Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма и записки Оммер де Гелль - Павел Петрович Вяземский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ЗАТЯНУВШАЯСЯ ШУТКА

(О Павле Петровиче Вяземском и других «сочинителях» этой книги)

История книги, ныне возвращающейся к читателю, длинна и прихотлива. Все началось с того, что в сентябрьской книжке «Русского архива» за 1887 год появилась небольшая статья князя Павла Петровича Вяземского «Лермонтов и госпожа Гоммер де Гелль[1] в 1840 году». Почтенный автор, сын известного поэта и критика Петра Андреевича Вяземского, некогда приятельствовавший с Лермонтовым, а позднее составивший себе имя как археограф, знаток древнерусской словесности, знакомил читателей с четырьмя письмами некоей французской путешественницы и стихотворением Лермонтова «A madame Hommaire de Hell». Милая дама, склонная равно к поэзии и легкомысленным забавам, делилась с подругой кавказскими и крымскими впечатлениями. В 1840 году ей довелось познакомиться, завести роман и даже обменяться стихотворениями не с кем-нибудь, а с самим Лермонтовым. Более того — француженка сумела оценить русского гения, почувствовала его незаурядность и едва ли не предугадала трагическую судьбу. А кроме того, из письма от 29 октября 1840 года становилось ясно, что именно к Адель Омер де Гелль обращено французское стихотворение поэта, незадолго до того обнаруженное в его бумагах и опубликованное П. А. Висковатым[2]. Прояснялась история создания стихотворения (оказывается, оно было написано не в 1841, а в 1840 году), а то, что текст выглядел несколько иначе, — дело естественное, поэтам свойственно перерабатывать свои «стихи.

П. А. Висковатый, наиболее авторитетный исследователь творчества Лермонтова той поры (его разыскания не потеряли научного значения, а написанная им биография поэта и по сей день остается едва ли не лучшей[3]), с доверием отнесся к публикации в «Русском архиве». Правда, он внес необходимые уточнения в вопрос о редакциях стихотворения, не преминув заметить: «..Лермонтов не занес в заветную тетрадь то, что он написал фривольной француженке, а занес то, что переработано им, дышит чистотою и уже не может считаться посвящешным иностранке»[4]. Легкая пикировка между Вяземским и Висковатым не отменяла непреложности самих фактов, сообщенных в «Русском архиве». Позднее Висковатый точно отреферировал письма Омер де Гелль в своей книге, проницательно заметив, что само «интересное сообщение» Вяземского вызвано предшествующей публикацией самого Висковатого в «Русской старине»[5]. Висковатый не ошибся, но вряд ли, узнай ученый о том, насколько он был прав, он бы порадовался. Вяземский и не посягал на приоритет, его задача была совсем иной.

Публикация в «Русском архиве» вызвала неожиданное для Вяземского неудовольствие Эмилии Александровны Шан-Гирей, урожденной Клингенберг. Падчерица генерала Верзилина была пятигорской знакомой поэта, позднее — женой его троюродного брата и близкого друга Ахима Павловича Шан-Гирея. «Роза Кавказа», как звали ее в молодости, почиталась даже прототипом княжны Мери, хотя сама постоянно оспаривала эту гипотезу. Специалисты по-разному оценивают многочисленные мемуарные свидетельства Эмилии Александровны, но все же она была участницей пятигорской жизни рубежа 1830-1840-х годов, человеком осведомленным. И письма Омер де Гелль ей не понравились. «Чистой выдумкой» назвала Э. А. Шан-Гирей все, что говорилось в письмах о девице Ребровой, отвергала она и сведения о французском пансионе, якобы существовавшем в Пятигорске. Обо всем этом она и сообщила издателю «Русского архива» П. И. Бартеневу, попутно рассказав о бале в Кисловодске в 1840 году, том самом, о котором писала Омер де Гелль. Письмо, опубликованное в одиннадцатой книжке «Русского архива» за 1887 год, написано человеком раздосадованным. Да и кому приятно читать сплетни о своих близких! По сути дела, Э. А. Шан-Гирей вступилась за репутацию своей подруги, не исключено даже, что по ее просьбе. Во всяком случае, так можно понять последний абзац сердитого письма: «Меня крайне удивляет охота некоторых лиц при воспоминаниях о Лермонтове впутывать особ, совершенно ни к чему не причастных, находящихся в живых еще и которым, конечно, может показаться смелым подобное бесцеремонное обращение с их личностью»[6].

Энергичный протест Э. А. Шан-Гирей послужил косвенным доказательством значительности обнаруженного П. П. Вяземским материала. Эмилия Александровна, раздражаясь на частности, словно бы подтверждала достоверность писем неприятной ей француженки. Так понял дело П. И. Бартенев, сообщавший 5 октября 1887 года Вяземскому о возражении Э. А. Шан-Гирей. Издатель советовался с публикатором, печатать ли возражение «и если печатать, то не с оговоркой ли, что полной и точной правды от французской путешественницы подобного пошиба нельзя и требовать; но зато общий колорит верно схвачен и талантливость такова, что внушила поэту такие стихи». Проинформированный Вяземский, как следует из очередного письма Бартенева от 10 октября 1887 года, попросил издателя при допечатках заменять имя Ребровой звездочкой и справился об адресе Э. А. Шан-Гирей, вероятно желая принести извинения за ненарочитую бестактность. Движение естественное — Вяземский, публикуя письма легкомысленной француженки, ведь и предположить не мог, что Реброва (впрочем, давным-давно — Юрьева) может оказаться живой.

Дальнейшего развития сюжет с письмами Омер де Гелль в ту пору не получил. Французская путешественница прочно вошла в биографию поэта, французское стихотворение «L'Attente» («Ожидание») стало восприниматься как памятник еще одного лермонтовского увлечения. Тем более что нашлось еще одно подтверждение. Литератор П. К. Мартьянов записал и опубликовал рассказы барона Е. И. фон Майделя (ныне корректно именуемые «малодостоверным источником»[7]). Словоохотливый барон знал Омер де Гелль лично и характеризовал ее следующим образом: «это была супруга французского консула в Одессе Омер де Гелля, (…) молодая, красивая и обаятельная дама, кружившая безустанно головы своих многочисленных поклонников и видевшая в том едва ли не цель своей жизни. Она имела живой и веселый характер, много путешествовала по России и была известна как поэтесса и автор сочинения «Voyage dans les steppes de la mer Caspienne et dans la Russie meridionale» («Путешествие по прикаспийским степям и Южной России»; эта книга А. Омер де Гелль вышла в свет в Париже в 1860 году. — А. Я.). В разговорах она поражала большою начитанностью и знанием русской истории и литературы. Ее определения и характеристики лиц были типичны, злы и метки. <…> Поэта А. С. Пушкина она считала гениальным поэтом, но в отношении дуэли с Дантесом становилась на сторону последнего и называла Александра Сергеевича «ревнивым русским мавром». О Лермонтове говорила: «Это — Прометей, прикованный к скалам Кавказа… Коршуны, терзающие его грудь, не понимают, что они делают, иначе они сами себе растерзали груди…» или: «Лермонтов — золотое руно Колхиды, и я, как Язон, стремилась найти его и овладеть им»[8]. Е. И. фон Майделю явно везло в жизни, он был знаком не только с Омер де Гелль, но и с Лермонтовым и даже выслушал от него историю о романе с прелестной француженкой: «Знаете ли, барон, — говорил он, — я прошлой осенью (то есть осенью 1840 года.-Л. Н.) ездил к ней в Ялту, я в тележке проскакал до двух тысяч верст, чтобы несколько часов пробыть наедине с нею. О, если бы вы знали, что это за женщина! Умна и обольстительна, как фея. Я ей написал французские стихи». И он стал припоминать их, но прочитать не мог и, рассмеявшись, сказал: «…ну, вот подите ж забыл… а стихи ей понравились, она очень хвалила их»[9].

Итак, все сходится. Майдель подтверждает авторитетность публикации Вяземского. Правда, не очень понятно, как же это Лермонтов забыл свои стихи, да еще те самые, что он перерабатывал в 1841 году. Ну да чего с поэтами не бывает! Особенно с такими романтиками, как Лермонтов. Ведь совершенно головокружительную историю поведала о нем в письме от 26 августа 1840 года Омер де Гелль: кисловодские ночные происшествия (убийцы, погони, страсти, ревность) так и просятся в роман. И, кажется, такой роман уже есть. Называется «Герой нашего времени».

Странное сходство не укрылось от П. А. Висковатого; вот что писал он в биографии Лермонтова: «Если сопоставить этот рассказ с некоторыми моментами из повести «Княжна Мери», то невольно приходится думать, что Лермонтов, любивший «на деле собирать материалы для своих творений», воспользовался эпизодами из тогдашней жизни на водах и встречи с прекрасной француженкой для рисовки некоторых внешних сторон своей повести»[10]. Это пишется вполне серьезно, хотя «Герой нашего времени» вышел в свет в апреле 1840 года, то есть за несколько месяцев до кисловодской встречи Лермонтова и Омер де Гелль. Но, как справедливо сетует сам Висковатый: «…видно, так созданы люди, что им непременно верится в то, во что им почему-либо хочется верить, а не в то, что есть на самом деле»[11]. Биографический метод, приверженцем которого был Висковатый, заставлял выводить литературные факты непосредственно из жизненных впечатлений, и, поддавшись гипнозу метода, ученый проглядел элементарную хронологическую несообразность.

Ошибку предшественника заметил П. Е. Щеголев. В «Книге о Лермонтове» (монтаж биографических материалов разной степени достоверности, сопровождаемый иногда краткими пояснениями) он опубликовал письмо от 26 августа 1840 года со следующим примечанием: «Висковатов (фамилия ученого писалась двояко. — А. Н.) сравнивает это место письма Омер де Гелль со сценой ночного нападения в «Княжне Мери», но не надо забывать, что «Герой нашего времени» тогда был уже написан. Впрочем, Лермонтов мог воспроизвести некоторые положения романа в жизни»[12]. Последнее суждение не лишено проницательности: действительно, взаимоотношения «жизни» и «творчества» Лермонтова отнюдь не просты, поэт был склонен к воспроизведению в обыденном быту литературных ситуаций, что иногда дорого обходилось невольным участникам его «жизнестроительных» сюжетов[13]. Но уж чего Лермонтов никак не мог, так это заставить Адель Омер де Гелль носить ботинки «цвета пюс» — точь-в-точь такие, как у ранее описанной им княжны Мери. Ну да мало ли какие бывают совпадения!

Годом раньше письма Омер де Гелль перепечатал другой серьезный историк литературы — Ю. Г. Оксман, включив их в качестве одного из приложений к подготовленному им изданию «Записок» Е. А. Сушковой.

Переиздания задали образ Лермонтова, гордого, одинокого и загадочного романтического гения, способного на экстравагантные поступки и насмешливо глядящего на светскую толпу. Такой Лермонтов просился в герои эффектного романического повествования — и романы о демоническом поручике не замедлили появиться.

В десятой книжке «Красной нови» за 1929 год публикуется повесть одного из самых популярных прозаиков той поры Бориса Пильняка «Штосс в жизнь». Опираясь в некоторых эпизодах на фабулу писем Омер де Гелль, сталкивая временные планы (николаевская эпоха и современность), свободно варьируя мотивы «Штосса», «Героя нашего времени» и лермонтовской лирики, перемежая монтаж документов с прямыми обращениями к умершему поэту, Пильняк создает напряженное до болезненности и внутренне безысходное повествование о трагической участи «неведомого избранника». Пошлость окружала Лермонтова, пошлость царит ныне там, где томился поэт. Карточная игра, демонические женщины, убийства, любовь к Омер де Гелль — вспышки света в беспросветной ночи, окружающей одинокого Лермонтова. «Жестокий» романтизм Пильняка — крик отчаяния художника, болезненно переживающего собственное одиночество.

В 1929 году в Харькове издается роман Константина Большакова, бывшего поэта-футуриста, некогда приятельствовавшего с Маяковским. Эффектное название хорошо передает суть большаковского сочинения — «Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова». Густо кладутся темные краски («мрачная николаевская Россия»), лихо разворачивается сюжет, неуклонно движущийся к гибели поэта; из писем Омер де Гелль извлекается все необходимое: любовь поэтов, самовольная отлучка Лермонтова в Крым, контрабанда оружием, которое доставляет горцам лермонтовская возлюбленная на яхте Тетбу де Мариньи. Большаков — представитель периферии уже исчезающего российского литературного авангарда — революционизирует Лермонтова до предела, нагнетая ужасы, окружая Лермонтова предателями и соглядатаями и явно сожалея о том, что он вместе с Омер де Гелль не отправился воевать на стороне горцев. На рубеже 1920-х годов никто не сомневался в том, что автором стихов «Прощай, немытая Россия…» является Лермонтов. Если большаковский Лермонтов, пусть и очень непохожий на реального поэта, был по-своему значителен, а роман «Бегство пленных» при всей неисторичности отличался своеобразной стилистической энергией, то у традиционного российского реалиста Сергея Сергеева-Ценского пошлость была уже беспримесной. В 1928 году он создает повесть «Поэт и поэтесса», а в 1930-м делает ее срединной частью романа «Мишель Лермонтов», примечательного, пожалуй, лишь тем, что на него была написана уничтожающе точная рецензия Л. Гинзбург[14]. Первая часть — «Поэт и поэт» — разумеется, посвящена смерти Пушкина и лермонтовской на нее реакции. Вторая, — конечно же, об Омер де Гелль (любовь, тяга к чужбине, контрабанда, горцы, страсти, рыдания, разлука). Третья — о гибели поэта. Читать сочинение Сергеева-Ценского, боюсь, было затруднительно и в 1930 году. И — наконец — для полноты картины еще один опус: «Тринадцатая повесть о Лермонтове» (1928) Петра Павленко, будущего корифея социалистического реализма и певца счастья сталинской поры. И опять все то же самое: Кавказ, Омер де Гелль, горцы… Четырем писателям, разным по изначальным творческим установкам, стилистическим манерам и личным судьбам (достаточно сказать, что Пильняк и Большаков были незаконно репрессированы, а Павленко стал одним из самых официозных литераторов), в равной степени оказались нужными документы, опубликованные в 1887 году и актуализованные изданиями Оксмана и Щеголева. Омер де Гелль превращалась в ключевую фигуру нового мифа о Лермонтове, апофеозом которого стал фильм «Кавказский пленник» (другое название — «Гибель Лермонтова»). Фильм был поставлен в 1931 году А. В. Ивановским по сценарию П. Е. Щеголева и начинающего литературоведа В. А. Мануйлова. Последний явно лишь помогал маститому соавтору, к 1930 году достаточно поднаторевшему в кинодеятельности. Дело в том, что выдающийся историк русского освободительного движения и пушкинской биографии, П. Е, Щеголев отнюдь не блистал вкусом и щепетильностью. В 1920-е годы он уловил социальный заказ на «обличительную мелодраму» из «старой жизни» — и выполнял его с большим воодушевлением: достаточно напомнить о том, что именно Щеголев был соавтором А. Н. Толстого в работе над пьесой «Заговор императрицы» — первой — и «удачной» — попытке создать завлекательный детектив о распутинщине и последних днях «старого режима». Так называемые «дневники Вырубовой», положенные в основу коммерческо-обличительной пьесы, были сфабрикованы профессиональным историком. Исторический кинематограф оказался золотой жилой для Щеголева — ученого, обладавшего глубокой и разносторонней эрудицией, легким пером, чутьем на конъюнктуру и некоторой тягой к «пряным» сюжетам. Поэтому вполне логично его обращение к истории Лермонтова и Адель Омер де Гелль (в фильме, впрочем, переименованной в Жанну). С А. В. Ивановским Щеголев работал не впервые: в 1927 году ими был снят фильм «Декабристы», дружно разруганный критикой и дружно принятый публикой, готовой следить за тем, как на фоне гнетущей действительности (чередование дворцов, парадов и рудников) разворачивается любовь декабриста И. А. Анненкова и француженки Полины Гёбль. «Кавказский пленник» стал «лермонтовским» изводом устоявшейся мелодрамы. Фильм, естественно, пользовался успехом. Ныне же о нем судят по пересказам — во время Великой Отечественной войны лента погибла[15].

Итак, начало 1930-х годов — время триумфа Омер де Гелль. Поэтому вряд ли в читательских кругах могла вызвать удивление весть о том, что наиболее культурное издательство страны «Academia» выпускает в свет полный текст «Писем и записок» Омер де Гелль. В 1933 году книга вышла в свет. В кратком послесловии, рассказывающем о составе и характере издания, готовившая «Письма и записки…» к печати М. Чистякова сообщала, что перевод сочинения Омер де Гелль сохранился в архиве князей Вяземских, переданном в 1921 году в Центрархив (ныне ЦГАЛИ). Обнаружение здесь этого материала и инициатива его издания принадлежит покойному П. Е. Щеголеву (с. 459).

Книга вышла с любопытным предисловием, подписанным «Academia». Целью предисловия было смягчить тот удар, что не мог не испытать читатель, обращающийся к «Письмам и запискам…». Действительно, место единственной избранницы Лермонтова, одухотворенной, хотя и легкомысленной поэтессы, занял настоящий монстр. «Героиня парижских салонов, кокотка и авантюристка, шпионка, русская помещица-крепостница с кнутом и розгами, бойкая на язык сплетница, любовница двух сыновей Людовика-Филиппа и нескольких его министров» — так аттестуется Омер де Гелль в издательском предисловии, открывающемся сакраментальным вопросом: «Может ли автор, всем своим обликом внушающий читателю отвращение, создать книгу, полную для того же читателя интереса и значения?» Зачин для предисловий 20-х — начала 30-х годов достаточно традиционный: для того чтобы напечатать не слишком идеологически выдержанный текст, надо покрепче ругнуть его «от редакции». Для того чтобы порадовать читателя занимательностью, надо предварительно растолковать «саморазоблачительный» характер произведения. Что и делается следующим образом: «При всем отвращении, которое вызывает автор, записки ее надо признать замечательным документом эпохи. Чтение этой книги, благодаря откровенному цинизму Оммер де Гелль, создает у читателя впечатление, равное по силе лучшим работам, посвященным разоблачению Июльской монархии во Франции и Николаевской эпохи в России».

Издательство застраховалось. Читатель вправе верить или не верить предисловию (их даже два: второе, более конкретное, принадлежит М. Чистяковой). Можно приступать к чтению в поисках «саморазоблачений» — и «саморазоблачения» начинаются. С первых же страниц повествования развиваются эротические мотивы. Сочинительница бойко отчитывается перед подругами то об одной, то о другой интимной связи. Рядом с эротикой — тема денег. Все продается — все покупается. Рядом с денежными аферами — немотивированная жестокость. И все это происходит с крайне юным существом (точный возраст Омер де Гелль неизвестен, по рассыпанным в тексте указаниям можно понять, что ей в начале книги не более пятнадцати лет). Итак, деньги, эротика, восхваление рабства, связи с министрами и принцами, снова деньги… Кошмар наползает на кошмар. Конечно, мы знали, что после июльской революции 1831 года победившая буржуазия погрязла в цинизме и разврате, конечно, мы понимали, что царствование Луи-Филиппа было отвратительным. Конечно, нам было известно, что российские аристократы проматывали в Париже огромные состояния и вовсе не блистали умом. Но, право слово, не до такой же степени!

Так, или примерно так, должен был думать непредубежденный читатель, продвигаясь вперед по тексту. А когда Омер де Гелль после успехов и катастроф при дворе турецкого султана оказывалась в России, удивление возрастало вновь. Конечно, мы знали, что такое ужасы крепостного права. Конечно, мы понимали, что помещики жестоко обращались с крестьянами. Конечно, нам ведомо было, сколь губительно воздействовало барство на самих господ, не оставляя в них ничего человеческого. Но, положа руку на сердце, все-таки в такие ужасы не верилось!

Да, хороша же сочинительница «Писем и записок…», порющая девок, наслаждающаяся при виде избиений, при этом откровенно шпионящая (а наши-то безмозглые крепостники ей показывали севастопольские укрепления — понятно теперь, почему Россия потерпела поражение в Крымскую войну!), при этом явно презирающая страну, в которой она обогащается. И почему только Лермонтов не разглядел ее чудовищной сущности? Да и не только Лермонтов. Вроде бы получается, что и Альфред де Мюссе ей стихи посвящал — комментарий к этому месту звучит уклончиво. Может, и выдумала все француженка. Ведь, вообще-то говоря, нелепостей в ее письмах и заметках предостаточно. Да и прямая клевета попадается: пишет, например, что Пушкин «сек до смерти всех ямщиков». Хорошо, что хоть в комментарии объяснено: «Биографы Пушкина не знают ни малейшего намека, могущего подтвердить сведения, сообщаемые Омер де Гелль». А то ведь можно было бы подумать, что Пушкин и впрямь… Впрочем, нет. Сочинительница (правильно сказано в предисловии!) настолько отвратительна, что, конечно, должна быть и лжива. Хотя зачем же ей клеветать на Пушкина? Она ведь письмо подруге пишет, которая о Пушкине и слыхом не слыхивала. Наверное, дело в том, что Омер де Гелль судит обо всех по себе. Так что, может быть, и не так уж все мерзко и кроваво было в России в конце 1830-х годов?

Иные читатели, впрочем, могли обратить внимание на то, как лихо меняет обличья повествовательница, как странно не согласуются ее крепостнические выходки и поэтические страсти. Могли возникнуть и другие вопросы. Почему, например, в отрывке под номером 130 повествование ведется от лица мужчины? Кто все те люди, что принимали участие в описываемой там охоте? Какое отношение к Омер де Гелль имеет отрывок под номером 70, где подробно исчисляются и характеризуются родственники и свойственники Наполеона? Почему столь странно выглядит в «Письмах и записках…» Александр Иванович Тургенев, оказывающийся чуть ли не защитником крепостного права?

Эти и подобные вопросы должны были поставить перед собой не читатели, но издатели. Однако не поставили. Или сочли несущественными. Уж слишком привлекателен был материал: сенсационная находка, полный набор «саморазоблачений» автора, сложившаяся вокруг Омер де Гелль легенда, пикантные подробности — все это перевесило здравый смысл. Разумеется, никто не принял всех излияний Омер де Гелль за чистую монету, но и серьезных сомнений, как видно, не было. Вышло все в точности как у Гоголя. Городничий, прослушав фантастический монолог Хлестакова, ведь тоже замечал: «Конечно, прилгнул немного; да ведь не прилгнувши не говорится никакая речь».

Развязка оказалась тоже «гоголевской». Книга вышла в свет в сентябре 1933 года, а в мае 1934-го старый пушкинист Н. О. Лернер сделал в Пушкинском доме доклад, из коего следовало: «Письма и записки…» сочинены Павлом Петровичем Вяземским. Прошло еще несколько месяцев (за это время Омер де Гелль перевели на французский язык, издали «на родине» и там же отрецензировали, заметив, что «Письма и записки…» «проливают яркий свет на события эпохи»), и итоги были подведены П. С. Поповым в статье с однозначным заголовком — «Мистификация»[16].

П. С. Попов выстроил свою статью очень доказательно. Он начал с характеристики реальной Омер де Гелль, поэтессы и автора книг о путешествии в Россию: «Если прочесть эти книги, то можно легко убедиться, что они вполне благопристойны, представляли в свое время несомненный интерес для заграницы (…) что Адель Омер де Гелль, не обладая особым поэтическим даром, умела, однако, довольно живо и вполне корректно рассказывать о своих впечатлениях» (с. 283). Контраст с псевдоавтором «Писем и записок…» достаточно отчетлив. Далее исследователь переходит к конкретным аргументам, как историческим (А. И. Тургенев не мог встречаться с Омер де Гелль 14 ноября 1833 года в Париже, так как находился в это время в Италии; Лермонтов физически не мог успеть на ялтинскую встречу с французской путешественницей, так как был в это время на Кавказе), так и текстологическим (исследуется правка Вяземского в «переводе»). Привлекаются важные свидетельства современников, например секретаря Вяземского Е. Опочинина: тот рассказывал, что его патрон в последние годы жизни «работал над романом с любопытной фабулой, в котором героиней является Омер де Гелль» (с. 284). Внук Вяземского, П. С. Шереметев, засвидетельствовал, что, разбираясь в бумагах архива Павла Петровича, он читал как французский текст псевдомемуаров, так и русский перевод. Он думал, что в основании работы лежат какие-то подлинные документы. Отец его, С. Д. Шереметев, разуверил его в этом, сказав, что еще при жизни тестя, Вяземского, тот посвятил его в писание своего романа. Это удивило П. С. Шереметева, заставив признать за дедом «незаурядный писательский дар».

«Незаурядный писательский дар» признает за Вяземским и сам Попов. Исследователь объясняет, как Вяземский, переставляя лермонтовские строки и умело «досочиняя» к ним сходные, изобрел «новую» редакцию французского стихотворения. Попов объясняет, как строил мистификатор «лермонтовский» эпизод, обставляя неточности «публикуемого» текста собственным комментарием. Наиболее остроумным ходом было рассуждение о мелькнувшей в лермонтовском тексте березе. Березы, как известно, на Кавказе не растут, и Вяземский пишет: «На Кавказские и Крымские горы береза могла быть занесена ветром, в Крыму и на Кавказе я никогда не был, но в Италии я встречал в Альпах березы, которые туда только могли быть занесены ветром». Мало того, мистификатор заготавливает «впрок» скучнейшую записку статистика Скальковского о скотоводстве, дабы ее последней фразой убедить и самых недоверчивых читателей: «Другой помещик, Кирьяков, в поместье своем, м. Ковалевке, Одесского уезда, развел много деревьев, сперва на каменистом грунте, потом среди гладкой степи, в особенности березы, так трудно здесь растущей» (с. 401).

Записка Скальковского в 1887 году в ход не пошла — к «березам» никто не прицепился, а ведь Вяземский, судя по всему, именно на это и рассчитывал. Как справедливо указывает современная исследовательница Т. Иванова, первоначально Вяземский желал лишь спародировать «окололитературное фактоискательство», столь характерное для «биографической школы». В частности, объектом его иронии была полемика между П. Ефремовым и П. Висковатым о чтении одного слова («руины» или «раины»?) в «Демоне»[17].

Т. Иванова могла смотреть на мистификацию здраво: она решительно развела текст 1887 года и дальнейшие «упражнения» Вяземского на тему Омер де Гелль. С большой временной дистанции можно уже не негодовать, а спокойно разбираться в курьезной истории, искать объективные причины, как Т. Иванова, или просто пересказывать занятный случай, как это сделал в популярной книге В. Прокофьев[18]. Совершенно иначе дело обстоит в момент разоблачения.

П. Попов писал статью с плохо скрываемым раздражением, лучше всего передаваемым следующей сентенцией: «Настала также пора перестать примешивать блудливую фантазию Вяземского (Попов довольно подробно рассказывает о маразме и старческом эротизме автора «Писем и записок…» — А. Я.) к биографии нашего поэта». Или несколько ниже с той же прокурорской интонацией: «Все исторические анекдоты не без вранья. Такова всякая анекдотическая история, культивировавшаяся Бартеневым» (с. 289). Пишет это о замечательном ученом, подвижнике исторических разысканий, создателе «Русского архива» — журнала, без которого никогда не сможет обойтись ни один серьезный историк русской литературы, общественной мысли, политической жизни, — пишет это о Петре Ивановиче Бартеневе вовсе не «исторический нигилист», разрушитель, вульгарный социолог или «космополит». Пишет Павел Сергеевич Попов — блестяще образованный филолог, человек академического склада, друг, конфидент и первый биограф М. А. Булгакова. Откуда же такое раздражение? Рискну предположить: Попов гневался не на Бартенева и даже не на мистификатора Вяземского. Именно его — человека устоявшихся «консервативных» вкусов — должна была раздражить эффектная свистопляска, разразившаяся вокруг Омер де Гелль. Недаром он брезгливо поминает произведения Большакова, Павленко, Сергеева-Ценского.

Разоблачение подделки Вяземского совпало с начинающимся литературным поворотом: в 1935 году Лермонтов уже не должен был пленяться француженкой, самовольно отлучаться из строя и тосковать по чужбине; конечно, мотив противопоставленности поэта и николаевской эпохи сохранялся и в эту пору, но все же огласовки сменились. Сюжет с Омер де Гелль не годился для складывающегося пантеона «правильных» российских классиков. Защищая Лермонтова от стереотипов конца 1920-х годов, П. С. Попов говорил на языке своей эпохи, жертвуя такими «мелочами», как репутация Бартенева или реальные намерения Павла Вяземского, «последыша минувшей культуры» (с. 293).

Работа по разоблачению мистификации новомировской статьей не завершилась. В 1948 году вышел в свет «лермонтовский» том «Литературного наследства» (подготовлен он был гораздо раньше; изданию помешала война) с двумя статьями о злополучных «Письмах и записках… Л. Каплан обнаружил в ЦГАЛИ черновики материалов, безусловно свидетельствующие об авторстве Вяземского[19]. П. С. Попов рассмотрел отклики иностранной печати на издание 1933 года[20]. Здесь тоже не обошлось без курьезов: Ж. Ж. Бруссон предположил что выход «Писем и записок…» и перевод их на французский язык преследовали политические цели, и обвинил переводчика М. Слонима в симпатиях к большевизму. Кое-кто из французских журналистов усомнился в самом факте существования Омер де Гелль, за что и был отчитан П. С. Поповым. Появились и любопытные подробности: вроде бы французская путешественница была на Кавказе только в 1839 году, когда там не было Лермонтова. И уж совершенно точно, что Омер де Гелль она стала именоваться лишь с 1839 года, когда ее муж, награжденный орденом Св. Владимира за открытие железной руды на берегах Днепра, присовокупил к своей фамилии Омер вторую часть.

В общем, аргументов прибавилось, хотя хватило бы и тех, что выдвигал Попов в первой статье. Более того, выяснилось, что перепечатавший в «Книге о Лермонтове» первую подделку Вяземского, написавший сценарий фильма «Кавказский пленник» и выступавший инициатором книжного издания П. Е. Щеголев… успел убедиться в том, что «письма, приписываемые Омер де Гелль, не были ее подлинными писаниями»[21]. Можно, конечно, поверить, что Щеголев прозрел накануне смерти, но останется открытым вопрос: почему же не поверили ему, безусловно очень авторитетному историку, те, кто все же издал книгу в 1933 году? Почему молчал внук Вяземского Шереметев — можно понять: все-таки «семейные тайны». Но почему никому не бросились а глаза несообразности, отмеченные Поповым? Почему никто не заглянул в легкодоступный источник — сборник, выпущенный в память П. П. Вяземского, где в воспоминаниях Н. В. Тимофеева можно прочесть следующее: «В те проблески жизни, когда здоровье несколько возвращалось к князю (о тяжелом недуге, затронувшем психику старика Вяземского, упоминается и в других мемуарах. — А.Н.), он посещал книготорговцев и антиквариев, покупал у них древние вещи и книги. В то же время он усиленно продолжал заниматься сочинениями. Одно из сочинений, по мысли князя, должно было быть иллюстрировано, и он старательно раскрашивал литографированные портреты каких-то иностранцев, военных, штатских и дам. В этом помогал князю почти ежедневно художник Красницкий, ныне также покойный. Сочинение это должно быть в Остафьевском архиве. Я как сейчас вижу синий крашенинный переплет домашнего изделия — это оригинальные сочинения; кроме того, должна быть копия, писанная четким писарским почерком»[22]. Почему, наконец, никто не вспомнил о том, что работы Вяземского о «Слове о полку Игореве» были очень произвольными, многие его наблюдения почитались просто фантастическими и вызывали печатную критику? Почему в связи с Омер де Гелль не заходила речь о том, что предпринятые Вяземским публикации из Остафьевского архива, его воспоминания тоже не отличались особой корректностью? Лучшим ответом на эти вопросы, видимо, могут послужить уже цитировавшиеся слова П. А. Висковатого: «…так созданы люди, что им непременно верится в то, во что им почему-либо хочется верить…» Верится в то, что созвучно общекультурным установкам эпохи.

Каждая эпоха создает свои мифы о прошлом. Мистификации не бывают случайными — в них отражается, иногда против воли мистификаторов, вкус времени, его запросы и стереотипы. Не П. П. Вяземский сделал Омер де Гелль заветной спутницей Лермонтова. Не он выдал в печать «Письма и записки…». Стареющий литератор-дилетант забавлялся, одурачив читателей и специалистов. Он сочинял авантюрный роман — и делал это не слишком умело: многие сюжетные узлы лишь намечены, об иных замыслах Вяземского можно только догадываться[23]. Конечно, без старческого эротизма не обошлось, как не обошлось и без элементарной писательской слабости (умея задумать эпизод и обставить его «натуральными» деталями, Вяземский, как всякий дилетант, абсолютно не владеет искусством композиции). Но было в «Письмах и записках…» и другое: память о литературной моде молодости (парижские главы кажутся окарикатуренным и раздробленным подражанием романам Бальзака), желание поведать о нравах Востока (П. П. Вяземский в конце 1840-х годов служил в Константинополе), своеобразная игра с отцовскими воспоминаниями (А. И. Тургенев был ближайшим другом и постоянным корреспондентом П. А. Вяземского; старый сибарит князь Тюфякин, дипломат Поццо ди Борго, члены семейства Демидовых — его знакомыми, описанными в «записных книжках»). Вяземский пародировал и невежественные суждения иностранцев о России и «обличительную» литературу о «далеком прошлом» (1820-1840-х годах), рисующую ту эпоху сплошь черной краской. Решая одновременно несколько задач, он не мог решить ни одной, видимо и сам временами не понимая, что же он пишет.

Был, впрочем, в сочинительском азарте Вяземского один неприятный мотив, на мой взгляд, более опасный, чем «старческий эротизм»[24]. Я бы назвал это «комплексом наследника». Павел Петрович с презрением относился к «копошению» биографов Лермонтова или Пушкина. Он, сын князя Петра Андреевича, знакомый обоих поэтов, про которых теперь громоздят небылицы (потому и понадобился внутренне язвительный пассаж о Пушкине, засекающем ямщиков, столь ошарашивший комментатора издания 1933 года), свидетель эпохи — он знает все. При такой установке легко смеяться над чужими нелепостями и их пародировать. За смехом и мистификацией стоит гордое сознание носителя абсолютной истины (синдром, сохраняющийся у многих, порой очень серьезных мемуаристов и по сей день). Истину эту все равно обыватели воспринять не в силах, а раз так, то… Многие мемуарные свидетельства Павла Вяземского ныне подвергаются сомнениям, хотя на чем-то же они основаны. Не исключено даже, что какие-то реальные факты натолкнули мистификатора на сюжет «Лермонтов и Омер де Гелль».

Такая гипотеза была высказана И. Гладыш в заметке «К истории взаимоотношений М. Ю. Лермонтова и Н. С. Мартынова (Неизвестная эпиграмма Мартынова)»[25]. Автором был обнаружен следующий текст:

Mon cher Michel Оставь Adel… А нет сил, Пей эликсир… И вернется снова К тебе Реброва. Рецепт возврати не иной, Лишь Эмиль Верзилиной.

Под эпиграммой приписка, атрибутируемая Лермонтову: «Подлец Мартышка». По приписке устанавливается автор — будущий убийца поэта. Исходя из этого текста (с крайне неясной историей), И. Гладыш предполагает, что знакомство Лермонтова с Омер де Гелль («Adel» эпиграммы) все же имело место, а стало быть, сочинение Вяземского не беспочвенно.

Многое здесь вызывает сомнение. В особенности же то, что все лица, упомянутые в эпиграмме, либо присутствуют в опусе Вяземского, либо связаны с ним («Эмиль Верзилина» — известная нам Э. А. Шан-Гирей, урожденная Клингенберг, — названа здесь по фамилии отчима). Мне легче связать этот текст с мистификаторской работой Вяземского, чем увидеть в нем аргумент за историческую точность его публикации. Особенно если довериться упомянутому выше мнению французских исследователей, утверждающих, что Омер де Гелль была на Кавказе только в 1839 году.

Гипертрофированная самоуверенность Вяземского ввела в заблуждение тех, кто хотел заблуждаться. И именно эти люди, среди которых были серьезные ученые и писатели, вначале создали легенду об Омер де Гелль, а потом — по сути — спровоцировали издание 1933 года. Не наше дело искать виноватых. К сожалению, и сегодня общественное сознание не обходится без дутых «сенсаций» и мифологических моделей: то появится «очередная» десятая глава «Евгения Онегина», сочиненная по рецептам литературоведения 1940-х годов, но без должных стихотворческих навыков, то обнаружится семейство провинциальных учителей, представители которого были знакомы со всеми ключевыми фигурами русской истории XVIII — начала XX века, то выяснится, что Пушкина погубил заговор международной реакции, то еще что-нибудь подобное выплывет. Наши заблуждения не лучше, чем ошибки вековой или полувековой давности, и надо помнить, что по ним будут судить не о Пушкине и Лермонтове, а о нас, как мы, читая «Письма и записки Оммер де Гелль», судим и о 80-х годах века минувшего, и о 20-30-х — нынешнего.

На этом, собственно говоря, можно закончить историю о том, как Павел Петрович Вяземский посмеялся над современниками и потомками и остался в истории не только сыном Петра Андреевича, археографом, историком литературы и основателем Общества любителей древней письменности, не слишком достоверным мемуаристом, переводчиком двух стихотворений Лермонтова на французский язык[26], но и мистификатором, автором «Писем и записок» ни в чем не повинной Омер де Гелль. Слава двусмысленная, но вполне соответствующая деяниям. Избежать ее было нетрудно — надлежало только следовать совету, что дал в 1827 году семилетнему мальчику Пушкин. Помните:

Душа моя Павел, Держись моих правил: Люби то-то, то-то, Не делай того-то. Кажись, это ясно. Прощай, мой прекрасный.

Оказалось — не ясно.

А. Немзер

ПИСЬМА И ЗАПИСКИ ОММЕР ДЕ ГЕЛЛЬ

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Я не узнаю моей книги ни в издании 1860 года, ни в издании моего покойного и незабвенного мужа (1843–1845). Это заметки, не имеющие ни малейшей связи, сшитые как попало или связанные вместе, но наобум. Правда, я согласилась с мнением моих лучших, самых веских и влиятельных друзей — исключить кое-какие подробности самого конфиденциального характера. Я преклонилась перед волею графа Сальванди. По возвращении моем из России, в конце 1841 года, несмотря на смерть герцога Орлеанского, мои отношения к королевской фамилии сделались еще интимнее, я была в еще большей милости (1842–1845); у ног моих были герцог Немурский, принц Жуанвильский и д'Омаль.

Нескончаемые комиссии и сама Академия усердно, но неумно трудились над этим юношеским моим трудом, желая его очистить от всех излишеств и паче всего от всех воображаемых скабрезностей, недостаточно, по их мнению, академических. Мой муж тогда еще был жив. Излишняя откровенность могла действительно повредить его карьере. Много лет спустя, сколько помнится, в 1851 году, одна из моих самых старых приятельниц, вдова Шаретон, занимающаяся воспитанием девиц и руководящая очень значительным заведением в Елисейских полях, между Мюет и Ранелаг, принявшая меня в свой институт в 1828 году, когда мне было девять лет от роду или еще того менее, взяла мою рукопись для прочтения и возвратила ее, не скрывая своего негодования.

«Вы не можете рассчитывать на мое участие в распространении вашей книги среди воспитывающихся юношей и, упаси боже, девиц. Что это вы задумали в самом деле? — сказала она мне самым строгим, начальническим тоном. — Она найдет место на столе развратника, да и то запрятанная под сукно. Вас бы самое надобно запрятать и держать покрепче под моей ферулой. Вы бы тогда остепенились и вышли бы с золотою медалью. На вас не стоит сердиться, вы никогда не посмеете издать вашей рукописи». Я постоянно была первою ученицею по наукам и подвигалась в них со свойственною мне страстью. Директриса меня очень любила и баловала с детства. В 1833 году я уже получила на конкурсе в Лилле аттестат на право преподавания музыки и декламации, а в 1834 году удостоена от университета диплома наставницы. Я тогда была уже замужем.

Журналисты из самых влиятельных мне говорили нечто подобное и довольно щекотливое для моего самолюбия. Я преклонила голову пред ареопагом и сказала им в 1860 году: издавайте, как знаете. У меня тогда не то было в голове. Префект полиции, Делессер, перечитывал, как он мне сам не раз говорил, с увлечением несколько писем, писанных мною приятельницам моим: графине Легон, графине Марии Калержи, маркизе Контад, Полине Делож, г-же Гейне, урожденной Фульд, г-же Лафарж, принцессам Бирон, девицам Эллис и многим другим. Как эти ужасные письма попали в черный кабинет? Неужто сами получательницы их передавали в префектуру?

Там имелся целый ряд моих писем к Делессеру за шесть лет (1842–1846) и записок моих к нему без числа, раньше и позже. Это меня, конечно, не удивило и даже польстило; он с большим уважением отзывался относительно самых скабрезных писем и удивлялся моей кипучей деятельности. Такого же мнения был граф Воронцов. Они меня очень высоко ставили и ценили. Я вела переписку с Гизо и Абердином о предметах более важных; впрочем, они ничем не гнушались. Весь мой материал я сдавала на почту по разным адресам; что попадали в черный кабинет политические письма, это меня нисколько не удивляло. Но что ужасно — это нахождение в руках префекта моих писем самых чистосердечных, приятельских, задушевных, крайне компрометирующих. Еще ужаснее видеть в кабинете всемогущего человека целую кипу полицейских дознаний, полицейских сплетен, доносов. Здесь вся моя жизнь как наяву. Я содрогалась и не раз вскакивала с моего кресла, совсем одурелая. Впросонках я вздрагивала, и холодный пот покрывал мое тело. Я его умоляла, на колени перед ним становилась, то плакала, то смеялась и смешила его как ребенка, умоляя, чтобы он мне отдал этот злодейский картон, хотя бы письма к г-же Делож: они для правительства бесполезны. Несмотря на десятилетнюю самую тесную дружбу, он до конца оставался неумолим.

В 1848 году я снова умоляла его отдать мне компрометирующие меня письма. Он отказал, а сам через час бежал. Мне удалось пробраться в те же комнаты, куда сумел пробраться Марк Коссидьер, окруженный массой рабочих. Я следила очень зорко за префектурой и вошла вместе с толпой. Я сразу узнала в этом исполине моего сент-этьенекого и лионского курмахера., Мы встретились старыми и добрыми знакомыми: я не напрасно кокетничала с ним в 1832–1833 годах, во время вакансий. Он вспомнил это и передал картон, не рассматривая вовсе бумаг. Захватив картон, я нашла его в большом порядке: письма и полицейские дознания хронологически рассортированными, мои записки и письма к Делессеру в двух запечатанных пакетах, обвязанных розовыми лентами; один пакет с письмами к нежно любимой подруге моего детства Полине Мюель. Я не понимала, как они достались префекту. Дело объяснилось весьма просто: помета была сделана карандашом рукой Делессера; бумаги захвачены были в 1841 г., их всех было около шестидесяти.

Я, отправляясь в Одессу в 1860 году, захватила с прочими бумагами мои дневные записки и письма. Кроме личного интереса, они вообще любопытны. Эту исповедь моей жизни я взяла с собой, полагая, что сбыт будет верный и прибыльный. Все говорили о свободе печати. Дня через два цензор заявил мне, что моя книга «невозможна», хотя я и предлагала исключить некоторые имена. Вот тебе и свобода печати! Что ни говори, а я рассказываю только то, что видела воочию, и никогда не говорю о том, что мне доверяли с условием держать дело в тайне. Я рассказываю только то, что совершалось в виду многих: coram populo et notario. Все государственные тайны, все подробности доверительного свойства — я храню свято; если я кажусь иногда чересчур болтливой, то я выдаю самое себя на осуждение злорадной толпе. Люди поверхностные упрекнут меня, что я в письмах моих выставляю порок торжествующим. Я иначе писать не могла. Я рассказываю, что я ощущала, что я видела, и именно в том свете, как мне казалось, что виденное мною совершалось. Я головою ручаюсь, что между читателями найдутся люди безупречные, которые скажут: да, эта исповедь есть дело высокой нравственности. Первоначально вся книга заключалась в одной или двух главах «о русской генеральше и управляющем с наичистейшим парижским прононсом». Этими двумя статьями я пожертвовала ради одесской цензуры, хотя граф Сальванди мне разрешал напечатать мои письма целиком. Его письмо у меня хранится как святыня. Он умер 15 декабря 1856 года. Мои письма к нему возвращены по его смерти, равно как и письма к князю Тюфякину и ко многим другим. Тщательно пересмотренная и значительно дополненная по случаю возвращенных мне бумаг с 1833 по 1848 год и моими воспоминаниями с 1848 по 1860 г., книга обратилась в записки моей жизни.

Аделаидино. 28 ноября I860 года

Я помещаю здесь в начале моего сборника статью из «Дамского журнала», написанную незадолго до моей свадьбы. Мне тогда было едва четырнадцать лет, а весьма может быть, и более: мать моя имела страсть скрывать мои годы. Статья эта напечатана 15 декабря 1833 года, но она доставлена ранее, в начале нашего приезда в Париж, в октябре.

Все эти письма писаны к Полине Мюель. Все они помечены рукой Делессера в хронологическом порядке от № 1 до 63 и имеют, кроме того, одну общую помету: «ад. № 478, дело Делож.», обозначающую, конечно, дело, которого в моих бумагах не оказалось. Я очень просила Делессера мне это дело отыскать и возвратить. Но все мои старания остались тщетными. Дело, без сомнения, к коему эти письма относятся, касается бракоразводного процесса супругов Делож. В парижской квартире г-жи Делож был произведен обыск в конце 1840 года — и, между прочими любовными письмами, коих оказалось много, были и мои письма. Обыск совершился по указанию мужа в досаде на исчезновение шкатулки, которую г-жа Делож бросила из каюты мужа в Средиземное море. Ей удалось захватить свои письма во время плавания из Ливорно в Марсель. Делож их вез к отцу как доказательство преступной жизни жены и надеялся тем избавиться от уплаты пятисот тысяч франков ее же собственного приданого. Меня в Париже не было; я тогда устанавливала в России (1838–1842) связи — в Галацах, Черновицах, Одессе, Таганроге и других еще более удобных местах, но не пользующихся той же известностью, для споспешествования нашим торговым сношениям; мне удалось установить некоторые связи, которые не прекращались в течение многих лет и оказали в глазах самого правительства несомненную пользу во время Крымской кампании. Эти местности не обозначаются с должной точностью и определенностью, чтобы не навести русскую полицию на след. Контрабанда производилась на яхте графа Воронцова, на яхте Тэтбу де Мариньи, на военных пароходах, возвращающихся из Константинополя в Николаев и…[27] Заботы мои напрасны. Две давности уже миновали. Я была, однако, жертвой величайшей несправедливости: въезд в Россию мне высочайшим указом был воспрещен, мне, помещице, дворянке, жене бергинспектора и гютенфервальтера, в чине полковницы. Я обращалась в русское посольство в Константинополе, в Париже, в Вене, в сенат, в комиссию прошений, я писала на Кавказ к графу Воронцову, — и все напрасно; только с воцарения Александра II я получила русский паспорт, который восстановлял мои права. Не желая быть жертвой повторения столь явного нарушения законов, я продала оба мои имения в 1858–1859 году — и хорошо сделала.

Обыск производился большим моим приятелем Делессером в конце 1840 г. Он, однако, тщательно скрывал, что имеет в своем распоряжении компрометирующие меня бумаги. Это подло. Совершенно иначе поступил Жиске с моими письмами к графине Легон. Она имела подлость доставить их префекту во время ссоры моей с ней в 1836 году. Я их тотчас уничтожила, бросив в пылающий камин. К счастью, я их нашла в том же картоне в копиях, чего я вовсе не ожидала от Жиске. По крайней мере, он не злоупотреблял моей откровенностью. Король был очень милостив ко мне и весьма содействовал напечатанию на казенный счет моего путешествия под именем моего страстно оплакиваемого мужа, сошедшего в могилу ранее тех великих почестей, которые несомненно ожидали бы его, на что я имею весьма веские доказательства. Если бы ему удалось продлить свое существование, то он увидал бы то лучезарное солнце, под сенью которого ныне благоденствует Франция. Я прежде всего должна почтить память знаменитого греческого филолога Кораи, умершего на 86 году от рода. По нем совершена панихида 9 апреля 1833 года в греческой церкви. Мир праху твоему, мой незабвенный учитель, возбудивший во мне с ранних лет страсть к дальним путешествиям, Я должна помянуть память графа Сальванди, столь сильно покровительствовавшего моим первым начинаниям. Я оплакивала ныне неожиданную смерть наилучшего из друзей моих. Я гостила в Гравероне 15 декабря 1856 года и остаюсь здесь до его похорон, чтобы почтить его дорогую память. Мне остается изъявить мою живейшую благодарность г. Фульду, много способствовавшему созреванию плодотворной моей деятельности.

№ 1. ДЕВИЦЕ МЮЕЛЬ

Лион. Четверг, 3 октября 1833 года

Мой несравненный друг Полина, солнце моей жизни. Я тебе все пишу в Эпиналь, г-ну Мюель. Я приложила статью из «Дамского журнала», зная, как ты интересуешься модами.

«Г-жа Герио в том же роде велела вышить золотом роскошными букетами передник из фиолетового кашемира. Внизу он окаймлен бахромой из золотых шнуров, перемешанных с шелковыми. Узнавая мать по ее элегантному утреннему неглиже, мы вам укажем немного позади, вдали от матери, ее дочь, существо совсем еще девственное, непорочное, скромное, но весьма красивое, красивое своею первою молодостью, во всей свежести ее юных лет, в белом муслиновом платье, с плечами полуобнаженными, как у матери, кушаком, завязанным сбоку, — единственно дозволяемое ей пока кокетство. Молодой девушке, сидящей в гостиной ее матери, не более четырнадцати, много пятнадцати лет. Вы знаете, в Париже их ранее того не видно и вскоре их ожидает замужество и совершенно иная сфера».

Сохрани этот нумер, он послужит со временем доказательством той изящной элегантности, которой я с детства моего привыкла пользоваться. Это будет со временем исторический документ, довольно важный.

Июльские дни озарили горизонт новым светом. Модные магазины ожили новою жизнью. У нас открытый кредит в любом из них. Делиль занял роскошный отель Шуазель между улицами Шуазель и Граммон; он платит двадцать пять тысяч франков в год и нанял дом на тридцать лет, и я как бы царю в нем. На углу улицы Граммон и Итальянского бульвара под вывеской «Серебряного колокола» Жерве-Шарден продает дивные духи в своеобразных флаконах. Дё Маго по улице Рюсси, Повр Дьябль — по улице Монтескье, Пальмир, Убиган открыли великолепные магазины. Все пахло весною, мы оживаем новой жизнью. Я далеко не революционерка. Я держусь правил Сен-Жерменского предместья и участвую во всех его легитимных манифестациях. Это король очень хорошо понимает и воздерживается от оказания мне своего расположения. Революция 1830 года сделана именно для меня. На проходе меня встречает везде одобрительный гул: «Это хорошенькая Герио, саперлипопет, как она мила, какой обворожительный туалет»[28]. Эти выражения неподкупленной толпы, срывающиеся невольно с уст людей, не ожидающих от меня никакого сочувствия, наполняли мою грудь невыразимым торжеством. Меня везде на руках носят. Наш авторитет в первостатейных магазинах признается законом. Мой передник того же фасона, те же букеты вышиты разноцветными шелками по черному атласу: два букета по углам и два для карманов. Не правда ли, как мило? И оно нам ничего не стоит, кроме золота и шелка: их вышивали лучшие воспитанницы в приюте, учрежденном в Лионе стараниями моей матери и находящемся в бесконтрольном ее заведовании. Она не любила им спуска давать, и я также; им работа не обходилась даром, за это я тебе ручаюсь; а не то милости просим и вон. Они ужасно боялись своих отцов и матерей. Мы отдали отделывать г-же Ленорман по улице Де ла Пэ, 26, сделавшей нам очень выгодное предложение. Ты знаешь, как черный цвет идет к моему смугло-желтому лицу. Я решительно начинаю давать тон. Платья выездные и нарядные все большею частью черные или отделываются черными кружевами. Ты скажешь, что оно не к лицу для молодой девушки. Ты очень ошибаешься, потому что оно будет в большой моде с самого начала сезона. Я все вижу в черном цвете. Посмотришь зимой.

Я часто езжу верхом с Анатолем Демидовым, с графом Морни. Много бывает разной молодежи, и все львы самого первого сорта. Чем их больше, тем безопаснее, говорит моя мать. Мой quasi-отчим сорит деньгами и любит, чтобы ими сорили и мать моя, и я. Это основа кредита, говорит он. Я часто встречаюсь с герцогом Орлеанским и Немурским в Елисейских полях и в Булонском лесу. Мою гувернантку я еще в пансионе прогнала. Я ее два раза коленом хватила в самое больное, нежное место и носком моего сапога очки с носу сшибла. Она зашаталась и в обморок упала. Я поскакала с Анатолем в лес. Я упражнялась три дня и ожидала только этого случая. Мать приезжала за мной. Ей г-жа Прево насплетничала и не на шутку напугала. Пусть голодает, ее никто не возьмет, кроме нас. Я только на одну неделю здесь. Меня взяли на исправление. Просто умора! Некогда гулять. Я работаю за деньги, знаю, что у моей матери ничего нет или почти ничего, и наверное, что есть, то в пожизненных рентах и едва ли когда-нибудь будут деньги. Ты богата, не поймешь. Моя мать рада была бы меня запереть. Но Керминьян этого никогда не допустит. Он очень дружески относится ко всем моим шалостям и потакает им. Я у него живу и вполне хозяйка в его доме. Мне часто приходит на ум, что я могла бы быть его женою. Меня берет досада, когда он меня бросает одну с молодыми людьми и, оставляя нас вдвоем, говорит на прощанье неуместные шутки. Он из меня хочет сделать львицу и говорит, что я далеко пойду.

№ 2. ДЕВИЦЕ МЮЕЛЬ

Сен-Этьен. Воскресенье, 13 октября 1833 года

Душка моя Полина, ненаглядная ты моя красавица, поздравь меня, я невеста, я почти уже замужем, моя судьба решена бесповоротно. Молодой человек, оканчивающий курс в Горном училище, около года занимается практически под руководством г. К(ерминьяна), ему едва двадцать три года. К(ерминьян) его любит как сына и уважает за твердость характера и несомненные способности. Я люблю его с год, когда вижусь с ним, что бывает, правда, очень редко. Он избегает меня, но я ему видимо нравлюсь.

Поговорили о парижской великосветской молодежи, с которой действительно весело верхом ездить, да и только. Я их очень хорошо знаю. Стариков не поймешь, они нас за деньги покупают. Он (Керминьян) совершенно согласился с моим взглядом. Когда я ему намекнула о моей любви к г. Геллю, он ухватился с восторгом за эту мысль, и мы поехали вдвоем в Сент-Этьен. «Он твоей карьере мешать не будет и муж, каких мало. Я его близко знаю. Мы с ним в проделках бывали, и я всегда был им доволен. У тебя явилась гениальная идея. Берегись матери, чтобы она твоему счастью не помешала». Что от тебя скрывать? Я так рада была поездке, что бросилась ему в объятия и страстно целовала его, наши руки невольно встретились и нашли те пути, которыми, думая утомить нашу жажду ощущений, мы только разжигаем чувственность. Каков моралист — не хуже Вовенарга! К.(ерминьян) присутствовал на экзаменах. Я выходила несколько раз и ожидала их в страстном волнении. В прошлом году, в июне, со мной встречался молодой человек атлетической формы. Ты знаешь, я от них без ума. Верно, мои глаза были так выразительны, что он прочитал в них сразу, как он мне нравится. Он прямо подошел к моему окну и заговорил. Вообрази себе, какой нахал! Я ему здесь очень обрадовалась, так скучно сидеть одной. Его зовут Коссидиером. Окончив блистательно экзамены, Гелль вышел первым. Мой жених носит аристократическую фамилию: Оммер де Гелль. Я его обвила обеими руками и увлекла в моих объятиях. Я вечно буду помнить три дня восторженного счастья, которое мне удалось вкусить. На третий день г. Керминьян объяснился с нами и сказал, что мы достойны друг друга, мы будем дружно работать вместе, а когда нужно, то и врозь. «Я знаю ее, как себя. Она вам будет верной сотрудницей и, когда нужно будет, придет, бросив все, к вам на помощь. Вам, впрочем, помощь не нужна, и прошу вас обоих не беспокоиться на первых порах о вашей будущности, пока я тружусь и богат. Располагайте моим кредитом».

№ 3. ПОЛИНЕ МЮЕЛЬ

Лион. Среда, 16 октября 1833 года

«К<ерминьян> уехал вперед рано утром», — донесла моя девушка, входя в спальню. Я обомлела, но скоро оправилась; она мне подала записку от опекуна: «Куй железо, пока горячо, еду к матери, чтоб ее подготовить». Я опять улеглась в постель. Нам подали кофе. Я с трудом встала часа в два пополудни; к вечеру мы отправились, как муж и жена, в дормезе г. Керминьяна, который настолько был любезен, что нам заказал обед на славу. Мы облизывали пальцы. Мне ужасно хотелось есть. В самом деле обед был очень хороший. Гостиница под вывеской «Золотое солнце». Нам служил сам хозяин Ледюк, младший брат того, что в Монморанси; помнишь прошлогоднюю поездку на ослах? Приехав в Лион, я объявила матери о случившемся. Моя мать, скрепя сердце, приняла меня довольно хорошо; она слишком занята была г. Морэном, у нее гостившим. Мы пошли впятером с г. К<ерминьяном> и мужем моим прогуляться. Морэн взял свой складной стул, свои кисти и написал первый набросок моего портрета с натуры. Вышло чудо чудес. На другой день К(ерминьян) уехал с моим мужем на работы. Они вернулись ужасно поздно. Я весь день провела как сумасшедшая, все мне сделалось противно. Я ругала, топала ногами и два раза приколотила мою бедную старую няню; ей не в диковинку — она невольница. Но мне ее было жаль; я ей подарила пять франков. Я оставила дверь незапертой. На днях мы будем граждански обвенчаны. Но все же это страшный грех… Я завтра покаюсь на исповеди.

Эти господа приедут в Париж 11 ноября в два часа пополудни, свадьба 12-го; все будет окончено к двум часам пополудни. Всем распоряжается г. К(ерминьян>, я его от души полюбила. Перед моим с ним объяснением я ему говорила, что я была бы рада за него замуж выйти. «Что за вздор», — сказал г. К(ерминьян), и его слово закон не для одной меня. Я тебе еще не говорила о г. Морэн. Это живописец, ухаживающий за моей матерью. Мать моя старается его водворить в своем доме, т. е. в доме Керминьяна, и уверяет, что он по уши влюблен в меня и просит моей руки, зная, что я ему откажу. Она рада найти случай и предлог. Какое свинство! Это просто ни на что не похоже.

Коссидиер опять здесь.

— Он очень опасный человек, — говорит Керминьян, — он волнует…

— Он волнует молодых девушек, — прервала я опекуна, — он так возвышается над толпой. Его только одного и видишь.

— Нет, — сказал Керминьян, — он мутит рабочих.

— Напрасно, — сказала я, — он в женщинах нашел бы счастье наверное, а с возмутившейся толпой привлечет сержантов. Плохой барыш. Его подстрелят или в тюрьму засадят. Я постараюсь его вывести на лучшую дорогу.

— Он человек очень практический, но завзятый революционер. Я его насквозь знаю, — сказал опекун и ушел.

3 ноября. Я вполне предалась набожности. Мой духовный отец не отходит от меня. Я страшная грешница. Моя мать ненавидит Гелля и очень довольна моим увлечением и устраивает свидания. Он очень подружился с Керминьяном, но мужа систематически избегает. Положение довольно деликатное. Мой духовник держит себя очень осторожно. Я иногда как сумасшедшая им увлекаюсь. Моя мать все повторяет: ты теперь в хороших руках. Из тебя прок будет. Ари Шеффер набросал на холст мой портрет с отцом Менекени.

№ 4. ДЕВИЦЕ МЮЕЛЬ

Париж. Среда, б ноября 1833 года

Душка, душка! Я не могу сказать, как я тебя люблю. Мы вернулись 20 октября в Париж: мать, Морэн и я. Париж тебе кланяется и ждет не дождется, как своего солнца. Я удивляюсь, как г. К(ерминьян) доверчив. Связь прямо бросается в глаза, это просто непонятно, как он может это терпеть. Морэн оканчивает портрет масляными красками к 12 ноября. Он дал слово жениху. Картина будет выставлена на выставке еще нынешней осенью. Я не пойду на эту выставку. Разве в черном вуале… Напиши скорее, что ты об этом думаешь. Морэн пригласил уже герцога Орлеанского посетить его мастерскую, по желанию моей матери. Герцог очень любовался картиной и особенно обратил внимание на выражение лица. Вообрази себе, он сделал несколько довольно ничтожных замечаний. Очень сожалел, что не видел моих рисунков, их вовсе и не было. Мне живопись как-то не далась. Он посмотрел на меня пристально и затем поспешно вышел. Картина осталась, однако, за нами. Мать так дорожила этой картиной и ожидала от нее стольких благ для моей будущности, что она поручила Жанену издать картину на ее счет. Литография сделалась известной под названием «Подвязка». Она печаталась у Лемерсье. Ее рисовал на камне сам Морэн с видимой любовью. «Его величеству нужен Ари Шеффер, — говаривал Морэн с некоторой, худо скрываемой досадой, — с его святыми женами или германскими проходимцами». Она обратилась к Ари Шефферу с просьбою взять меня в натурщицы. Портрет или, правильнее, эскиз очень хорош, но картина попадет на выставку гораздо позже (1836 г.) под названием Миньоны, считающей звезды. Он три раза с меня пишет свою Миньону: сначала Миньону с мандолиной в руках, Миньону, считающую, звезды, Миньону с престарелым отцом. Это все эскизы, наброски, часто изменяемые. С тех пор, как я сижу у него натурщицей, я в Тюильри как дома. Этого мне и нужно было. Эскизы очень удачны в своем роде, но картины едва ли попадут на выставку ранее 1835 и 1836 года. Эскизы можно видеть в Тюильри, в мастерской художника. Поедем вместе, а то, пожалуй, не впустят. Картины Шеффера и Морэна обе очень хороши; в одной ты видишь девушку, которая считает звезды и удивляется, что дождь так долго не идет, а другая прямо говорит: иди с козыря, это большой инвит. Посуди сама, которой картине следует отдать предпочтение. Однако же эта Миньона, считающая звезды, свое действие произвела. Герцог Орлеанский все чаще и чаще стал ходить в мастерскую Шеффера. Я там днями сижу, даже когда самого Шеффера не бывает во дворце. Со мной ходит отец Менекени. Он очень понравился Шефферу, который с нас пишет Данте с Беатриче, пока только этюды.

Я сведена с ума сумасбродством и вертопрашничанием моей матери, постоянными заигрываниями с матушкиным содержателем, который действует теперь посмелее. Я ему не противилась; но он все что-то не подвигается, такой несносный. Оскорбительно, что ни говори, отсутствие жениха, и, несмотря на все, я им очень дорожу. Он теперь производит работы, которые никогда не кончатся (железная дорога из Лиона в Марсель), Я пригласила герцога в свою мастерскую с того же хода, что Морэн, одним этажом ниже, по улице Сент-Оноре, № 13. Ты, верно, покачиваешь головкой. Ты совершенно права, но увидишь мою мастерскую, скажешь другое. Я встретила герцога у Шеффера в Тюильри. Он подал мне молча руку, и мы долго, долго смотрели друг на друга. Я хотела взять руку назад и согнула средний палец, нечаянно, ей-богу, совсем нечаянно. Впрочем, что ни говори, ты никогда не поверишь. Только что он показался в моей мастерской, мое сердце так забилось, будто хотело выпрыгнуть из взволнованной груди, дверь была не заперта. Моя привратница, — помнишь мою бывшую гувернантку Прево? — она опять у меня, держу ее Христа ради на послугах, — она на цыпочках, украдкой, пробралась и заперла задвижкой. Очертя голову, без долгого размышления, в страстном порыве, я бросилась на шею герцога и объявила ему напрямик, что я на днях выхожу замуж, что я от него без ума и решилась пожертвовать собой, а затем всю остальную жизнь готова вести в одиночестве, насыщаясь одними дорогими воспоминаниями. Я тебе должна рассказать наперед разговор мой с матушкой, решивший мою судьбу. Я начинаю, кажется, не с того, как бы надо; надобно гору с плеч прежде свалить, а впереди явятся басни и прибаутки, и как будто станет легче на сердце.

— Надо сознаться, ты очень хороша. Ты очень напоминаешь императрицу Жозефину. Ты перещеголяла меня в моих молодых годах, а я была первостатейной и знаменитой красавицей. Все происходит от воспитания: я воспитывалась в совершенном бездействии, окруженная толпой черномазых рабынь, не без трепета ожидавших моих приказаний.

— Какое же я воспитание получила? Меня выпроводили, не дав кончить моего образования.

— Это, мой друг, все вздор, я сама взяла тебя, твое воспитание уже кончено, у тебя уже выработалась железная воля. Ты очень хорошая эллинистка, я уже не говорю о латыни. Сам Кораи в восторге от тебя, как и твой преподаватель Казимир Бонжур, которого ты в шутку всегда называла Калимера. Ты уже имеешь аттестат, как преподавательница музыки и декламации. Тебе нужен от университета диплом наставницы, позаймись этим. Как ты по носу задела г-жу Прево — ведь это только за деньги, напоказ, можно делать! — и, окруженная твоими вертопрахами, поскакала в Бу-лонский лес. Ну, что говорить, молодец! Я поняла, что тебе в институте совсем не место, тебя надо поскорее замуж отдать. Что Демидов?

— Был и всякий день ходит и говорит, что если ему о свадьбе заикнусь, он уедет тотчас в Россию командовать своим полком. Его уже император Николай давно к себе просит. Я думаю, ты негритянок порядком колотила. Я моими плантациями хочу серьезно заняться. Я уже о них говорила с моим женихом. Он говорит, что эта статья весьма доходная. Только нужен надежный человек. А Коссидьер? — сказала я ему. Коссидьер — не Коссидьер, а человека я тебе найду. Впрочем, он человек распорядительный. Надо об этом хорошенько подумать.

— Я неграми с детства приучилась распоряжаться, но у меня от этого не вырабатывались мускулы. Я росла красавицей и становилась более и более изнеженной, а моя плоть все не имела вожделенной твердости. Какая разница с тобой, твои мускулы и в икрах стальные. Это очень хорошо выражено у Морэна. Да, если бы нас с детских лет обучали фехтованию, гимнастике! А на вас, боже мой, сколько денег тратят! И за твою лошадь плати, и за берейтора плати, за одну верховую езду что ни день, то сорок франков выходит. А за твою мадам, что провожала тебя в коляске? Сколько тысяч пошло на одну верховую езду в два года! И мои мускулы сформировались бы, да не так воспитана была; не то было в моде. Я исполнена была неги, стройна и грациозна. Это требовалось прежде всего и исключительно, мы на рапирах не дрались. Мужчины нас бы на смех подняли, а на руках бы не носили.

— Мне бы очень хотелось на остров Мартинику съездить, у нас там есть черномазые невольники, которые требуют прямой и строгой выдержки и присмотра[29]. Право, мама, поедем туда на пароходе, в месяц доедем. Я ужасно люблю путешествовать.

Я все заговаривала о моих плантациях, а моя мать точно нарочно изменяла разговор, неся всякого рода чушь.

— Право, брось своего жениха, его только мог выдумать Керминьян. Мы поедем весной, и там я тебе найду выгодную партию. И ты успеешь заняться своими плантациями, а пока, поверь мне, твои чудные ноги, кокетливо обутые, привлекут старых холостяков с туго набитыми карманами. Ты с Ари Шеффером далеко не уедешь, поверь мне, а ты все норовишь к нему. Он бы хоть напоказ выставлял твои ноги в полном свете и с маленьким оттенком кокетства, я бы ничего не сказала. Вместо твоих чудных ножек какие-то утюги выходят. Не будь ребенком, тебе уж пора забыть твои пансионерские манеры. Морэн тебя изобразил совершенной скромницей; ты выглядишь пугливой серной в чаще лесной и в совершенной тени угадываешь твое личико. Он тем и показал свое искусство, что на свет выставил только черные атласные башмачки и с изумительной верностью и неподражаемым искусством сумел передать твои растопыренные субтильные ножки, твой grand ecart. Он очень искусно вышел из затруднения. Он тебя, бедную, совсем замучил, держа десять дней в этом положении. Твой жених этого не стоит. Мы бы так стоять не умели, и живописцы бы и написать не сумели. Это достояние трех июльских дней. Все остальное в тени, надобно долго смотреть и даже всматриваться, чтобы увидать твое спокойное лицо, с спокойным взглядом. В этом и заключается прелесть. Не развлекая взора, надобно, чтобы внимание было сосредоточено на твоих, ногах; их надо видеть. Это практично: ты, глядя на них, задумываешься, и твое внимание ничем не отвлечено. Герцог не хотел купить картины — и не надобно. Мы сами ее купили, А как он всмотрится попристальнее, то предложит двадцать тысяч франков, и г. Керминьян наверное не отдаст, а захочет больше. Мне картина так нравится, что хочется заказать ему повторение. (Моя мать решительно не знала цены деньгам.) Ты слишком редко посещаешь его мастерскую, он такой добрый малый, так предан твоим интересам. Тебе надоедают посетители; возьми квартиру под ним, в нижнем этаже. Она немного темна, он оттого и перешел наверх, а квартира славная, в ней много простора и удобств, в ней три выхода, один на улицу.

Сказав это, моя мать так и вспыхнула. Какая наивность, я этого от нее вовсе не ожидала. Неужто она воображает, что я ничего не замечаю?

— Я не говорю, что я не хочу мастерской, но прежде всего я хочу быть честной женщиной, прежде всего я хочу выйти замуж. Лучше моего жениха нет, он самый что ни на есть подходящий. Г. К(ерминьян) очень обстоятельно с ним говорил, и мы выяснили обоюдное наше положение. Мы оба хорошие работники, наша будущность впереди. Мы свое возьмем. Не мешай моей свадьбе, а там мы увидим.

— Когда ты устроишь твое ателье, пригласи г. Анатоля побывать у тебя, он, верно, из-за меня перестал к тебе ходить. Я очень любопытна знать, что он думает о картине. Он любит легкий жанр. Ведь ты показывала картину твоему жениху? Да ты и растопыривала твои ноги перед ними обоими. Морэн ко мне прибежал в восторженном возбуждении, и твой жених все толкует о твоих чудных ногах; он первый заметил Морэну, что картина выйдет прелестная. «Вам будет трудно передать, а я рад бы иметь хоть эскиз. Правда, мне этого не нужно, когда я буду обладать очаровательницей». Он так и сказал, не стесняясь моим присутствием. Негодяй! А именно и не надобно было ему показывать твоих чудных ног, да и самой картины вовсе не следовало ему показывать. Все они ужасные ревнивцы; нынче он гордится тобой, а через десять лет припомнит, поверь мне.

Советы, часто, почти ежедневно повторяемые матерью, навели меня на первую мысль нанять квартиру, ту самую квартиру, в которой прохлаждалась матушка. При повторении этой сцены я вышла из себя и велела прийти обойщикам; они мне все устроили в один день. Я уже с утра ранехонько расположилась в роскошной просторной комнате, обставленной зеркалами; и на потолке четыре большие зеркала и пятое, еще больше, посредине. Вдоль стен также четыре зеркала меня отражают с разных сторон. Вся комната обита лиловым атласом (это мой любимый цвет), в складках, все занавески, все портьеры кашемировые того же нюанса, и мебель разбросана по комнате в самом живописном разнообразии, с причудливыми формами, но крайне удобная; так и хочется лежать и мечтать, летая в облаках, а из них выходит в лучезарном сиянии его высочество и простирает свои нежные объятия. Я сразу поразила мать, она точно угорелая стояла предо мною. Мой решительный характер ее недаром озадачивал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад