Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бог, страх и свобода - Денис Викторович Драгунский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как ни крути, в утопии мы видим как бы царство разума, построенное самим разумом на разумных основаниях. То есть перед нами метафора человеческой души в параметрах современной утописту науки. Но и злой критик и ниспровергатель утопии Джордж Оруэлл рисует нам ту же самую метафору, но с поправкой на психоанализ. Город Солнца — это душа, как ее понимали в XVI веке, как ее понимал Бэкон. Океания — душа, в которой есть «Оно» (пролы), «Я» (внешняя партия), «Сверх-Я» (внутренняя партия) и неустранимый первичный объект (Старший Брат). Собственно, работа Миниправа в сотрудничестве с Минилюбом — это работа бессознательного. Беспокоящий объект вытесняется в невротической психике и «распыляется» (то есть превращается не только в информационное, но и в физическое ничто) в тоталитарной Океании.

Я не случайно написал чуть выше: «как бы царство разума». Это не дань сегодняшнему просторечию. Это действительно «как бы». Утопия — это стремление построить якобы разумную, будто бы рациональную социально-экономическую и политическую систему. Но на деле получается нечто совершенно иное. Вот пример. Почему стремление осчастливить советских людей, обеспечить их материальное благосостояние, — почему оно сопровождалось планомерным уничтожением их, извините, кормовой базы? Уничтожением русского и всего остального крестьянства? Всего через полсотни лет после коллективизации СССР рухнул — и не от козней внешнего врага, а от элементарной бескормицы, когда за хлеб приходилось идти на чудовищные политические уступки. Где тут разум? Тут чистое безумие!

Дело в том, что утопия — это отнюдь не социальная энергия обездоленных масс. Утопия — это духовные искания сексуально неудовлетворенных эстетов. Именно они направляют базовую агрессию темных масс в русло безумия. Позволяют простому человеку безнаказанно грызть ближнего своего, брата своего крестьянина или ремесленника. Культуру замещают погромом. Иван Солоневич назвал это «ставкой на сволочь» (см. далее, «Про утопию. Часть 3»).

Но снаружи утопии все красиво — здания, скульптуры, картины, мебель, утварь. Стройные, чисто вымытые тела. Красивая одежда, которая туго облегает тела — так, что «вся фигура обрисовывается во всех подробностях» (Кампанелла).

Крестьянин же неизящен. Он потный, перепачканный. Он не видит дальше стойла и скирды. Он уродлив, вонюч и глуп, проще говоря. Поэтому долой его! Да, но что делать, что на завтрак, обед и ужин есть будем? Ответ замечательный: а мы все вместе, такие стройные и красивые, будем работать понемножку и на всех работах. По шесть часов, как говорил Томас Мор, или даже по четыре, согласно Кампанелле. Будем ездить из города на сельхозработы. И ведь в СССР ездили, вплоть до финала перестройки!

Утопия очень эротична. Половые проблемы, унаследованные утопистами от престарелого бисексуала Платона, пронизывают утопические тексты. В Городе Солнца евгеника стала не только обязательным, но и вкусным занятием. Старейшины осматривают голых юношей и девушек, определяют их сексуальные потенции и детородные возможности. Супружеский секс превратился в публичный ритуал, со множеством подручных и соглядатаев. Ну и конечно, общность жен, которая от Кампанеллы дошагала до Маркса и далее до Коллонтай и либеральнейшего советского законодательства о разводах в 1920-е годы (развестись можно было без уведомления второй стороны). Чего же вы хотите — практически единственная всерьез реализованная утопия должна была отдать должное Кампанелле.

Утопия предлагает золотой ключик. Пусть все будет общее: жены и мужья, дома и посуда. И все у нас получится. Никто никому не станет завидовать, все друг друга станут любить.

Утопия реакционна. Регрессивна. Утопия — это желание вернуться в мир полной сексуальной свободы и полной социальной безответственности. Каковая (говорят) была на ранних, дототемических стадиях развития общества. Когда все ходили голенькие, и всем со всеми было все можно. Или, если угодно, в мир той свободы, когда мама и ребенок еще полностью принадлежат друг другу. До годовалого возраста примерно.

Колокольчик Кампанеллы звучит порою в самых неожиданных местах. Герой рассказа Чехова «Дом с мезонином» говорил, что все люди должны работать поровну, часа по четыре в день, и тогда все общественные проблемы будут решены.

И — наблюдать, наблюдать, наблюдать друг за другом. Это, кстати, тоже не слишком-то социальные проблемы. Но об этом — далее.

Про утопию. Часть 2

ОТНИМАТЬ И ПОДГЛЯДЫВАТЬ

Один мой знакомый побывал в Северной Корее. Там их возили по разным заводам и колхозам, школам и университетам. Он знал, что в КНДР сплошное подслушивание и подглядывание. Поэтому всякий раз по вечерам, вернувшись после трудного экскурсионного дня к себе в номер, он громко говорил, обращаясь к люстре: «Я просто удивлен (ошеломлен, поражен), каких невероятных успехов добилась Народная Корея в области тяжелой промышленности (декоративного цветоводства, дошкольного воспитания) под руководством своего любимого вождя и гениального маршала!» Потом он выпивал стакан водки и ложился спать.

Однажды поздним вечером он вошел в номер, кинул пиджак на стул и вскричал: «Нет, это просто невообразимо! Я настолько потрясен успехами Народной Кореи под руководством маршала и вождя, что даже забыл водки купить, так-растак-перетак!» И стал раздеваться перед сном. Но не успел он и рубашку снять, как в дверь постучали. Торопливо застегнувшись, он с некоторой опаской отворил. На пороге стоял официант с каталкой, уставленной бутылками и закусками:

— Водка, коньяк, вино! Печенье, сыр, колбаса! Покупайте, товарищ!

Однако тотальный надзор придуман вовсе не идеологами тоталитаризма.

В середине восьмидесятых англичанин Джереми Бентам приехал в Россию, навестить своего брата Сэмюэля, который работал менеджером у Григория Потемкина. Были восьмидесятые годы XVIII века, чуть не забыл. Поэтому точнее будет сказать, что он побывал в тогдашней России, а ныне это Украина (Кременчуг) и Белоруссия (Кричев). Будущий великий юрист и философ, основоположник и пропагандист политического либерализма, он пробыл в захолустном Кричеве целых полтора года — неторопливая тогда была жизнь! — проводя время в разговорах с незнаменитым братом своим. Интересно, кстати, есть ли там мемориальная доска? Надо бы. Ну, это уже дело суверенной Белоруссии.

Итак, Сэмюэль Бентам управлял образцовым имением с мануфактурой и пытался построить хорошее фабричное здание — такое, чтобы обойтись минимальным количеством надзирателей. Надзиратели нужны были потому, что работали на этой фабрике не наемные работники с более или менее сознательным отношением к труду, то есть мотивированные заработком, а крепостные крестьяне, мотивированные плеткой. Наверное, Сэмюэль беседовал об этом с приехавшим из Англии умным братом. И, наверное, в ходе этих разговоров Джереми Бентам и придумал «Паноптикон», то есть идеальную тюрьму. Слово panoptikon в переводе с греческого означает «целиком видимый, весь просматриваемый». Это было цилиндрическое здание, полое внутри. Камеры выходили решетчатыми дверями на внутренние галереи. В середине была башенка. В ней сидел один надзиратель, который мог наблюдать за всеми заключенными сразу. Вертя головой, естественно, а также поворачиваясь вокруг собственной, надзирательской то есть, оси.

Бентам, наверное, не был так уж оригинален. Он просто взял идею ландшафтного архитектора XVII века Андре Ленотра, строителя Версальского парка: отовсюду виден дворец. Бентам всего лишь вывернул этот принцип наизнанку: из дворца (то есть из будки надзирателя) все видно. Но, кстати говоря, король Людовик-Солнце реализовал идею тотального наблюдения по-своему, по-королевски, безо всяких цилиндрических «Паноптиконов»: приказал всей французской аристократии жить в Версале, и точка. В тесноте (кстати, действительно жили тесно и неудобно), но зато под присмотром Его Величества. А то устроили фронду, понимаешь…

Конечно, конечно, идея всобщего надзора, как показал Мишель Фуко в своей знаменитой книге «Надзирать и наказывать», связана с усилением роли государственного аппарата, с массовым производством и массовым образованием. Если фабричный цех или учебный класс хорошо просматривается — это само по себе залог порядка, залог эффективности властного принуждения.

Все эти «паноптические» системы были распространены и в России. Вот Гоголь описывает усадьбу образцового помещика Костанжогло во втором томе «Мертвых душ»: «…шел проспект амбаров и рабочих домов вплоть до самого (барского. — Д. Д.) дому, чтобы все было видно барину, что ни делается вокруг его; и в довершение — поверх дома фонарь (застекленный бельведер. — Д… Д.) обозревал на пятнадцать верст кругом всю окольность».

Вот районный город Богородицк Тульской области. Он построен вокруг дворца графа Бобринского, незаконного сына Екатерины Второй и Григория Орлова. Пять радиальных улиц ориентированы на парадный зал графского дворца, расположенного на другой стороне речки Упёрты, запруженной в декоративных целях. Хотя граф интересовался более астрономией, но все равно приятно: подойдешь к окну, и твой собственный городок как на ладони. Ordnung muss sein, как сказала бы его строгая мама на своем родном языке.

Остается вопрос: почему именно либерал Бентам придумал «Паноптикон»?

Наверное, он решал чисто экономическую задачу — уменьшить расходы на надзирателей. И вообще хотелось рациональности во всем. Кстати, с экономической точки зрения «Паноптикон» оказался не очень выгодным: маловато камер получается. По бентамовской схеме была построена, пожалуй, только одна тюрьма, на старой Кубе при Мачадо, — знаменитая «Пресидио Модело». Пионерлагерь «Высота», который был рядом с нашей дачей, был сооружен примерно по такому же принципу, только камеры (виноват, палаты) выходили на внешние галереи, и огромное четырехугольное здание могло контролироваться двумя пионервожатыми.

На основе «Паноптикона» была разработана уже в начале XIX века, еще при жизни Джереми Бентама, тюрьма галерейно-коридорно-лучевого типа, позволяющая надзирать столь же пристально, но гораздо дешевле в смысле строительства здания. В любом фильме, хоть российском, хоть американском, вы увидите именно такую конструкцию.

Но идея надзора — это не только эффективность власти. Тут есть своя глубочайшая психологическая подоплека. А психологические механизмы работают одинаково что у свободолюбца, что у тоталитария: не надо путать заявляемые политические убеждения с глубоко запрятанными, не всегда осознанными желаниями. Надо попытаться найти между ними связь.

Одно из таких неистребимых желаний — подглядывать.

Развитие культуры, если говорить грубо, — это развитие приватности. Это отгораживание частной, а тем более интимной жизни от любого вмешательства извне. Если еще грубее — это изгнание детей из родительской спальни. Вообще, изгнание посторонних из чужой спальни. Ну, а уж совсем грубо и просто — это развитие запрета на неупорядоченные сексуальные связи: от древнего запрета на инцест до современной темы «sexual abuse» и «sexual harassment».

От первобытного стада — к племени, к роду, а там и к семье. От большой многопоколенной семьи — к малой, нуклеарной (мама — папа — дети). От вечной привязи к родительскому дому — к быстрому уходу повзрослевших детей в свою собственную жизнь. От избы (юрты, чума, комнаты в коммуналке) — к отдельной квартире, где у каждого своя комната, в которой можно запереться на ключ.

Бытие — оно, конечно, определяет сознание. Но сознание с этим не мирится. Оно подглядывает в замочную скважину. Ему страшно интересно, что там, за закрытой дверью, происходит. Потому что в дальней исторической памяти никаких дверей не было. И запретов тоже не было. Всем все со всеми было можно, и было просто чудесно. Поэтому оторваться от замочной скважины ну просто сил никаких нет.

Тем более что подглядывание — это еще и присвоение. Хотя бы чужой тайны, чужой частной жизни. У тебя есть свои секреты, я их знаю — и теперь они не твои, они мои тоже. Общие!

Запрет на неупорядоченные сексуальные связи и запрет брать чужое — это, собственно, одно и то же. Десятая заповедь: не пожелай ни жены ближнего своего, ни его имущества. Подглядывание символизирует присвоение. Тайна частной жизни — это гарантия личной свободы, гарантия непопадания в зависимость. Подглядывание очень облегчает присвоение — недаром же существует охраняемая законом коммерческая тайна.

Но тут запятая. Подглядывание — это, конечно, регресс своего рода. Но без замочной скважины, без желания подсматривать не было бы ни телескопа, ни микроскопа. Ни дешифровки египетских иероглифов, ни требований рассекретить архивы. Вообще не было бы никаких поисков смысла и значения. Не было бы современной науки, проще говоря. Ни экспериментальной, ни даже дедуктивной, умозрительной. Поскольку и та и другая снимают покровы, обнажают суть.

Вот базовое противоречие культуры, уж извините за масштабность, которая не пристала скромной статье: противоречие между запертой дверью и глазом, уставленным в замочную скважину. Между всевозрастающим количеством запретов (в том числе и запретов на познание), и все более активным стремлением их обойти, разрушить, проникнуть в запретную зону. Между тотальностью инфраструктур и приватностью жизни, наконец. А в современном, постмодерном мире — это противоречие между глобальными сетями (которые, помимо прочего, позволяют наблюдать за всеми и за каждым) и мелким частным бизнесом, который только и способен создавать такие сети, их технологии и программы (но до тех пор, пока он мелкий, частный и никому не подконтрольный).

Однако я обещал написать про утопию. Я не забыл.

Англичанин Джереми Бентам умер в 1832 году, восьмидесяти четырех лет от роду. В этом же году двадцатидвухлетний русский литератор Владимир Даль выпустил свою первую книжку, сборник сказок.

Такое вроде бы искусственное сближение. Но тем не менее! Владимир Даль — конечно же сам того не желая — оказался ярким критиком коммунистической утопии. В его знаменитом «Словаре живого великорусского языка» содержится наиболее точное и убийственное определение коммунизма. Смешно сказать, но это определение сохранилось в советском фотомеханическом переиздании 1955 года. Хотя вот слово «жид» оттуда вынули в видах интернационализма (желающие могут увидеть разреженные строки на соответствующей странице). А слово «коммунизм» осталось. Его не заметили. Почему? По двум причинам. Во-первых, Даль не признавал двойных согласных, если только это не было требование грамматики. «Написанный», «сказанный» — пожалуйста. Но — «граматика». И разумеется, «комунизм». Вторая, главная причина — гнездовое построение словаря. Слово «комунизм» было спрятано в гнезде «комуникация». Так что советские цензоры прошляпили вот этот блистательный афоризм:

«Коммунизм — политическое учение о равенстве состояний, общности владений и о правах каждого на чужое имущество».

Надо пояснить, что «состояние» — это не капитал, а сословный статус. В старой России было такое сопутствующее наказание — «лишение всех прав состояния». То есть отнять сословные привилегии. Итак, коммунизм — это, прежде всего, уничтожение сословий. Что, кстати говоря, было сделано первым же декретом коммунистической власти. Само по себе это хорошо и прогрессивно. Равенство перед законом, социальные лифты и все прочее. То, что кто-то непременно окажется равнее прочих, — неизбежные издержки. Не всякий рабочий — ударник, не всякий ударник — Стаханов с орденом и отдельной квартирой. Но ведь и в старой России столбовое дворянство само по себе ничего не гарантировало. Чуть ли не треть российских дворян были однодворцами, то есть, по сути, свободными земледельцами, хуторянами. А среди этих дворян-хуторян встречались даже Рюриковичи. Пряников сладких всегда не хватало на весь класс-гегемон, что в Стране Советов, что в Российской империи.

Общность владений — это уже хуже. Это уже лицемерие. Общность владений может быть в масштабах семьи, самое большее. Далее появляется класс распорядителей, которые-то и есть реальные обладатели. Когда-то считали всерьез: «все вокруг колхозное, все вокруг мое». Потом стали шутить: «все вокруг ничье». Тоже неправильно: все вокруг того, кто имеет право подписывать финансовые документы.

Но главное в коммунистической утопии — это право каждого на чужое имущество. Право вламываться в чужой дом, отнимать у другого его вещи, его секреты, его жизнь. В этом живучесть коммунизма, в этом его властная технология. Великая коммуналка притягивает не только равенством в бедности, не только пресловутым «жили, как одна семья!» (кстати, что может быть первобытнее и даже, пардон, грязнее?), но и дозволенной агрессией. И это, боюсь, самое главное. Можно за всеми подглядывать и у всех отнимать.

В следующей (надеюсь, последней в «утопической серии») колонке я попробую дать ответ на вопрос «почему домохозяйки любят Сталина?». Не Хрущева, не Брежнева, не Николая II — раз уж им так невыносима нынешняя жизнь, — а именно Сталина.

Про утопию. Часть 3

ОТВЕТ СОЛОНЕВИЧА

Самая лучшая, самая живая и при этом самая научно проницательная книга о сталинской диктатуре была написана довольно давно. Представьте себе, до 1937 года. И она была издана, вот что удивительно. В Софии, в 1936 году, и сразу была переведена на иностранные языки. Книга называется «Россия в концлагере», написал ее Иван Солоневич (1891–1953), более известный у нас как автор трактата «Народная монархия».

«Россия в концлагере» — книга объемистая (35 листов), подробная и точная, написанная очевидцем и жертвой коммунистических безумств. Книга умная, дающая точный анализ технологий советско-партийночекистской власти, описывающая конфликты поколений внутри репрессивного аппарата, демонстрирующая всю мерзость советского режима, всю его осмысленную жестокость, а также всю его опасность для европейской и мировой цивилизации.

Ибо, как доказано в этой книге, миллионы жизней и годы нечеловеческого труда были принесены в жертву не для России и ее народов, а для мировой революции, то есть для войны со всем миром. В книге мельком упоминаются и другие тайны советской власти: голод и людоедство на Украине, разорение и истребление Казахстана, восстания на Северном Кавказе.

Все это было написано и опубликовано в 1936 году в Европе, но все западные гуманисты, бесчисленные Ромены Ролланы и Бертраны Расселы, не обратили на этот документ никакого внимания. Не возмущались, не посылали запросы в свои парламенты, не публиковали пламенных статей вроде «Я обвиняю!» или «Не могу молчать!».

Понадобилось сорок лет, чтобы «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына был воспринят на Западе со всей серьезностью. Дело, собственно, не в годах взросления. Леволиберальный Запад резко поумнел перед лицом шестикратного военного превосходства СССР в Центральной Европе. Говорят, что жизнь проста. Это неправда. Она гораздо проще, чем нам кажется.

На первый взгляд Солженицын и Солоневич похожи. В обоих нет ни грана левизны. Оба сочувствуют больше всего мужику, работнику, которого коммунисты оторвали от земли и бросили в лагерь. И меньше всего — репрессированному аппаратчику. Обоим свойствен легкий националистический крен.

Однако разница между ними более существенна.

Солженицын — это обманутая вера гражданина в государство. Это утраченные иллюзии по поводу разумности происходящего. Это страх фраера («социально далекого» интеллигента или просто законопослушного горожанина или крестьянина) перед блатным («социально близким» уголовным преступником). Лирический герой Солженицына — это слабый человек, влюбленный в государство беспомощной и обидчивой сыновней любовью.

Солоневич — это холодный взгляд сильного и умного человека, которому чужды страхи и иллюзии. Он прежде всего джентльмен. Он любит своего сына, своего брата, свою жену, которую загодя сумел отправить за границу. Любит свою несчастную Россию. Он любит их по-настоящему — потому что еще сильнее он любит честь, как рыцарь из старой английской баллады.

Возможно, все дело в том, что Солженицын не видел другой власти, кроме советской. А Солоневич повзрослел еще в той России. Поэтому он так брезглив к большевикам. Он писал: «У меня перед революцией не было ни фабрик, ни заводов, ни имений, ни капиталов. Я не потерял ничего такого, что можно было бы вернуть в случае (антисоветского. — Д… Д..) переворота. Но я потерял семнадцать лет жизни, которые безвозвратно и бессмысленно были ухлопаны в этот сумасшедший дом советских принудительных работ во имя мировой революции. Когда у вас под угрозой револьвера требуют штаны — это еще терпимо. Но когда от вас под угрозой того же револьвера требуют, кроме штанов, еще и энтузиазма, жить становится вовсе невмоготу, захлестывает отвращение. Вот это отвращение и толкнуло нас к финской границе».

Его арестовали за первую попытку бежать в сентябре 1933 года. Ему еще повезло — указ о смертной казни за побег из страны был принят 8 июня 1934 года. Важнейшая, кстати говоря, дата в нашей истории: в этот день СССР официально объявил себя тюрьмой; обидно, конечно, но очень поучительно. Но это к слову.

28 июля того же года Иван Солоневич с сыном и братом успешно бежали из лагеря, с Беломорстроя. Благодаря чему мы сегодня читаем «Россию в концлагере». Вернее, так и не прочитали. К сожалению.

Не так давно я пообещал ответить на вопрос, прозвучавший в статье телевизионного обозревателя Екатерины Сальниковой: почему наши домохозяйки-телезрительницы любят Сталина?

Ясно, что «домохозяйки» — это метафора, а говорить надо шире: почему значительная часть народа до сих пор поклоняется этому тирану и садисту? Почему по поводу осуждения сталинизма наша вообще-то трусоватая публика осмеливается даже Президенту России возражать, направляя в его блог ужасающие калькуляции: дескать, не так уж много миллионов погибло, и всех уничтожили за дело. Почему героическую победу в великой войне многие приписывают именно Сталину, а не армии и народу? Почему они восторженно принимают на веру любую панегирическую чушь о Сталине, но с паранойяльной скрупулезностью вчитываются в любые антисталинские публикации, злорадно выискивая мельчайшие противоречия и расхождения цифр? В самом деле, почему?

Журналисты говорят: нынешняя жизнь домохозяйкам не нравится, они обращаются к прошлому в поисках некоего идеала — и вот, мол, поэтому они любят Сталина. Действительно, жизнь в стране не сахар, соглашусь с домохозяйками. Но тогда уже мой вопрос: но почему именно эпоха Сталина? А не брежневский застой, не хрущевский энтузиазм, не Серебряный век, наконец, с его промышленным рывком и культурным расцветом?

Чтобы понять это, надо спросить: а что именно не любят домохозяйки в нынешней жизни?

Короткий и неправильный ответ: им не нравится отсутствие порядка.

Увы, дело обстоит ровно наоборот.

Сталинский «порядок», а также «большие цели» — это радужная пленка на бездонном бурлящем болоте. Большего безобразия, беззакония, бардака, большего отрицания культуры, чем случилось в СССР в 1920– 1940-е годы, трудно себе представить. Ибо культура — это взаимоотношения людей, а не дворцы, балеты и романы «большого стиля». Там, где людей уничтожают по классовому признаку или просто по доносу соседки, о культуре лучше молчать. Культуры нет и в коммунальной квартире, там, где в одной комнате жили, бывало, бабушка с дедушкой, папа с мамой и сын с дочкой. Там, где возникает ужасная метафора «мы все — одна семья». кх, как хорошо было в коммуналке, говорят домохозяйки. Тесно, но зато все как одна семья! Простите, гражданочки хорошие, вы о чем? Семья — это мужчина и женщина. Муж и жена спят в одной постели. От этого у них бывают дети. Иногда не бывают, но спать вместе муж и жена не перестают. Вот, собственно, основа семьи. Остальное (в смысле хозяйственной ячейки) надстраивается. Или не надстраивается. При чем тут «в квартире жили одной семьей»? Что такое «единая семья народов»? Почему не сказать «единая команда»? Бригада? Коллектив? Батальон? Иное какое сообщество? Нет, именно «семья».

Потому что таков был нечистый образ жизни. С тесными комнатами, общим сортиром и редкими походами в баню. Нечистый по-латыни — incestus. Вот именно. Тысячелетние культурные запреты рухнули в советской коммуналке.

Агрессивно-свальный образ жизни в сталинскую эпоху — вот что влечет домохозяек. Им хочется залезть в чужую постель. Вломиться в чужую жизнь. Въехать в комнату соседа, освободившуюся после домохозяйкиного доноса. Вот почему они ненавидят «Дом-2» — как свое несбывшееся желание. И в самом деле, почему это надо смотреть по телевизору, когда при Сталине все это вторжение в приватность было в натуре? В реале, так сказать. Вот тут, в нашем коридоре.

При чем тут Солоневич?

А он все это написал в своей книге. Он демистифицировал старинные представления о том, как работает государство. О том, что существует благолепный консенсус между народом и его владыками. Или наоборот — жестокие владыки грабят народ, а народ время от времени устраивает бунт. Беспощадный, но бессмысленный, а потому легко подавляемый.

Все не так. Есть технология власти. В тоталитарном государстве не обойдешься одними убеждениями или одними репрессиями (хотя и пропаганда, и ГУЛАГ работают на всю катушку). Нужен большой слой населения, с которого сняли намордник и позволили грызть ближнего своего. Речь идет о придонном социальном слое, о подонках общества. Иначе ни в каком тоталитарном государстве не хватит людей в погонах, чтобы нагнать страх на народ.

Выражаясь по-ученому, в основе советской технологии власти лежало институирование психологии маргиналов. Солоневич называет это проще и вместе с тем глубже — «ставка на сволочь».

Большевики, пишет Солоневич, сделали ставку на человека с волчьими челюстями, бараньими мозгами и моралью инфузории. На человека, который в групповом изнасиловании участвует шестнадцатым. На человека, который решение своих убогих проблем ищет во вспоротом животе соседа. «Реалистичность большевизма выразилась в том, что ставка на сволочь была поставлена прямо и бестрепетно».

Советская сволочь — это так называемый «актив». Солоневич подробно описывает путь, который проделывает деревенский или городской бездельник и горлопан, карабкаясь к заветному посту в гор— или сельсовете, к партбилету и корочке сотрудника ГПУ. Многие отваливались по дороге и попадали в тот же ГУЛАГ. Но для «активиста» другого пути не было. Потому что трудиться или учиться он все равно не мог, не хотел, не считал нужным.

Единственное, что умел «активист», — доносить, убивать, а главное — воровать. Масштабы бардака, охватившего страну плановой экономики, еще долго будут поражать воображение исследователей. Но Солоневич буквально на пальцах объясняет, что этот бардак — всего лишь способ существования многомиллионной армии «активистов». На самом низовом уровне существовал обмен услугами между колхозным начальством, местной торговлей и местной милицией. Но система не была замкнутой. Мужика, у которого уводили корову, которую забивали, а мясо отдавали милиционерам и в лавочку «Главспирта» в обмен на водку, — этого мужика приходилось пускать в расход.

Таким образом, решались сразу несколько политикотехнологических задач. Многомиллионная банда «актива» и низовой администрации получала надежный самопрокорм. Народ был порабощен, потому что сволочь жила и паразитировала в его толще. Далее, вершки «актива» были надежным и дешевым кадровым резервом. И наконец, общая атмосфера бардака позволяла вождям пролетариата купаться в византийской роскоши — и в нужный момент попадать в тот же ГУЛАГ.

Таким образом, сталинский бардак — это единственно возможный способ продлить существование государства-урода, лишенного политической конкуренции и рыночной экономики.

Но нет зла, которое длилось бы сто лет. Великая революция Хрущева: десталинизация и строительство пятиэтажек. Одно невозможно без другого. Сталин мог быть общим отцом только в атмосфере коммуналки. Отдельная квартира для простого труженика — для советской истории это штука посильнее полета Гагарина. Это прорыв в космос культуры из хаоса инцеста и каннибализма. Брежнев сделал следующий шаг. Он стабилизировал сословия: репрессии чиновников сделались редчайшим исключением; политические доносы работали только в области чистой политики. Уже нельзя было сообщить, что сосед клевещет на советскую власть, и на этом основании занять его жилплощадь, да и сама организация ЖКХ этого не позволяла. Эпоха Горбачева — возможность свободно говорить; эпоха Ельцина — свободно действовать; эпоха Путина — попытка стабилизации уже на следующем этапе развития.

Естественно, многим домохозяйкам это не нравится. Они хотят назад, в «одну семью», со всеми ее агрессивно-инцестными прелестями. В этом, как мне представляется, секрет вечной привязанности к Сталину со стороны отдельных психосексуально незрелых личностей. Они еще надеются, что придет Самый Главный Самец (он же Отец Народов) и накажет их обидчиков (злых самцов поменьше) и обидчиц (обнаглевших старых самок). И под шумок им перепадет чего-то сладенького.

Мы, однако, живем в правовом государстве. Защита прав человека лежит в основе нашей демократической конституции.

Однако права человека — это штука тонкая. Например, у человека есть право собственности. На то, чем он владеет (по наследству или заработал). Но у человека нет прав на незаработанную собственность. Точно так же со свободой высказываний. Любой человек имеет право высказывать свое мнение. Даже если это та самая сволочь, о которой пишет Иван Солоневич. Однако это не значит, что мнение сволочи имеет для нормальных честных людей хоть какое-то руководящее значение.

КАТОК С МУЗЫКОЙ

Жить стало хуже, жить стало скучнее, дорогие товарищи. Пришел и на нашу улицу траур. Сын ответит за отца, потому что кадры ничего не решают. Есть человек, нет человека — проблема все равно остается. Поэтому вот вам другие писатели, а также худшие и бездарнейшие поэты нашей эпохи.

Подобные речи слышишь каждый день, каждый час. И в самом деле, окружающая действительность — а она окружает нас все плотнее, давая все меньше шансов прорвать вражеское кольцо, — дает немало поводов для грусти. Скучное ТВ, официоз или пошлость в газетах, сжатие пространства политической и экономической свободы. Пустые потуги на державность, неумелые попытки создать новую грозную идеологию, шпионские процессы, общенародная истерика по поводу безопасности и терроризма, без малейшей попытки увидеть социальные корни этого психического явления. Грустнее же всего — настроение широких масс, которые маршируют с портретиками усатого батьки, жадно вслушиваясь в кремлевские причитания о позитивной роли указанного батьки в строительстве государства, которого давно уже нет. А также о его решающей роли в достижении победы, плоды которой почему-то не достались победителям. Массы надеются на реабилитацию номер два. А люди, хоть чуть поднявшиеся над уровнем невежественных масс, со страхом ожидают реставрации тоталитаризма.

Рискну утверждать: массы могут кое-чего дождаться, но желанного тоталитаризма народ все равно не получит. Поясняю: могут поставить один или сто памятников мужчине с усами и трубкой. Могут внести какие угодно исправления в школьные и вузовские учебники, написать и издать новую (наконец-то официальную!) историю Великой Отечественной войны. Но все это будет — так, ерунда, подачка этим самым широким массам. Апельсин девочке, которая надеялась если не на замужество, то хоть на «катеньку». Простите, что я так груб — жизнь не располагает к изящным эвфемизмам.

Несвоевременная страсть

Печаль по тоталитаризму естественна, но государство уже не способно ее утолить.

Не будет вам тоталитаризма, дорогие товарищи. Ни искренне мечтающим простакам, ни умникам-мазохистам.

И не потому, что в стране уже укоренился капитализм, а также его верные спутники — компьютер с Интернетом, коротковолновый приемник и масса туристических фирм, готовых за весьма скромную сумму (доступную, кстати, многим представителям широких масс) перенести тебя к теплым морям в разгар русской зимы. И не потому, что границы с Украиной и Казахстаном у нас нет, все недовольные могут взять ноги в руки — и бегом, кто в Польшу, кто в Афганистан. И уж конечно не потому, что в сознание народа давно уже проникли ценности свободы и права. Ничего туда не проникло, и ничего там нет, кроме желания снова обнять сапоги строгого папаши. «My father, right or wrong!» — так можно перефразировать британско-фашистский тезис о родине, которая хороша потому, что она моя, а права она или нет — неважно.

Однако общенародный папаша, чьи сапоги (ну ладно, колени) хочет обнять широкая малообеспеченная масса, чувствует себя очень неуютно от таких проявлений сыновней страсти. И надо сказать, увертывается очень ловко и решительно. Понятно почему. Уж не только потому, что на дворе, слава богу, XXI век и перед Европой неудобно. Хотя, конечно, и эти моменты играют свою роль — недаром он (Президент то есть) всякий раз строго напоминает: «О возвращении в прошлое не может быть и речи!» Напоминает граду и миру. В особенности миру.

Но есть еще одна, важнейшая, на мой взгляд, причина, не позволяющая отцу нации слишком крепко обниматься со своим народом, то есть, собственно, принимать на себя роль именно отца, а не просто демократически избранного главы государства.

Потому что отец — это не только право поставить детей в угол. Это еще и обязанность регулярно ставить на стол кошелку с едой. И в семейном смысле, и тем более в государственном.

Вот тут и пролегает непроходимая граница между тоталитаризмом и деспотизмом (тиранией, диктатурой и так далее).

Всё вне государства!

Бенито Муссолини, основатель и главный инженер тоталитаризма, говорил как раз наоборот: «Все — в государстве. Ничего вне государства, ничего, кроме государства, ничего против государства». Последний тезис неспецифичен для тоталитаризма. Антигосударственная деятельность не приветствуется нигде, ни в демократической Англии, ни в авторитарном Сингапуре, ни даже в африканских «несостоявшихся государствах». Пусть они сто раз несостоявшиеся, но все равно не любят, когда из джунглей выходит банда повстанцев и предъявляет претензии на власть.

Гораздо важнее тезис «ничего вне и кроме государства». Что это значит? Это всего лишь формула тоталитарного общественного договора. Это значит, что государство не только овладевает экономикой и политикой, культурой и частной жизнью граждан. Это значит, что государство — взамен полной политической покорности, безупречных налоговых платежей и обильных поставок пушечного мяса — берет на себя все социальные сервисы.

Вот, собственно, главный признак тоталитаризма: максимально развитая система социальных сервисов, бесплатных или по копеечной цене. Образование (от яслей до докторантуры, включая кружки фотолюбителей, водителей и собаководов), медицинское обслуживание (кстати, только в тоталитарной стране существовало такое барство, как вызов участкового врача на дом по первому чиху, и совершенно бесплатно). А также реальное пенсионное обеспечение, культурный досуг, массовый спорт, широкая сеть библиотек, социальное жилье, дешевый транспорт, искусственно поддерживаемые низкие цены на хлеб, молоко, детскую одежду, книги и билеты в кино, театр, музей.

И все это было государственным. Клуб комнатнодекоративного собаководства мог быть общественным, но существовал под контролем и с разрешения государства.

То есть практически бесплатное всё в обмен на практически бесплатный труд (включая ратный) и практически безграничную лояльность. Это «бесплатное всё» было самой лучшей матрицей для пропаганды единства и сплоченности. Оно само было этой пропагандой.

Тоталитаризм — это во вторую очередь политический сыск, бесправие, угнетение меньшинств, концлагеря и война. Это признаки деспотизма и милитаризма, каковые неприятные явления непременно сопровождают тоталитаризм. И многие принимают их за лицо тоталитаризма. Но это скорее устрашающая маска.

Любой деспотический режим есть явление верхушечное (в социальном смысле) и центральное (в смысле географическом). Всегда есть местечко «в глухой провинции, у моря», где можно укрыться от Цезаря и его хищных фаворитов. В деспотическом режиме всегда есть что-то, «кроме государства» и «вне государства»: можно жить в глухой деревне и питаться молоком собственной коровы — полведра выпил сам, остальное отдал соседу за картошку. Плюс огородик, охота, то да се…

При тоталитаризме такие фокусы не проходят: если коллективизация, то сплошная. Молоко и картофель надо сдавать государству. А что касается попытки купить дом в деревне и зажить отшельником, то на это есть закон против тунеядства.

Есть принуждение внеэкономическое, как писали классики. Это когда палкой. Есть экономическое — это когда деньгами. Тоталитаризм, широко и вольготно употребляя палку (винтовку, колючую проволоку), в основном пользовался социальным принуждением. Когда «ничего вне государства», когда кругом масса социальных учреждений, то гражданин падал в них, как гриб в лукошко. Ибо краями лукошка были границы страны, крепко охраняемые изнутри. Довольно скоро гражданин начинал воспринимать такую жизнь как бесспорное благо. «Как хорошо, что наяву я не в Америке живу!» — был такой стишок известного поэта про мальчика, которому приснились ужасы Запада. И в других тоталитарных государствах существовали ужасающие мифы про «зарубежный кошмар».

Да, конечно, при тоталитаризме была элита, был и некий придонный слой. Но и элита общества, и его подонки время от времени сполна хлебали тоталитарного деспотизма — как бы в ответ на то, что они жили «вне государства», на виллах и помойках. Ответом на такую фронду были расстрелы и массовые высылки.

Не то теперь. У нас теперь почти всё вне государства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад