слез с коня и бросил на свой тюрбан горсть земли в знак смирения. Зрелище, представшее его глазам внутри храма, было поистине кошмарным. По сей день люди с острым зрением могут разглядеть на одной из колонн на юго-восточной стороне Айя-Софии, примерно посередине, отпечаток руки; считается, его оставил сам Завоеватель, схватившись за колонну, когда его белый конь оступился на огромной груде тел.

Говорят, что, когда в храме уже резали священников и насиловали монахинь на алтаре, когда женщин и детей, патрициев и плебеев, набившихся внутрь, связывали, чтобы продать в рабство, священник, служивший обедню, взял потир и Святые Дары и, повернувшись спиной к нависшим над ним кривым турецким саблям, шагнул прямо в стену храма, и стена сомкнулась за ним.[9] Мехмед, по преданию, прервал занятие солдата, мирно вырубавшего плиту из мраморного пола, сказав: «Золото — тебе, здание — мне». Затем он отправился во Влахерны, в императорский дворец, у ворот которого двумя днями ранее Константин, приняв причастие, постоял немного, прежде чем отправиться в последний бой за свой город. Мехмед побродил по пустым залам, бормоча себе под нос строки из старинной персидской поэмы: «Сова ухает в башнях Афрасиаба, во дворце цезарей плетет паутину паук».

Не все шло так, как хотелось султану. Он собирался принять на свою службу Луку Нотария, самого высокопоставленного из византийских пленников, известного тем, что сказал однажды, что предпочел бы увидеть в Константинополе султанский тюрбан, чем митру католического епископа. Однако Нотария пришлось казнить вместе со всей его семьей, поскольку он отказался отдать своего сына Мехмеду в наложники. По всей видимости, поначалу султан был обескуражен увиденным в городе опустошением (пустые улицы, разграбленные лавки, покрытые черной копотью дома, заброшенные поля и одичавшие рощи), ибо строительство огромного дворца в Эдирне продолжалось полным ходом, как будто никакого Константинополя и не брали.

5

Центр


Мальчиком Мехмед был самоволен и упрям, так что знания приходилось буквально вбивать ему в голову. В возрасте двенадцати лет, когда его отец, Мурад, отправился в поход против эмира Карамана, Мехмед был назначен наместником Румелии. В 1444 году огромная армия коалиции христианских государств вторглась на Балканы, нарушив договоры, скрепленные клятвами на Библии и Коране. Мурад вернулся, собрал войска и нанес христианам сокрушительное поражение у Варны, на берегу Черного моря, причем на копье одного из атакующих был наколот экземпляр попранного договора. Вскоре после этого Мурад отрекся от престола, но через два года Халиль упросил его вернуться, организовав таким образом своего рода бескровный военный переворот. Мехмед, к которому янычары относились с презрением, был сослан в Манису. Когда до него дошло известие о смерти отца (Мурад умер зимой 1451-го, в первый день 855 года по исламскому календарю), он вскочил на коня и вскричал: «Все, кто любит меня, за мной!» Однако призывов было недостаточно, ибо его не очень-то любили. Не случайно Мехмед стал первым султаном, который распорядился выдать солдатам деньги по случаю своего вступления на престол.

После падения Константинополя все изменилось. Все, в том числе венецианцы, генуэзцы и граждане Рагузы, поспешили принести победителю поздравления и выразили готовность при необходимости увеличить сумму дани. Поздравили султана и рыцари Родоса, сообщив, правда, что не могут выплачивать дань без позволения папы. Мехмед стяжал огромную славу и авторитет в исламском мире — для надежности он еще и отправил в турне по мусульманским странам отрубленную голову — якобы голову Константина. Несомненно, поначалу Завоеватель был обескуражен прискорбным состоянием города, однако у него был проницательный взгляд: копоть и руины не мешали ему увидеть главное.

Константинополь оставался прекраснейшим городом мира. Христиане веками убивали друг друга за право владеть им: крестоносцы, претенденты на императорский престол, честолюбивые сербские правители, болгарские ханы, пившие вино из оправленных в золото вражьих черепов. За тысячу лет Константинополь пережил двадцать девять осад, успехом из них завершилось восемь. Король Неаполя по-прежнему полагал, что права на город принадлежат ему; позже Карл Анжуйский купил у угасающей династии Палеологов императорский титул и совершил ложный выпад — поход по землям Италии, который обеспокоил даже самого султана.

Казалось, по некой прихоти географии или политики этому городу всегда суждено быть первым городом мира. Византийцы считали его пупом Земли. Венецианцы, захватив Константинополь в 1204 году, некоторое время размышляли, не перенести ли им сюда всю свою Венецию, но потом отказались от этой затеи — возможно, потому, что их собственный город был уже так набит награбленными византийскими сокровищами, что слишком хлопотно было бы везти их все назад. В 1503 году, через пятьдесят лет после османского завоевания, Андреа Гритти, который в юности учился торговому делу в Стамбуле, а позже стал дожем, писал: «Мягкий климат, море, защищающее Константинополь с двух сторон, и красота окружающих земель дарят этому городу положение, которое, как думается, можно назвать прекраснейшим и самым выгодным не только в Азии, но и во всем мире». Бусбек сто лет спустя заметил, что сама природа позаботилась о том, чтобы город, стоящий на этом месте, был столицей мира.[10] Еще один венецианец, Бенедетто Рамберти, был настолько потрясен здешними красотами, что написал: «Местоположение Константинополя так очаровательно, что его не только невозможно описать словами, но и затруднительно охватить мыслью». Римский путешественник делла Валле, побывавший в городе в XVII веке, пишет о каскадах домов с нависающими над улицей большими верандами, скрытыми за ставнями, об их тени, о белоснежных зданиях и зеленых кипарисах, и заключает: «Вид сей столь прекрасен, что вряд ли, думается мне, найдется в мире город, который выглядел бы лучше, ежели смотреть со стороны». Многие годы спустя в поисках исполненного идеального очарования образа, достойного украсить купол мечети в Албании или стену в доме торговца-грека, жители империи инстинктивно обращались к ее столице и рисовали купола Стамбула, дворцы и кипарисы на берегах Золотого Рога. Поэт Наби сказал: «Красота эта столь несравненна, что море заключило ее в свои объятия». «Что за удивительный город, — писал Турсун-бей, турецкий историк, служивший при дворе Баязида II, наследника Мехмеда, — здесь за мелкую монетку вас перевезут на лодке из Азии в Европу».

Азия пришла в Европу, церковь стала мечетью, а турецкие женщины стали просить позволения носить византийскую вуаль вместо привычного капюшона с дырками для глаз. Мечты Мехмеда, грезившего о завоевании всего мира, нашли в новой столице империи зримое воплощение. Когда султан въехал верхом в Святую Софию, а имам призвал туда правоверных на молитву, этого, в согласии с суровым конкистадорским духом мусульманской веры, было достаточно, чтобы храм превратился в мечеть. Но одновременно по приказу султана среди пленных греков стали разыскивать старого богослова Геннадия Схолария, самого горячего и непримиримого противника унии с римской церковью. Его нашли в Эдирне, в доме торговца, который купил его по дешевке на одной из распродаж, последовавших за падением Константинополя, а теперь, пораженный очевидным благородством и ученостью своего раба, относился к нему с величайшим почтением. Мехмед пожелал, чтобы Геннадий занял патриарший престол; рукоположил его архиепископ Гераклейский. В исключительное распоряжение патриархата было отдано тридцать шесть константинопольских церквей,[11] в том числе церковь Святых Апостолов, план которой византийцы скопировали, когда строили собор Святого Марка. Из Иерусалима был призван верховный раввин. Армянского патриарха привезли из Бурсы. Пленники из доли, положенной султану, были освобождены и вновь поселены в Стамбуле, и с тех пор после каждого похода в Грецию и Болгарию он использовал принадлежащих ему пленников, чтобы увеличить население своей столицы.

Тем временем войска султана работали в летнюю жару, ликвидируя последствия нескольких веков небрежения и запустения: чинили подземные водохранилища и акведуки, чистили сточные канавы, мостили улицы камнем. В мумифицированный город вернулось движение жизни: стояли на рейде корабли, в гавани сновали грузовые шаланды, по улицам тянулись торжественные процессии, в оживших кварталах ремесленников раздавались удары молотов. Греки почуяли, откуда дует ветер. Критовул уподобил Мехмеда Александру Македонскому, а Георгий Трапезундский написал ему в письме: «Никто не сомневается, что ты — император римлян. Ибо тот, кто по праву владеет центром империи, есть император, а центр Римской империи — Константинополь».

Захват Константинополя знаменовал конец звездного часа гази. Здесь влияние беев, как они и боялись, было окончательно подорвано, ибо Мехмед воспользовался своей победой для того, чтобы возвести здание имперской власти, в котором не было места своеволию. Теперь, когда империя начинала приходить в столкновение с более сильными соперниками, чем раньше, ей необходимо было единство, чтобы ее расширение продолжалось прежними темпами.

За взятием Константинополя последовало покорение еще не покоренных греческих земель. Мехмед покончил со всеми византийскими деспотами, возможными претендентами на константинопольский престол и зависимыми от османов греческими правителями от Трапезунда до Пелопоннеса. Критовул был судьей на острове Имброс и единственным из византийцев, с острова не сбежавшим; когда мимо проплывал папский флот, он объяснил гостям сложившуюся ситуацию, был назначен губернатором, а в конце жизни написал «Историю», основанную на греческих и турецких источниках, в которой султан представал героем, а к грекам был обращен призыв смириться, несмотря на все их трагические потери. Согласно договору о сдаче Трапезунда император Давид соглашался переехать с семьей в Стамбул, а все мужчины города были обращены в рабство.[12] Братья погибшего византийского императора, Фома и Димитрий, погубили себя своими изменами и беспринципностью. Они затевали распри, когда Мехмед призывал их к братской любви, и начинали войну, когда он требовал мира. Наконец в 1460 году турецкая армия во главе с султаном переправилась через Коринфский залив, и правлению деспотов пришел конец. Фома умер в Риме, сыновья его влачили жалкое существование: один женился на римской куртизанке и умер в нищете, другой от безнадежности вернулся в Константинополь, где получил от государства содержание и, вероятно, окончил свои дни мусульманином. Димитрий, последний из Палеологов, умер в Эдирне в 1470 году. Повезло лишь дочери Фомы Зое: в 1471 году она вышла замуж за великого князя Московского Ивана III и уехала в Россию, увозя с собой древние цезарепапистские притязания и византийского двуглавого орла.

В 1456 году Мехмед во главе армии закаленных ветеранов, героев Константинополя и Софии, двинулся вверх по Дунаю. Его целью был ключ ко всей Центральной Европе — Белград, расположенный на острове при впадении Савы в Дунай. При первом известии о приближении турецкой армии выдающийся венгерский полководец Янош Хуньяди бросился через всю страну к укрепленному острову, и не один, а с верными мушкетерами, и успел буквально за несколько дней до начала осады. Он распорядился снести дома, мешавшие держать подступы к бастионам под обстрелом, и повесить нескольких жителей города, замеченных в дружеских связях с неприятелем; однако пушка Мехмеда сделала свое дело: 13 августа янычары ворвались в город сквозь дымящуюся брешь в стене, перейдя через ров, доверху заваленный трупами.

Не встретив никакого сопротивления, янычары рассыпались по пустым улочкам и кривым переулкам, ведущим наверх, к внутренней крепости. Поначалу их насторожила неожиданная пустота, но затем самоуверенность вернулась к ним, и, продвигаясь к крепости, они стали помечать мелом дома, которые собирались позже разграбить, — и тут по сигналу трубы, раздавшемуся из цитадели, защитники города выскочили из своих укрытий: вылезая из подвалов, словно ожившие мертвецы, прыгая с крыш, они заставали врасплох разделенные турецкие отряды. Янычары, никак не ожидавшие такого поворота событий, кинулись назад и столкнулись со своими товарищами, продолжавшими проникать в город через брешь. Началось беспорядочное бегство, которое не могли остановить ни призывы султана, видевшего, насколько близко его войско было к победе и с какой легкостью янычары могли бы склонить чашу весов на свою сторону, если бы только развернулись и сразились с защитниками города, которых было гораздо меньше, ни яростный рык аги янычар, ни завывания труб и грохот барабанов, зовущих в атаку. Мехмед был скор на расправу и карал провинившихся военачальников собственной рукой, так что ага янычар, находившийся справа от разъяренного султана, почел за лучшее броситься в схватку, где его быстро зарубили.

Мало того что белградские события восстановили репутацию Хуньяди, пострадавшую после фиаско под Варной, — он еще и умер здесь же через двадцать дней после того, как осада была снята, и тогда легенды о городе и воине сплелись воедино. Турки пугали именем Хуньяди плачущих детей, а когда через восемьдесят лет после его смерти дошли с боем до города Алба-Юлия в Трансильвании, где он был похоронен, — от души отделали его скульптурное изображение, продемонстрировав таким образом смешанную с уважением ненависть, делающую честь памяти Хуньяди, но стоившую его статуе отколотого носа.

Мехмеду не удалось взять ни Белград, ни Родос. Однако он установил контроль над Черным морем и выгнал генуэзцев из их черноморских колоний. Кафа, «маленький Константинополь», пала в 1475 году, после чего полторы тысячи молодых генуэзских дворян пополнили ряды янычар. В 1456 году Мехмед дал своим войскам отдохнуть, а сам все лето предавался чтению Птолемея, чья концепция так хорошо совпадала с его собственными взглядами на мир. Когда турки прошли по берегам Пьяве, с крыш Венеции было видно зарево пылающих деревень. В 1480 году военачальник Мехмеда великий визирь Ахмед Гедик-паша, покоритель Крыма, высадился, не встретив сопротивления, на юге Италии, захватил Отранто, который тогда считался ключом ко всему полуострову, и устроил в городе кошмарную резню. Только смерть султана вынудила его вернуться в Стамбул.

6

Дворец


У каждого урагана есть центр, где нет ни ветерка, но в тихом, замершем воздухе чувствуется вся мрачная энергия бури. Для ислама таким центром была Кааба в Мекке — таинственный каменный куб, который, как верили некоторые, был установлен Адамом прямо под точно таким же зданием на небесах; другие же полагали, что Бог создал его в самом начале творения, после чего построил вокруг Мекку, Мекку окружил святой землей и только потом приступил к работе над всем остальным миром. Здание было обтянуто плотной черной тканью, расшитой строками Корана, а в его юго-восточном углу находился Черный Камень, глаз Всевышнего на Земле. Всякий, кто прикасается к нему, получает благословение; обходя Каабу, паломники целуют его семь раз.

Для простого люда центром, возможно, было дерево. «Да будет проклят человек, приносящий вред дереву, дающему плоды», — сказал Пророк. Образ дерева был глубоко укоренен в османской традиции. Первый вещий сон, увиденный Османом, был о дереве судьбы: оно выросло из его груди, и его заостренные листья, словно наконечники копий, были направлены на христианские земли. Скрюченное, кривое дерево росло в каждом городке и в каждой деревне империи посреди пыльной площади; мужчины собирались под ним, чтобы обменяться последними новостями и слухами. Вот и посередине Ипподрома, в центре Стамбула, то есть в самом сердце империи, было дерево, которое называли Янычарским. Позже, во времена преторианской вседозволенности янычар, они любили устраивать под ним сходки в начале восстаний и вешать на нем неугодных. «Огромные сучья этого дерева, — писал один путешественник в 1810 году, — бывают в иные дни так густо увешаны телами, что оно представляет собой поистине тошнотворное зрелище».

Что касается политической географии империи, то абсолютная тишина — «тишина глубже пифагорейской», как писал Кантемир, — царила в самом центре ее бытия — во внутреннем дворе султанского дворца. На границах империи османский мир пребывал в бешеном движении, вбирая в себя сокровища, людей и целые страны; били барабаны, выли трубы, войска шли в атаку с громоподобным боевым кличем, звенели сабли, ревели пушки, стонали умирающие, — но здесь, в центре, едва ли можно было различить хоть какое-то движение.

Мехмед не стал ни ремонтировать лежавший в руинах Большой дворец Константина, ни обустраиваться в укрепленном Влахернском дворце на берегу Золотого Рога: они напоминали о былых временах и былых владельцах. В 1458 году, вскоре после завершения работ в Старом дворце, султан приказал построить еще один, Топкапы, на мысе, где ранее находился Акрополь. Во время похода в Грецию Мехмед попросил у афинян позволения посетить легендарный город мудрецов. Турецкая армия находилась в считаных километрах, так что жители Афин возражать не стали. Мехмед провел три дня, изучая укрепления города, что семь лет спустя помогло ему взять его; но осмотрел он и многие памятники Античности, приведшие его в восхищение, — в том числе и великолепный Акрополь.

С константинопольского Акрополя открывался вид на два водных пространства: Босфор и Золотой Рог. Прежде чем начать строительство, Мехмед, следуя советам персидских вельмож и итальянских архитекторов, приказал вырыть в склоне уступы и выровнять их. Историк XVI века Мустафа Али писал, что «султан, прославленный во всем мире, должен построить свой дворец на территории обширной, как пустыня, чтобы можно было похваляться им», так что сегодня дворец Топкапы напоминает окаменевший лагерь какой-то разбитой армии. Даже в лучшие времена дворец, как правило, вызывал у иностранцев недоумение: скажем, Саломон Швайггер современник Мустафы Али, писал, что его маленькие приземистые строения словно высыпаны на землю из мешка. Причем дело здесь было не в том, что, как предполагали некоторые близорукие или недоброжелательно настроенные гости, османы не умели возводить величественные сооружения: в любом уголке империи можно было обнаружить огромные мечети, медресе, больницы, бани, постоялые дворы и библиотеки, свидетельствующие о том, что турки способны творить из камня огромные и при этом гармоничные здания.

Дворец Топкапы был лишен скульптурной завершенности чистой архитектуры. Он представлял собой ряд отграниченных пространств, связи между которыми были упорядочены церемониалом. Люди со стороны, вынужденные часами ждать аудиенции во втором дворе, в какой-то момент понимали, что фигуры, стоящие вдоль стен, — не каменные кариатиды, а живые люди, пребывающие в абсолютной неподвижности. Зрелище это, похожее на галлюцинацию, несомненно, сильно действовало на нервы; оно было олицетворением не только богатства, но и воли.

В Топкапы было три двора. В первом жизнь дворца еще смешивалась с жизнью города. Во втором, едва ли более пышном, чем первый, находились государственные службы, архивы и зал, в котором собирался диван, совет высших сановников империи, чтобы нужные документы в случае необходимости могли быть доставлены незамедлительно. Диван собирался четыре раза в неделю; присутствующим подавали легкий плов, за который платил великий визирь. Султан при желании мог слушать речи своих советников, оставаясь невидимым, сквозь небольшую занавешенную решетку, «Глаз султана», за которой находилась комната, принадлежащая уже к его личным покоям — гарему, расположенному в третьем и самом закрытом для посещения дворе, вход в который назывался Воротами Счастья. В названии этом не было намека на множество обитавших в гареме прекрасных женщин — имелось в виду величайшее счастье, царящее в месте, которое освятил своим присутствием султан халиф всех правоверных.

Во внешних дворах совершались свадьбы и церемоний обрезания представителей дома Османа; там же выставляли насаженные на шесты головы предателей, выплачивали деньги и принимали послов. В часы заседаний дивана по второму двору сновали туда-сюда этакими средневековыми электронами посыльные и писари. Впрочем, в присутствии султана, если он того желал, могли наступать минуты тишины и образовываться участки полного спокойствия. Направляясь во дворец, человек замечал, как постепенно глохнут вокруг все звуки: из суматохи первого двора он попадал во второй, где рос сад и бродили газели, а затем — в безмолвие святая святых, «где никто не говорит, пока не прикажут, и нельзя беседовать между собой, и никто не осмеливается даже чихнуть или кашлянуть». В двадцатые годы XVI века султан Сулейман ввел здесь ишарет, язык жестов, которым объяснялись глухонемые.

Дворец был царством не только безмолвия, но и церемониала. Коня, на котором султан, следуя в мечеть на пятничную молитву, проезжал небольшое расстояние по улицам, накануне подвешивали на ремнях, дабы он шел с неторопливой важностью. Султан должен был шествовать по дворцу медленно и величественно; все прочие, от поваренка до великого визиря, передвигались бегом. Обитательницам гарема, не получившим приглашения разделить с султаном ложе, следовало, заслышав ночью шаги своего повелителя, обутого в подбитые серебряными гвоздями тапочки,[13] бесшумно скрываться с его пути.

Джордж Сандис, наблюдавший пятничный выезд в мечеть в начале XVII века — впереди султан на том самом несчастном коне, за ним на почтительном расстоянии визири, великий муфтий в огромном тюрбане, янычары в доспехах, кавалерия, сгрудившаяся вокруг толпа желающих своими глазами увидеть султана, — чувствовал себя неуютно. «Стоило только закрыть глаза, — писал он, — так, словно у тебя есть одни лишь уши, и можно было подумать (за исключением того момента, когда толпа приветствовала султана тихим и непродолжительным шепотом), что все эти люди погружены в сон и вокруг стоит ночь».

Название «Высокая Порта» (то есть «Высокие Ворота») закрепилось за правительством империи в середине XVII века. Народ теснился у дворцовых ворот, и правосудие творилось здесь же; от положения человека в государстве зависело, открывались ли перед ним те или иные двери или оставались закрытыми. Тот же самый принцип действовал в самом простом лагере кочевников, где вождь мог выразить свое отношение к человеку через церемонию и жест: вставать или не вставать, принимая гостей, позволять им сесть или нет. К концу XVI века сложился следующий церемониал приема иностранных послов: они должны были ползти к подножию трона на четвереньках, сопровождаемые стражами, и в течение всей аудиенции эти стражи держали их под руки — не потому, что, как думали некоторые, султан боялся покушения, а чтобы гость не упал, потеряв чувства при виде повелителя Вселенной.

Дворец представлял собой модель универсального и трансцендентального мирового порядка. Власть султана исходила из его покоев вовне, из империи в настоящем ее виде к империи, какой она должна была стать — покорившей весь мир; из внутреннего двора во внешние, из дворца в город и из города к границам. А в центре дворца высилась Башня Правосудия, глаз султана, откуда он мог заглянуть в сердца людей и убедиться, что правит справедливо.

Именно султан, а не дворец, был подлинным центром империи. Куда бы он ни отправился, в Старый дворец в Эдирне или в военный поход, он был окружен одной и той же привычной обстановкой и теми же лицами, и так же было организовано вокруг него пространство, разве что в военном лагере камень сменяла ткань шатров. Султан был повсюду, порой даже в самом прямом смысле слова в народной гуще — когда он инкогнито бродил по базарам: Мехмед Завоеватель накануне осады Константинополя, готовый убить любого, кто узнает его; Сулейман в одежде сипахи и Мехмед IV в лохмотьях дервиша (однажды он был так впечатлен умными суждениями разговорившегося с ним пекаря, что на следующее же утро назначил его великим визирем); Селим I, который, как говорят, возвысил пьянчугу, впервые показавшего ему дорогу в рай, проходящую сквозь горлышко бутылки; и Мурад IV, подружившийся, себе на погибель, с неким Бекри Мустафой, которого впервые увидел на рынке «валяющимся в грязи и мертвецки пьяным».


Константинополь — перекресток континентов, печать империй — был средоточием крайних, абсолютных величин. Здесь все время было или слишком жарко, или слишком холодно. Здесь встречались Европа и Азия. Здесь соединялись друг с другом моря. Дворец был городом в городе, и султан жил в нем (по выражению Блеза де Виженера) как самовлюбленный Нарцисс; однако другой автор, почтительный подданный Мустафа Али, уподобил его устрице в раковине.

Со взятием Константинийе, как официально продолжал называться этот город,[14] сбылось пророчество, память о котором красной нитью проходила сквозь историю ислама. Под властью турок этот город стал самым большим в мире — и самым прожорливым, так что снабжение его продовольствием было организовано по армейскому принципу. В центр Османской империи, украшенный мечетями, источниками, школами и благотворительными заведениями, он превратился по воле Мехмеда. Среди законов, вышедших из дворца в его правление, был и ужасный закон о братоубийстве, который гарантировал, что империей может управлять только один человек. Этот закон, в оправдание которого (довольно натянутое) приводилась строка из Корана, в которой говорится о том, что лучше смерть принца, чем потеря провинции, предписывал султанам казнить своих братьев и племянников, чтобы предотвратить борьбу за власть (права первородства османы не знали). Однажды в покой, где проходило заседание дивана, явился старик турок и бесцеремонно спросил, кто из собравшихся — счастливый султан. По всей видимости, Мехмед испытал в этот момент столь сильное унижение, что решил вообще больше не присутствовать на заседаниях дивана, ибо существу почти божественного ранга это не подобает. Он казнил Халиля, выразителя чаяний гази, и уничтожил все наследственные привилегии, кроме своих собственных. Закон о церемониале покончил с обычаями былых времен, когда султан трапезничал со своими соратниками и вставал при звуках военной музыки в знак верности давным-давно ушедшим сельджукским правителям — Мехмед без обиняков заявил, что они давно мертвы. «Вот моя воля: султан должен обедать в одиночестве», — сообщил он своим подданным, и обычай преломлять с ними хлеб превратился в ритуальное событие, происходящее раз в два года.

«В нашей лампе горит масло, которое мы добываем из сердец неверных», — однажды написал Мехмед, говоря о том единственном институте, что делал Османскую империю столь удивительным государством, решительно не похожим ни на одно другое. Ничто в бурном приливе османских завоеваний не воплощало так явственно его текучую натуру, как бесконечный процесс появления, возвышения и исчезновения высших лиц государства, тех, кто, собственно говоря, и были османами — султанских рабов.

Способы распределять власть, не отдавая ее, были известны во многих государствах. Римляне и персы использовали для этой цели евнухов, европейские короли — давших обет безбрачия священников, а китайцы придумали знаменитую систему экзаменов, позволявшую включать в ряды правящей элиты скромных, но энергичных ученых людей.

Мурад II ввел систему девширме в 1432 году, при Мехмеде она обрела логическое завершение. Примерно раз в три года в деревни Греции и Балкан отправлялся сборщик живой дани, задачей которого было отобрать самых лучших мальчиков из христианских семей для службы султану. Для этого он сверялся с приходскими метриками, которые ему предоставляли местные священники или старейшины. После того как мальчиков доставляли в Стамбул, их рассылали в анатолийские деревни — работать, набираться сил и учить турецкий; а оттуда, будучи уже обращенными в ислам, они поступали в школы. От способностей мальчика, от его внешности («Порочная и низкая душа весьма редко обитает в человеке, чье лицо открыто и невинно»), от осанки, характера, ума, набожности и силы зависело, для какой именно службы султану он будет признан годным. С этого момента он становился и до самой своей смерти оставался рабом султана, за каждым шагом которого внимательно и оценивающе следили.

Эти юноши и их старшие товарищи представляли собой своеобразное братство рабов под покровительством султана, своего господина. Поскольку ни одного человека, рожденного мусульманином, нельзя было обратить в рабство, их собственные сыновья к этому братству не принадлежали. А значит, в империи не могло быть должностей, передающихся по наследству (Мехмед пресек эту практику, казнив Грека Халиля), и у династии Великого турка не могло появиться конкурентов. Из тридцати шести великих визирей, занимавших этот пост после Халиля, тридцать четыре не были мусульманами по рождению. Из всех европейских государств в одной лишь Османской империи не было наследственной аристократии. Капыкулу — так называли рабов султана — был оторван от семьи своих родителей, поскольку те жили далеко и принадлежали к иной вере, и отчужден от своих детей, ибо они были свободны и никак не могли воспользоваться достижениями отца для выстраивания своей собственной карьеры.

Становясь рабами султана, мальчики мало что теряли. В горных деревушках, где они жили, зачастую не было священника, а если и был, то такой же невежественный или по крайней мере такой же бедный, как его паства, и склонный пренебрегать своими обязанностями. Церквей было мало. Деревенские жители верили в духов, вурдалаков и прочую нечисть, которую следовало задабривать, изгонять или просить о помощи посредством колдовства, амулетов, магических снадобий, заклинаний, обрядов и празднеств с жертвоприношениями животных; так что, добравшись до Анатолии, мальчики, скорее всего, впервые в жизни знакомились с упорядоченной религией. Дервиши ордена бекташи, с которым янычары были официально связаны начиная с 1543 года, не считали нужным следовать некоторым из самых характерных предписаний ислама, например разрешали пить вино и не закутывать женщин в паранджу. Возможность неискреннего обращения в ислам турок не смущала, поскольку они полагали, что если человек совершает все положенные формальные обряды, то в скором времени уверует; кроме того, они подозревали, что возвращают детей в религию, в которой те изначально были рождены, — ибо каждый ребенок, по мнению создателя янычарского корпуса Кара Халиля Чандарлы, приходит в этот мир с началами ислама в душе.


Что могло сравниться с необыкновенным приключением, когда из тяжелой, скучной жизни в глуши ты вдруг попадаешь в совершенно новую, удивительную вселенную, из ограниченного деревенского мирка — в космополитический центр империи, из нищеты — в жизнь, где перед тобой открыты все возможности разбогатеть, из стада — в ряды правителей, воинов, носителей власти? Если мальчик обладал нужными способностями, его могли сразу же зачислить в одну из дворцовых школ под начало ужасного главы белых евнухов, чью жестокость Райкот объяснял или завистью к мужчинам, или же близостью к «жестокому полу». Мальчики учились, совершенствовались в военном деле, становились сильными и красивыми, а также сведущими во множестве наук; многие обнаруживали какие-либо особенные способности, например к пению или архитектуре, или, скажем, талант красиво наматывать тюрбаны (далеко не последнее искусство при дворе). Они в совершенстве усваивали традиции и обычаи дворца — самым первым делом их учили быть почтительными и соблюдать тишину. Им необходимо было смирять бурлившие в них силы и пребывать в полной покорности; зато потом, когда у них отрастали бороды, их рассылали в провинции на важные должности, ибо, как говорили турки, «для того чтобы уметь управлять, сначала нужно научиться подчиняться». Другие выпускники дворцовой школы шли в дворцовую стражу или пополняли ряды сипахи — регулярной кавалерии султана. Янычары, происходившие из тех же мальчиков-девширме, были людьми попроще. Из этой мускулистой братии получались садовники, привратники, помощники поваров, дровосеки, землекопы, корабелы, матросы и пехотинцы. (Причем в любой момент юношу, в котором сначала проглядели какие-нибудь способности, могли направить в дворцовую школу.) Они тоже учились жить сообща, ели и спали вместе; традиции полка прививались им с самого первого дня, когда они клялись в верности своим товарищам на Коране, соли и сабле. Новобранцам выделялись постели, кишащие вшами. От них требовалось, чтобы они выглядели бодро, стирали одежду своих старших товарищей и готовили им еду. Даже вполне взрослым янычарам не дозволялось жениться: их семьей был полк. У каждого полка была своя форма и военный оркестр (задолго до того, как эту практику перенял Запад), который на марше играл музыку степенную и торжественную, а во время атаки — такую устрашающую, что у противников кровь стыла в жилах, а их лошади в страхе шарахались в стороны; на янычар же эта музыка действовала в высшей степени воодушевляюще, и если она смолкала, они бежали от врага.

Когда люди Запада осознали принцип, лежащий в основе всей этой системы, у них буквально волосы встали дыбом от ужаса. Механизм девширме идеально подходил империи, созданной для войны: если военная добыча использовалась для финансирования новых походов, то захваченные земли поставляли все новых и новых людей, которые после обучения в столице усердно служили делу расширения границ государства. Что еще хуже, практика Османской империи полностью противоречила аристократическому принципу наследуемости, который быль столь мил сердцу любого гостя из Европы. Раз за разом османы доказывали, что происхождение человека не имеет никакого значения. «Туркам все равно, чьи это дети — людей знатных или же рыбаков и пастухов». Убедившись, что система девширме работает, венецианцы прониклись к ней уважением; Морозини признавал, что все турецкие сановники обладают благообразной внешностью и производят приятное впечатление, хотя их манеры и грубоваты.

Столь же ужасно было то, что османская система подрывала убеждение в превосходстве христианства: обращение в ислам, как правило, было добровольным. Западным путешественникам нравилось думать, что кресты, вытатуированные на руках или лбах некоторых из встреченных ими балканских мальчишек, имели целью сделать их негодными для набора; однако некоторые другие изображения (например, полумесяц), равно как и сам этот обычай, имели исламское происхождение. Многие янычары татуировали эмблему своего полка на ноге и на плече. Свидетельства о том, что набору мальчиков оказывалось сопротивление, весьма немногочисленны, хотя сборщики живой дани передвигались открыто и не делали секрета из своего маршрута, а на Балканах существует бесчисленное количество способов при желании спрятаться так, что не найдут. Сборщики были непреклонны, но действовали обдуманно и без неуместной жестокости. Они не трогали детей вдов и оставляли в семьях единственных сыновей. Передвигаясь по мусульманской Боснии, конвои выставляли усиленную охрану, дабы пресечь попытки местных жителей подменить кого-нибудь из мальчиков своим сыном. Сборщики избегали забирать детей, уже знающих турецкий, выучившихся какому-либо ремеслу или проживших какое-то время в городе; не брали они и сирот, которых жизнь успела научить хитрости и умению самостоятельно заботиться о себе.

Венецианцы полагали, что гармония, которой недостает в османских постройках, проявляется у турок в архитектуре имперской власти. Венецианские relazzioni, то есть отчеты послов сенату по возвращении из Стамбула, были сами по себе изящнейшими образцами словесности, написанными в соответствии со всеми бесчисленными венецианскими канонами хорошего вкуса, — но не только поэтому они вызывали у современников такой интерес, что их можно было приобрести в Риме (притом что они были вообще-то секретными) по цене пятнадцать паоли за сто страниц; оттуда они расходились по королевским дворам и библиотекам Европы. Наблюдатель XVI века назвал систему капыкулу безжалостной меритократией. «Судьба и счастье каждого поистине зависят от него самого. Все они рабы одного хозяина, от которого только и получают награды и богатство и который, с другой стороны, один волен наказывать их и предавать смерти — стоит ли удивляться, что в его присутствии и в соперничестве друг с другом они способны на изумительные свершения?» «Они подбирают людей, — сообщал Бусбек,[15] — как мы подбираем себе лошадей. Именно поэтому они владычествуют над другими народами и с каждым днем расширяют границы своей империи. Нам такие идеи не свойственны; у нас способностями высокого положения не добиться; все определяется происхождением; благородное происхождение — единственное условие для того, чтобы сделать карьеру».


Капыкулу несомненно были рабами султана, и все-таки слово «раб» — не вполне точный перевод термина. Султан обладал над ними абсолютной властью, был волен распоряжаться их жизнью и смертью, ему принадлежало все их имущество, но все же это рабство никогда не было похоже на то, которое существовало на плантациях в Америке. В положении капыкулу не было ничего позорного или недостойного. Их нельзя было купить или продать. С другой стороны, при всем своем могуществе они не имели ничего общего с аристократией. Мало того что они не могли передавать свои должности по наследству — все имущество, которым они владели, все их богатство было лишь атрибутом их положения в государственной иерархии, и если они это положение теряли — в случае ссылки или казни, — их имущество оставалось внутри системы. «Когда они умирают, — сообщает барон Вратислав, — император говорит: „Ты был моим слугой, ты получил свое богатство от меня, и после твоей смерти оно должно вернуться ко мне“.» Эти люди, беспрекословно подчиняющиеся воле султана, зависящие от его милости, получающие от него средства к существованию, были, в сущности, не кем иным, как большой приемной семьей султана, во всем послушной своему главе, который сам был сыном рабыни и обладал по отношению к капыкулу примерно теми же правами, которыми отец семейства в ту эпоху обладал по отношению к своим детям. Звание раба султана не только не было бесчестьем — это была самая великая честь, какой мог похвастаться житель Османской империи.

Капыкулу жертвовали всем, чтобы достичь вершин власти, — и при этом, подобно янычарам, которым укорененная в сознании идея самоотречения не мешала разгуливать по улицам Стамбула с важным и гордым видом, им было известно, что они — лучшие люди империи. В детстве с ними случилось чудо, благодаря которому они прошли сквозь невидимую дверь балканских полей и пастбищ.[16] Воспитание и образование, которое они получили, вкупе с суровой процедурой отбора, через которую им всем необходимо было пройти, прежде чем достигнуть вершины, наверняка придавали им стремление к великим свершениям и такую широту кругозора, какой не было ни у одного правящего сословия в истории человечества. Их гордость можно считать оправданной и простительной, ибо они были идеально приспособлены для того, чтобы править. Западный феодал, разумеется, имел представление о своих землях, но его положение не зависело от его талантов — он получал его по праву рождения и мог быть совершенной бездарью; капыкулу же не только изучал науку управления, но и хорошо знал жизнь своего народа. Зачастую в нем сохранялась любовь к простым людям. В 1599 году в резиденцию великого визиря с какой-то жалобой явился нищий крестьянин в лохмотьях, несущий на плече живую овцу; как раз в это время аудиенции ожидало посольство Священной Римской империи, собиравшееся обсуждать условия перемирия, — однако крестьянина пропустили к великому визирю первым.

Посредством рабов султана его власть пронизывала всю империю. Они были глазами, ушами и руками своего повелителя (само слово «визирь» означает «нога султана») — и после того как капыкулу достигал высокого положения, означавшего не только богатство, но и близость шнурка палача, даже о смерти его говорилось в действительном залоге. «Поскольку ты заслуживаешь смерти по таким-то и таким-то причинам, нам угодно, чтобы ты отдал свою голову нашему посланнику», — сообщалось ему. Точно так же в лучшие времена султан мог попросить своего раба подать ему тапочки или усмирить мятежную провинцию. Время от времени бывало и так, что обреченный раб пытался оказать безнадежное сопротивление; известен также случай, когда один сосланный на Кипр визирь умер от страха при виде посланника султана, прежде чем шнурок успел коснуться его шеи. Элиас Ханеши рассказывает ужасную историю о паше, который пытался вырваться из рук убийц: «Палач, искусный мастер своего дела, умевший рассекать пополам подброшенное в воздух яблоко, промахнулся, нанося удар по его шее, отчего его жертве пришлось испытать страшные мучения». Однако большинство приговоренных вели себя с той же полной достоинства покорностью, с которой выполнили бы любое распоряжение султана. «Значит, я должен умереть? Да будет так», — сказал Кара Мустафа. Он вымыл руки и сам обнажил свою шею. Палач удушил его шелковым шнурком, после чего отрубил голову и доставил ее, как полагается, во дворец в бархатном мешке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад