VI. Шестое мое воплощение вытекло из предыдущего, и я стал педагогом, поначалу в детской студии изобразительного искусства в вышесказанном Исилькуле, переросшей затем в государственную художественную школу, где я, кроме директорства, вёл рисунок, живопись, композицию, декоративное искусство, историю искусств, и проработал на том поприще 12 лет до своего ухода (о чём потом сильно жалел) в сельскохозяйственную науку, о коей только что было сказано, и спустя многие годы, в Новосибирске, куда попал с семьёй после долгих странствий, устроил, тоже с превеликими трудами, неохотное учебное заведеньице — школу раннего эколого-эстетического воспитания, в коей сейчас учишься и ты, мой дорогой внучок.
VII. Седьмая ипостась моя вытекла из первой, второй и пятой: я музейнишник, руковожу организованным мною же музеем под Новосибирском, где показываю и взрослым, и детишкам, разные чудеса живой Природы, демонстрируемые им самыми необычными способами; один из них — сферорама «Степь реликтовая», выполненная в виде большущего многогранника, приближённого к сфере и расписываемого изнутри так, что зритель оказывается как бы посреди нетронутой ещё западно-сибирской природы; огромная и тяжелейшая работа эта (площадь её «развёртки» — 140 квадратных метров) очень интересна, но последние годы меня одолевает тревога: нужно ли будет это монументальное произведение потомкам и уцелеет ли при разного рода административных идиотствах и вандализмах?
VIII. Ипостась восьмая — вот она, перед читателем: это книгописательство; но мне удалось издать лишь 7 своих книг, список коих приведу в конце этого сочинения; остальные, в том числе и эти «Письма внуку», я оставляю в рукописях и тебе, и в некоих музеях и библиотеках, с наказом о том, чтобы они их сохранили и попытались издать, а больше я надеюсь на тебя, мой дорогой внук.
IX. Девятое моё занятие, казалось бы, отличается от предыдущих — это астрономия, наука о Небе, коим я интересовался самым серьёзным образом ещё в юности, и первые мои научные публикации были не биологические, а астрономические, и эту науку, как ты знаешь, я не оставлял никогда. Умение мастерить — слесарничать, столярничать, токарничать и прочее в ипостаси не включаю, ибо считаю, что это должен уметь каждый, и без этого не будет ничего остального.
X. А вот ипостась десятая родилась изо всех вышеназванных, и более всего она относится к физике, ибо живая Природа дала мне ключик к познанию таких неведомейших тайн Мироздания, что я долго не мог в это поверить; они лежат на стыке основных компонент этого Мироздания, а именно Материи, Пространства, Времени, и таких их производных, как гравитация (притяжение) и Жизнь; об этом будет рассказано в должном месте.
XI. Мистическими же делишками я не занимался, убедившись на многочисленных опытах в том, что это есть мракобесие, рассчитанное на тёмные толпы. Псевдовосточные, то есть якобы индийские, или тибетские, самоуглубления, самоусовершенствования и прочие самонастрои, проповедуемые ныне в России многими свихнувшимися, или корыстными жуликами, я полностью отвергаю как проявления некоего высшего эгоизма; в последнее время я был вынужден отказывать сказанным мракобесам в посещении своего музея и в беседах, а наиболее ретивых приходилось гнать в три шеи с их ослиными шамбалистскими йоговскими книжонками и пустобайной заумью, ибо я, наоборот, проповедую любовь не к себе, а к другим, и призываю не к безделью, именуемому ими праной или нирваной, а к усерднейшему производительному труду, каковой труд наиактивнейше очищает душу от сказанной и всякой иной дури. X.U. Но я опять нарушил хронологию повествования, а потому закончим мой краткий, но уже явно наскучивший читателю перечень моих воплощений, и продолжим путешествие в давно ушедшее прошлое, когда меня, тринадцатилетнего, везут поездом из сурового казахстано-сибирского края в далёкий и неведомый Ташкент, о чём я непременно напишу тебе, мой дорогой внук, и вам, уважаемые читатели, завтра же, в четверг — 1 июля 1993 года.
ЛАГЕРНЫЙ ЗОВ
I. Планировал написать тебе сегодня о давнем пути в Ташкент, но снова привиделось мне страшное кошмарное видение, приходящее ночами регулярно, раза два-три в месяц. Будто явились за мною некие в штатском, вынули бумагу, в коей написано, что мол такой-то сякой-то имеет задолженность по лагерной отсидке в четырнадцать лет (ты знаешь, что в сорок седьмом мне давали двадцать, из коих я отсидел шесть, освобожден же по амнистии в пятьдесят третьем по случаю издыхания этого величайшего деспота Сталина, со снятием судимости), и сказанный остаток срока мне надлежит отбыть снова в лагере в связи с тем, что хрущёвская амнистия пятьдесят третьего года некоими новыми властителями отменена как коммунистическая, а стало быть нарушающая демократическую законность; я немедленно должен собраться с вещами и в сопровождении этих двоих следовать для отправки этапом на пересыльные пункты. Зная, что этих, которые за мною пришли, ни в чём мне не убедить, поскольку они — халуйствующие подонки и держиморды, я тем не менее прошу их, умоляю, убеждаю: вот мол у меня остаются недописанные книги, незавершённая сферорама, экологическая школа, музей, любимый внук, которого хотя бы годик дали ещё повоспитывать, — но нет, эти скоты и сатрапы в пиджаках молчат, лишь позвякивает что-то железное в кармане, куда один из них опустил руку — то ли наручники для меня, то ли курок пистолета. Четырнадцать лет — а мне шестьдесят шесть; я считаю в уме, выйду ли живым; нет, не получается, ибо там, в лагерях, тюрьмах, этапах, на пересылках нужно дожить как минимум до восьмидесяти, в то время как мне, с моим ущербным здоровьем, остались лишь какие-то считанные годы или даже месяцы, а значит, умру я за колючей проволокой. Но режим неумолим, закон есть закон; вон и в повестке той обозначено всё четко — и всякие мои данные, и номер дела, и срок, и статья: Указ Президиума Верховного Совета СССР от четвёртого шестого тысяча девятьсот сорок седьмого, статья вторая, часть вторая, — 20 лет лишения свободы плюс пять лет поражения в гражданских правах… Всё верно, и надо идти: ведь наш брат зэка были выпущены тогда, конечно же, не из сострадания, но для коммунистической пропаганды, а теперь с социализмом покончено, и всё нужно ставить на некие свои законные места.
II. Тут придирчивый читатель, знающий хорошо историю, скажет, что автор, мягко говоря, подвирает: Сталин загнулся в марте пятьдесят третьего, Хрущёв же стал генсеком ЦК КПСС аж в сентябре, а по амнистии нашего брата выпустили как раз между двумя этими событиями «холодным летом пятьдесят третьего» — как очень неверно был назван некий фильм, где даровитейший Папанов сыграл последнюю свою роль, — неверно потому, что для миллионов выпущенных на свободу мучеников и для их домочадцев это лето было солнечным и тёплым, а произошла та амнистия при палаче и садисте Берии и при превельможнейших Маленкове и Булганине. Всё так, ибо в стране нашей каждый пробившийся к власти непременно хочет некоей всенародной любви и оваций, и делает какой-либо крупный демонстративный жест, понятный как нашим простолюдинам, так и зарубежным политиканам: узникам — свободу, чем не демократия? Делает каждый из них и другой жест, тоже «на публику», обвиняя во всех бедах (а их, бед, у нас всегда предостаточно) никого иного как своего предшественника, оказывающегося вдруг, к превеликому изумлению публики, недоумком, либо деспотом, либо инвалиднейшим старикашкой, либо сумасбродствующим пустобаем, что в большинстве случаев так и есть. Таковой обычай свойственен только советскому и постсоветскому периодам нашей родины, до революции его не могло и быть, ибо престол наследовался по кровному родству, не позволявшему всенародно поливать грязью своего державного родственника. Но я об амнистии: да, она была объявлена месяца за четыре до воцарения Хрущёва, но вскоре грянул XX съезд КПСС с публичным разоблачением сталинско-бериевских невиданных злодейств, и всё светлое и свободное, что долгое время называли Великой Оттепелью, а теперь забыли начисто, я все-таки связываю с необыкновенной смелостью, честностью и искренним гуманизмом этого полудеревенского партийного мужика, в общем-то, очень славного и человечного, хотя не без причуд и заносов; потому и нашу Великую Амнистию я и зову не бериевской, а хрущёвской. Я лично знаком с его дочерью Радой Никитичной Аджубей, и она помогла мне изрядно, о чём будет сказано в должном месте.
III. Но вернемся в мой сон, в моё жуткое видение, приснившееся мне под утро 3 июля 1993 года, то есть через целых 40 лет после счастливейшего дня выпуска меня на волю, что случилось 29 мая 1953 года в Челябинской области. А сегодняшние халуи-опричники в штатском, что меня взяли, предъявив вышеописанную повестку-ордер, исчезли; уже я не то в лагере, не то на пересылке: зона с вышками и колючей проволокой, бараки, стоящие параллельно друг другу; заключённые; я гляжу вверх, и с удивлением замечаю, что сетью из колючей проволоки заткано всё пространство и над зоной, наподобие огромнейшего проволочного купола. Значит, думаю я, уже были случаи улёта нашего брата за зону, и почему бы им, этим побегам, не быть, если тот же я летаю не только во сне, а и наяву, с помощью некоего аппарата, перекрывающего гравитационные поля, каковой аппарат я сконструировал (и ты, дорогой мой внук, помогал мне, будучи ещё шестилетним, и, конечно, эту работу мою помнишь) на основе бионических находок, коими щедро одаривала меня — и только меня! — Природа, как видно, в благодарность за то, что я пытался сохранить последние её клочочки. Ты помнишь, как в газетах и журналах прошла серия публикаций об этом моём устройстве («Молодость Сибири», № 51 за 13–19 декабря 1992 г., «Сибирский Левша или укротитель полтергейста?»; «Техника — молодёжи», № 4 за 1994 г., «Ночной полёт на гравитолёте» и мн. др.), по поводу которых я получил превеликое множество писем и телефонных звонков; кроме обычного любопытствования были и «деловые» предложения миллионеров: передай нам секрет — рассчитаемся, не обидим… Но представь себе, если находкой такого рода овладеет террорист, контрабандист, злой политикан или подобная им сволочь; наплевал я и на ночные телефонные угрозы, ибо не то в жизни видел, о чём я этим скотским подонкам открыто и говорил с превеликой смелой гордостью, так что они шипели от злости, матерились и бросали трубку.
IV. Представь теперь, что названный аппарат, весьма компактный и могущий быть замаскированным под простой чемодан, переправить в зону: тёмной ночью бесшумно, а то и вовсе незаметно, поднимется на нём беглец — и митькой такового звали; лагеря при развитии этого рода техники теряют смысл, и заключенных можно будет содержать лишь в тюремных камерах с толстыми стенами и маленькими окнами с прочнейшими решётками, как в Златоустовской тюрьме, в камерах которой я отсидел под следствием ровно полгода. Да и незачем названный гравитоплан крадучись переправлять в зону: можно просто ночью опуститься туда, прихватить двух-трёх человек (несущая платформочка в этом случае должна быть шире и мощнее той, что изображена на фото в сказанных репортажах), и «врубить» сразу режим покруче, при каковом аппарат с грузом, видимый со стороны, поднимаясь, заколышется словно в мареве, затем станет будто светлым мерцающим эллипсоидом или шаром, делающимся полупрозрачным, прозрачным, а то и вовсе исчезающем из виду, ибо тут реализуются неведомые большинству учёных наших мужей свойства гравитации и времени; опыт показал неоднократно, что достаточно любому предмету оказаться смещённым в хрональном отношении — то есть во времени — на очень даже крохотную величину (по моим грубым определениям это меньше одной десятитысячной доли секунды), как он оказывается абсолютно невидимым, почти несуществующим для имевшей место пространственно-вещественно-временной ситуации; подробно о принципах работы своих удивительных устройств я, может быть, всё же когда-нибудь надумаю рассказать тебе подробно в специальных письмах-трактатах с формулами, чертежами, протоколами опытов и прочим; публиковать ли их иль нет — будешь решать сам, так как я надеюсь, что ты вырастешь умным и дальновидным человеком. Теперь представь, что есть лагеря, много лагерей, и есть гравитопланы, много гравитопланов; тогда гулаговскому начальству (прошу извинить за старую терминологию, но так мне удобней) ничего не останется, как затянуть зоны колючей проволокой не только по периметру, как сейчас, но и сверху — большим таким куполом или тентом, как в этом сегодняшнем моём сне. Опытному гравитопланщику, конечно, эта «сеть», как ты уже знаешь, вовсе не помеха, но с пассажирами подъём сильно усложнится из-за возможных хрональных перегрузок, и потому такой подъём должен производиться постепенно и осторожно, а это как раз и засекут «попки», то есть часовые на лагерных вышках, и вполне успеют дружно со всех сторон врезать длинными автоматными и пулемётными очередями по пассажирам, как только аппарат взмоет выше бараков, ещё не долетая до общелагерной колючей небесной сетки, приснившейся мне явственно и конструктивно.
V. А чтобы читатель отделил мой этот сон от моей яви, каковые, наверное, перепутались друг с другом в вышесказанных строках, сообщу документально, к примеру, о том, что в один из дней, когда я перепечатываю эти вот письма на машинке, а именно 8 декабря 1993 года, в петербургской Академии гражданской авиации (есть, оказывается, и такая) на специальном семинаре-совещании обсуждались теоретические и практические аспекты работы гравитоплана Гребенникова; по первым подробно выступил мой соавтор по открытиям, человек высокого ума, доктор технических наук Валентин Фёдорович Золотарёв, в своих теоретических выкладках о тайнах Мироздания далеко опередивший наш век; по части же практической, то есть моей, названная Академия недвусмысленно высказывается за денежный выкуп у меня этих моих находок, на что я скорее всего не пойду (таких «предложений» я имею уже преизрядную кучу); впрочем, сказанным серьёзнейшим и сложнейшим делам место не в этой книге, а потому вернусь к лагерному своему сну. Таковые мои проклятые сны вообще отличаются необыкновенной достоверностью ситуаций, предметов, действий; это какой-то даже более реальный мир, чем мир натуральный, и несколько часов после такой ночи я хожу сам не свой, а нередко и весь день у меня бывает испорчен этим дьявольским анафемским сновидением. После освобождения я не очень удивлялся этим кошмарам: явно пострадала психика, но не навек же, поди пройдёт через несколько лет! Живу, работаю, езжу — не проходит, зараза, да ещё вроде страшней и достоверней делается. Тогда я подумал: вот как выйдет «законный» двадцатилетний срок — а это май 1967-го, то есть как стукнет мне сорок (посадили-то меня двадцатилетним) — так тогда уж наверняка пройдёт; но увы, превеликие мои надежды на выздоровление от сатанинских лагерных кошмаров в шестьдесят седьмом не оправдались и продолжались со зловещей регулярностью не менее двух-трех раз в месяц; порой я со страшным нечеловечьим криком вскакивал с постели или скатывался с неё, и просыпался; а если не мог проснуться и кричал, кричал во сне, то меня будили мои близкие — ну да ты об этом знаешь. Снится мне в таких случаях то, что я, униженный урками, обобранный ими и голодный, решившись на крайнее, кидаюсь на держащего тюремную камеру самого главного блатного, вора в законе, мучителя всех фраеров, мужиков и даже полуцветных, коими набита камера. Или же, в лагере, доведённый до бешенства этим скотом и подонком надзирателем Столбинским, со страшным криком опускаю на его питекантропскую башку в эмвэдэвской фуражке припрятанный загодя под матрацем на нарах стальной коленвал, и белесовато-красные густые брызги крови с мозгами летят, синхронно с моим победным и трагичным воплем, в стену и на окно, со стекла которого начинают медленно и сопливо стекать вниз, а он, сука, дёргается на полу секции в последних своих лягушьих конвульсиях; я же судорожно ищу, чем бы и как срочно порешить и себя, потому что вот-вот прибежит самоохрана, надзор, опер, и начнётся новая полоса моих смертных и страшных мучений, каковые и не снились распинаемым римлянами на крестах Иешуа и Варнаве.
VI. Но в сегодняшнем сне дело до этого не доходит: труп негодяя куда-то делся, я полудогадываюсь, что это было всего лишь видение, и в лагере всё спокойно. Я перехожу от одной группы заключённых к другой, рассказываю им о своём новом, настоящем горе — о поимке меня для досиживания намотанного Сталиным 20-летнего моего срока, в то время как у меня на воле столько недоделанных и важных дел; так миную последние бараки, прохожу зачем-то длинную многодырую зловонную уборную, что очень мерзко, потому как я босиком (обутку мою проиграли в карты один другому блатные), и приходится идти по калу и слизи — и вдруг вижу знакомое лицо одного из тех парней, с коими сидел в уральских лагерях; звать его Мишею, а фамилию я забыл; он был столяром, хромал, а потому, как и я, работал не на шахтах или в известковом карьере, а в зоне, в столярном цеху. «И ты здесь? — спрашиваю, — и тебя разыскали; да ты и не изменился, молодой, как тогда, а я, как видишь, уже старик, так они, гады, ни с чем не посчитались», — и начинаю сначала тихо, озираясь, а потом вслух, жестикулируя и крича, проклинать судьбу, хотя я и раньше предрекал, что всё вернётся на круги своя, и всех, в той числе и меня, отправят досиживать те сроки. Лагерный старый кореш Миша перепуган моими откровениями, увещевает меня, сдерживает; потом, глянув в сторону, поспешно бросает меня и быстро-быстро хромает за угол. Я, повернувшись в ту сторону, где он что-то заметил, вижу: на мои крики бегут два надзирателя да ещё несколько самоохранников. «Скоты вонючие, — кричу я им, — пейте, жрите меня, гады, кровопийцы, подонки», — и много других совсем уж страшных поносных ругательств выкрикиваю я этим мразям, со злодейским хохотом уже подбегающим ко мне, оборванному доходяге, которому терять уже нечего, не хочется лишь, чтобы они меня мучили. Гравитоплана нет, и я делаю отчаянную попытку взлететь без него — но нет, почти не отрываюсь от земли; ещё попытка — опять без толку; я делаю последнее, страшное напряжение — а их ненавистные морды и вытянутые ко мне руки уже рядом, — и вдруг просыпаюсь. Часто-часто стучит сердце, в мозгах творится что-то невероятное, от ненависти и страха дрожат руки, но я медленно возвращаюсь в мир реальности, мир гораздо менее достоверный и убедительный в своей кошмарной натуральности, чем эта вот моя комната с мольбертом, микроскопами, коллекциями насекомых на стенах и с большою кучей полуисписанной бумаги подле койки.
VII. Соображаю: как бы гнусно на душе не было, надобно и этот свой сон запротоколировать, обозначив день, час и место: Новосибирск, 4 июля 1993 года, начало шестого часа утра; меряю тонометром кровяное своё давление — так и есть, 230x120 миллиметров ртутного столба, надо пить клофелин, и ещё сердечно-успокоительные и психотропные, тем более что днём я должен в своём музее агроэкологии принять какого-то японского мэра и мэра же новосибирского, в связи со 100-летием этого города. Уже потом мне звонят: названные господа изменили планы и в музей не явятся; в таких случаях я отвечаю русской поговоркой: баба с возу — кобыле легче; ну а из головы не выходит и долго ещё не выйдет адское сновидение, перенёсшее меня за колючую супостатскую проволоку лагерных проклятых заборов-«баркасов» досиживать свой двадцатилетний сталинский срок. Будь же они прокляты, деспоты и изверги всех времён и эпох, и неужто им не будет конца? Лишь чудом я, лагерный доходяга, остался тогда жив и избег своей «законной» участи — вместе с десятком своих собратьев в виде, как и они, мёрзлых скелетов, обтянутых кожей, быть вывезенным ночью из лагерного морга на санях, влекомых быком; у вахты недолгая остановка для того, чтобы эти звероподобные, отогнув край рогожи, простукали молотком на длинной рукоятке наши головы для их гарантированного проломления и для счёта; а потом — поехали дальше, к старой выработанной шахте без копра, в «дудку» которой, тоже по счёту, поскидают с саней наши страшные изувеченные мёрзлые трупы для «вечного покоя», каковой порядок был заведён в сороковых годах в лагерях Южного Урала; правда, в других челябинских лагерях головы пробивали ломиком, а в нашем, карабашском — железнодорожным молотком с длинною рукоятью, что было сподручней и неутомительней. Я не раз видел эту процедуру своими глазами, и она у меня нарисована, равно как и некоторые другие лагерные ужасы, от каковых ночами я просыпаюсь с криком; я выставлял эти свои документальные зарисовки в ряде уральских городов, в Сибири и в Крыму, и, кроме сочувственных писем и звонков, получал разного рода угрозы и опровержения, в том числе от моих извергов надзирателей, с Урала; о них речь будет впереди, лишь бы мне дожить до описания того периода моей этой необыкновенной и трагичной жизни.
VIII. И я был когда-то, после своего освобождения, превесьма доволен тем, что славный мужик Никита Хрущёв распорядился выбросить этого деспота Сталина из Мавзолея как собаку, и зарыть его в землю; жаль только, что он зарыт на священной Красной площади, а не там, где его дружок и подручный Берия, расстрелянный весьма справедливо, а главное быстро (редчайший для наших дней, но вполне оправданный случай, когда кровопийцу нужно уничтожать без волокитных юридизмов, немедленно), и место захоронения этого скотины Берии неизвестно, что очень правильно, и то же самое следовало сделать с трупом его шефа Сталина, превращенном было в святыню для вечного поклонения, каковое пресёк молодчина Хрущёв. И как бы мне хотелось, дорогой мой внук, чтобы ты дожил до некоей, следующей Величайшей Оттепели, ещё более широкой, счастливой и демократичной, которую давно заслужил наш великий многострадальный народ.
НА ЮГ
I. Наконец-то могу приступить к описанию нашего с семьёй путешествия в неведомую Среднюю Азию — мы едем испытывать отцовский вибратор для сухой добычи золота на вновь открытых приисках, в песках у некоей реки Ангрен, притоке Сыр-Дарьи, и это 1939-й год. Настроение моё после неприютных холодных сибирско-казахстанских краёв поднялось заметно ещё и потому, что уезжаем от этих негостеприимных дрянных людишек, каковыми я почёл всех жителей тех мест после знакомства с бытом и повадками тех растреклятых щучинских хозяев с их вонючим помойным ведром и всем прочим; но многие годы спустя я изменю своё мнение обо всём этом, ну а пока я в вагоне тешу себя надеждой о том, что Средняя Азия может хоть в чём-то похожа, на мой родной Крым, а уж теплотой своей — так и превосходит Крым, что мне уже известно из книг. Но за окном плывут всё те же неприютные пейзажи — бескрайние зимние (уже ноябрь) степи с бледно-голыми берёзовыми перелесками, редкими чёрными избушками и бараками, и эта страна называется Барабинская степь; унылые дни сменяются долгими вагонными ночами, смутно озарёнными керосиновыми лампадками, которые вечером зажигает проводник над дверными проходами между вагонными тяжёлыми полками. Но вот и Новосибирск; громадный вокзалище с полукруглым сводом окна в полфасада; отец пытается убедить меня, что это самый большой и красивый вокзал в Союзе после московских вокзалов; чёрт его знает, может оно и так, только сие вовсе меня не трогает. Недалеко от вокзала, в конце некоей улицы видна нетронутая ещё сибирская сосновая тайга — тоже угрюмо-тёмного вида. День ожидания в этом громадном вокзалище, набитом галдящим разноликим людом, едущим зачем-то во все стороны, в течение какового дня отец, давясь в очередях, закомпостирует-таки билет на юг на туркестанский поезд. Наконец, мы в чреве ещё более неуютного, чем прежние, тесного вагона; опять колёса выстукивают свою нескончаемую ночную мелодию. Мы едем в некие тёплые южные страны — чем-то они меня встретят? Прошу обратить твоё внимание, дражайший внук, что мои сверстники в эти дни корпеют за школьными партами, я же, который окончил в Крыму семь классов, теперь не учусь, следуя за отцом в неведомые среднеазиатские дали. Опять замелькали за окнами осточертевшие столбы-провода, зимние и полузимние нудные ландшафты за ними; публика в вагоне ест своих дорожных куриц, огурцы, яйца; в сизом табачном дымище, коим наполнен вагон, режется в карты, выпивает, поёт песни; вдоль вагона снуют железнодорожные чиновники, милиционеры, контролёры, горластые продавцы и продавщицы пирожков, газет, безделушек; побираются нищие; некие подозрительного вида субъекты, не стесняясь высматривают у кого потолще и побогаче чемодан, а вскоре после этого шум, крик, слёзы: не успела отвернуться пассажирствующая тётка, а чемодан её тю-тю, да ещё и корзину в придачу прихватили воры. Некий бравый дядя с закрученными вверх усами который раз нахваливает соседям по вагону замечательное универсальное лекарство от всех болезней — «экспирин», каковое он пьет регулярно и потому вон какой бравый и весёлый (речь он ведёт об аспирине, прибавив к нему для шику приставку «экс», и всем рекомендует последовать его примеру (что впоследствии и сделает мой отец, принимавший к концу жизни по десятку таблеток этого снадобья на ночь «для согревания», без чего уже и не мог; впрочем, аспиринствовать он, возможно, начал раньше сказанного вагонного усатого дядьки). Миновали Барнаул, затем через долгие ночи-дни-ночи Семипалатинск, Рубцовку; вот и Алма-Ата, где с вокзальной площади видна уже не тайга, а белые остряки заснеженных зубчатых гор; тут, на вокзале, теплынь, воркуют голуби, зеленеют деревья, и у меня уже не мёрзнут ноги в моих ботиночках, становящихся тем не менее всё более тесными и больно сдавливающими стопы.
II. Но вскоре, где-то сразу после Алма-Аты, случается превеликое несчастье; отец, сходив в зловоннейший мокрый вагонный нужник, вскарабкивается на свою третью, то есть самую верхнюю полку, стесняясь как следует поставить свой мокрый после уборной сапог под матрац соседа, что спит на второй, средней полке; подошва соскальзывает с той полки, отец срывается и падает вниз, на пол вагона, да так, что толстый складной ножик, который для всяческих дорожных нужд он держит в кармане, приходится как раз под серединой берцовой кости, каковая кость ломается — расщепляется (как потом скажут врачи) косым длинным переломом на всю свою толщину. А пока он лежит на полу между вагонными полками и громко стонет; мать в смятении и растерянности; на какой-то станции приходят медики, накладывают наспех шины на злополучное бедро, но с поезда отца не снимают, советуя нам довезти-таки его до Ташкента, для чего выписывают ему какое-то направление в станционный медпункт. После изрядной задержки поезда из-за случившегося мы едем дальше, теперь не только под стук колёс, но и под стоны отца, уложенного уже на нижнюю полку. Тут надобно ещё добавить ко всему вышесказанному, что в дни пребывания в вокзалах и вагонах мы нахватали… вшей, теперь усиленно размножающихся в складках наших давно не мытых одежд, и заставляющих поминутно чесаться; эти мерзкие гнусные насекомые быстро плодятся, и мы, к концу нашего железнодорожного многодневного путешествия обовшивливаем вовсе, впрочем, как и все тогдашние железнодорожные путешественники такого рода.
III. По прибытии в «благословенный» Ташкент мать проявляет забытую было эту свою энергичность и умение кое-что «пробить», и отец оказывается увезённым в клинику института ортопедии и травматологии, мы же с матерью отправляемся на поиски такого учреждения, которое бы было близким по профилю к отцовской деятельности. Таковая контора нами-таки находится; называется она «Узбекзолоторедмет»; мы выкладываем чертежи и фото отцовских вибраторов и рассказываем о несчастье. Всё это чиновников мало трогает; над нами сжаливается шофёр «Золоторедмета» по фамилии Ерёмин, который с женою живет в загородном районе «Тезикова дача» в некоем 1-м Заводском проезде, в тесной двухкомнатной лачужке большого многоквартирного двора, где мы ночью спим на полу у шкафа, так как больше положить нас некуда. В квартире много мышей, они скребутся под ухом в шкафу, а потом, обнаглев, бегают прямо по нам; я мышей боялся лишь в детстве, теперь же не боюсь, но спать они мне мешают; тогда я, выждав, когда очередной зверёк взбежит на меня так, что я темноте могу быстро схватить его рукой, хватаю его с тем, чтобы тут же с большою силою швырнуть его в твёрдую стенку, а утром мышиный труп (а иногда и не один) выкинуть на помойку. Впоследствии сказанную процедуру я делал ночами почти не просыпаясь, механически, и с не меньшим успехом.
IV. Но куда большие неудобства, чем эти мыши, причинял мне шёпот хозяев, и, после такового, долгое ритмичное скрипение их «полутароспальной» койки, когда они начинали свой плотский акт, будучи уверенными, что мы крепко спим, а я, чтобы не нарушить эту их иллюзию, вынужден был тихо, не шевелясь, лежать долгие-предолгие минуты их соития (даже если по мне в это время ходили мыши), слушать скрип этих проклятых кроватных их пружин и вполглаза наблюдать за убыстряющимися движениями зада хо- зяина, закрытого, несмотря на духоту в квартире, ватным одеялом, чтобы меньше шумело; он тяжко дышал, но, спохватившись, заглушал дыхание, чтобы не разбудить нас. В это время середина кровати низко прогибалась от двойного их веса, и мне, который лежал в другой стороне комнаты на полу, эта соединившаяся в ночном акте пара видна была сбоку в профиль некоим большим массивным силуэтом, ходящим вверх-вниз. Им явно было очень неловко, ибо хозяйка, вдавленная мужем в пружинное дряблое ложе железной кровати, лежала скорченной, с приподнятой головой и ногами; хозяин же, наоборот, вынужден был постоянно выгибать шею, отводя голову назад, стопы ног его были тоже на этом уровне, торс же приходилось неестественно с силою выгибать вниз, иначе низ его живота не достал бы до лона женщины, и гениталии их не соединились бы, или едва бы соприкоснулись; почему бы, думал я, этим не постелить бы матрац просто на доски — и обоим было бы не мучительно, а удобно, как тем двоим, что я описал в главе 19-й («Сокровенное»), и никакого скрежета кровати. Эти плотские деяния Ерёминых затягивались порою на невероятно долгое время, когда хозяин был выпивши, ибо из-за этого у него подолгу не наступало семяизвержение; даже жена, устав и вспотев под мужем и под одеялом, просила его об окончании соития, но он упорно продолжал таковое, изматывающее троих: его самого, жену и меня. Однажды, когда их одеяло сползло и он привстал, я поразился тому, до какого невероятия увеличивается эта сугубо мужская часть человечьего тела во время сказанной работы, и недоумевал, как такое гигантство безболезненно внедряется в живот женщины, и там, в большой глубине, движется; я пришел в выводу, что мягкие внутренности, окружающие это место, эластичны и превесьма растяжимы. И хотя хозяин днём, чертыхаясь, ключом подтягивал гайки пружин злополучной койки, ночью повторялась прежняя история, когда кроватная сетка, продавливаемая ими, ежесекундно едва не касалась пола подобно тяжелейшему мешку. Если бы не мы, то эти, в общем-то добрые люди, от души пожалевшие нас, вечерами совокуплялись бы куда более свободно и удобно, нежели как я видел то и слышал еженощно, каковая частота была мне тоже странной, ибо в детстве я то ли слышал, то ли читал, что плотскими утехами супруги занимаются лишь раз в неделю; впрочем, это дело было сугубо хозяйским, но преизрядно мне надоевшим, ибо я систематически из-за того не досыпал.
V. Куда интереснее мне было другое: бутылка с настоем некоих существ, стоявшая у Ерёминых на полке в их кухонке. Я спросил хозяйку, что сие такое; оказалось, что это ничто иное как настоенные на постном масле… скорпионы, и что сказанное снадобье применяется против скорпионьих укусов, не помню, только, пить ли его надо или же мазать им ужаленное место. Скорпионы в бутылке были громадными, да ещё в жидкости сегменты их разошлись и тела набухли. Впрочем, однажды в этом же дворе я услыхал громкие крики, жители, выбегали из дверей кто с палкою, кто с кочергой. — «Скорпион!»— послышался вопль. По двору, действительно, бежал изрядных размеров тёмно-коричневый красавец-скорпион, каковых в живом виде я ещё не видел (в Крыму изредка, под камнями, попадались мне мелкие бледные скорпионишки, коих я брал просто руками). Этого я тоже хотел взять для своей коллекции; пинцета в руках у меня однако не было, а навыка в хватании таких ядовито-хвостатых громадин я не имел, и потому, поспешно скинув ботинок, хотел им осторожно прижать добычу с тем, чтобы взять её за брюшко у ядовитого крючка другою рукой. Но меня грубо оттолкнули соседи, вытаращив глаза: ты мол что, дурачок такой, смерти своей захотел? И тут же, при мне, доской и кочергой эти убили беднягу, раздавив его всмятку. Здесь я должен сказать, что в худшем случае, если б он и ударил меня крючком, то ужаленное место воспалилось бы, припухло и поболело бы от силы сутки, и всё, ибо слухи о безусловной смертельности этих узбекистанских, совершенно мирных по отношению к человеку существ, были сильно преувеличенными.
VI. Недалеко от названного 1-го Заводского проезда находился аэропорт, где очень редко садились громадные кургузые двухвинтовые пассажирские самолёты, разномастные, из коих вылезало от силы человек по пять в кожанках и с портфелями. Когда самолётов не было, на этом грунтовом аэродроме, поросшем зелёными травами, я собирал милых моему сердцу насекомых, пока меня отсюда не прогонял сторож. Ежедневно мы с матерью ездили на нескольких трамваях с Тезиковой дачи до отцовской больницы, через открытое окно первого этажа которой видели отца; он возлежал задравши вверх сломанную загипсованную ногу; в бедро были ввинчены скобы для растягивания кости, чтобы отломки, отошедшие друг от друга как щепки, заняли бы прежнее положение; к металлической никелированной скобке был привязан канат, перекинутый через блок, а другой конец каната был оттянут тяжёлым грузом. Отец постоянно недовольствовался плохим, по его мнению, уходом (хотя мы видели, что это не так, ибо он там начал даже полнеть), «сквозняками», неловкостью отправления естественных потребностей в подкладываемое судно, и прочими неудобствами; конечно же, лежать месяцами в такой позе и не сметь чуть пошевелить ногой и позвоночником — дело нелёгкое; но постоянные докучные жалобы отца сильно омрачали эти больничные с ним свидания и заставляли обращать мой пытливый взор к городу, его быту, птицам, растениям, небу и всему остальному; этот среднеазиатский мир оказался превесьма удивительным и своеобразным, о чем я постараюсь поведать тебе в следующем письме.
В ТАШКЕНТЕ
I. Я тебе уже писал, что, судя по всему, мне
II. Особенно быстро расцветала разнообразнейшая жизнь у каналов и канальчиков с водой, идущих по всем улицам меж тротуаром и проезжей частью, каковые канальчики назывались арыками; это был совершенно для меня новый вид водоснабжения. В них текла чистейшая холоднющая вода, коей поливали сады и огороды, поили живность, и сами пили; арыки эти были обросшими по бокам буйной и сочной зеленью незнакомых мне трав, в каковой кишела незнакомая и знакомая мне живность — от насекомых и улиток до лягушек и жаб, и я находил себе утеху в наблюдениях за ними и сборах для коллекций милой моей сердцу мелкоты в травах и арычных водах. От общеуличных арыков шли отводки в каждый двор, закрытые широкой железной задвижкой в пазах; её поднимали в часы, предусмотренные расписанием, которое составлял и регулировал старший по этому арычному поливу. Поскольку арыки рассекали весь город, все пригороды, все пустыри, все поля-бахчи-сады, и сеть этих канальчиков была необычайно густой, так что их не упрятать в трубы, не снабдить мостиками, то здешний гужевой транспорт был приспособлен для езды прямо через них, для чего у здешних повозок-двуколок были необычайно высокие, куда выше моего роста, колёса, и назывались эти повозки арбами; их громадные колёса запросто переезжали эти рвы и ровики, и арба при этом даже не вздрагивала, а лошадь привычно перешагивала через эти самые арыки не сбавляя хода. Другой достопримечательностью Ташкента тех лет были ослы, или, как их было принято тут называть, ишаки; они были чуть ли не в каждом дворе, и вечерами, как только садилось солнце, заводили свои невероятные многоголосые концерты. Сначала один ишак, задрав к небу морду и ослино открыв пасть, громко и высоко затягивал «иии- а», «иии-а» («иии» — на вдохе, «а» — на выдохе), и так раз десять, причём высота звука каждый раз понижалась и последнее слово ишачьего куплета медленно пропевалось уже превесьма низким басом. Услышав куплет этого ишачьего запевалы, затягивал свою песню другой осёл из соседних дворов, третий, пятый, двадцатый, и несколько минут весь квартал был охвачен этим многоголосым ишачьим оркестром, смолкавшим однако довольно быстро, А поутру и днём работяги-ишаки влачили невероятных размеров тяжеленные вьюки, из под которых едва виднелись внизу весело семенящие изящные ослиные ножки, будто бы груз был лёгким как перышко, даже если поверх тюков этих с кладью восседал ещё и хозяин ишака. Управление животным осуществлялось посредством этакой короткой палочки, каковой «водитель» потыкивал в левую или правую сторону ослиного затылка и издавал гортанные звуки наподобие свинячьего хрюканья. Нередким зрелищем Ташкента тех лет были верблюды — то в арбах, то вьючные, связанные в вереницу разной длины, впереди каковой вереницы ехал на осле глава каравана, называемый караванбаши (баш — голова): на осле удобнее, не качает взад-вперёд, как на огромной верблюжьей высоте, и ишак легче поддаётся управлению; о местных жителях я расскажу тебе в надлежащее время.
III. Все сказанные четвероногие — ослы, лошади, верблюды — не были помехой ни автотранспорту, тогда ещё не очень многочисленному, ни трамваям, кои отличались от моих симферопольских тем, что были, на мой взгляд, какими-то громадными, и ездили они по колее шириной с железнодорожную; впрочем, тому я был удивлён ещё в Москве, а вскоре узнал, что наши южнороссийские мини-вагончики были скорее не правилом, а исключением из такового из-за узких кривых улочек. Впрочем, улицы большинства жилых районов Ташкента — «Старый Ташкент» — тогда тоже не обладали шириной и прямизной, в иных невозможно было разъехаться двум навьюченным ишакам; но отличались они от моих крымских улиц-переулков тем, что окна жилищ на них не выходили вовсе, лишь глухие калиточки в высоких стенах, изготовленных из литой лёссовой глины, ровно обтёсанной топором или каким-то другим инструментом. Стены эти, называемые дувалами, скрывали дворы с садами, садиками и жилищами, окна и двери коих выходили в эти дворы и дворики, и всё это было недоступно взору прохожих. На улочках такого рода изредка попадались их жители, а чаще жительницы, приведшие меня в превеликое изумление своею одеждой: сплошной серый балахон закрывал всю фигуру; спереди балахона было как бы высокое смотровое окно, каковое однако во всю свою высоту и ширину было закрыто густой жёсткой сеткой, искусно сплетённой из чёрного конского волоса, так что снаружи совершенно не было видно лица обладательницы одеяния, а изнутри она видела всё относительно сносно, но только спереди и вниз; сия сетка называлась паранджой, а балахон — чачваном; из-под него виднелся лишь низ ног хозяйки в чувяках и длинных до щиколоток серых же шароваров, и не было совершенно никакой возможности определить, кто там внутри — молоденькая ли девушка или столетняя старуха.
IV. В жару в таком одеянии было душно, и, оглядевшись вокруг и убедившись, что в переулке никого нет, хозяйка паранджи отгибала сетку вбок и вверх, спеша надышаться свежим воздухом. Но с приходом Советской власти в Среднюю Азию обязательная по Корану паранджа, по которой, кстати, сокрушаются ныне иные недоброжелатели прогресса, стала уступать место на улицах, особенно тех, что ближе к центру, открытым девичьим и женским лицам, ярким шёлковым платьям со своеобразным узором из продольных широких как бы мазков, образующих ступенчатый свободный жёлто-сине-красный или иного цвета узор, рябящий в глазах; волосы их были заплетены во множество тончайших косичек, а брови соединены над переносьем широкой чёрной полосой, проведённой сурьмою, что мне, однако, почему-то не нравилось, равно как и серые убогие шаровары, всё равно видневшиеся из-под длинных цветастых шёлковых платьев; головы девушек были покрыты либо цветастыми же платками, либо, чаще всего, тюбетейками с четырёхугольным, наподобие низкой пирамидки, верхом; по тюбетейке, цветной или чёрной, был вышит белым шёлком своеобразный лаконичный узор, основу коего составляла фигура, с одного конца широкая и круглая, другой же конец фигуры, утоныпаясь, загибался завитком. Узбекские же мужчины все поголовно были в чёрных тюбетейках со сказанным белым шитьем; чалмы я не видел ни одной, ибо всё, связанное с религией, тут тоже, как и в моём Крыму, в те годы преследовалось и уничтожалось. Узбеки были одеты в длинные полосатые халаты, на вате; иногда не в один халат, а в два-три, к моему великому удивлению; зимою это было вполне оправдано (а здешняя зима оказалась много короче и теплее даже симферопольской), но весной, когда уже стояла преизрядная жара, я так и не смог понять, к чему эти самые узбеки пялят на себя по нескольку толстых ватных халатов, притом с длинными, но узкими тесными рукавами. Вышесказанные тюбетейки плотно прикрывали наголо бритые головы мужчин; таковое бритье осуществлялось прямо на улицах, куда цирюльник выставлял табурет для клиента, пышно намыливал его голову, и ловкими взмахами широкой бритвы обчищал круглый череп от всего излишнего — как картофелину от кожуры.
V. Обследуя таким образом основательно заинтересовавшие меня улочки Старого Ташкента, я натолкнулся однажды на некое диво в виде большого, выше роста, куба, выдававшегося в проезжую часть такой улицы; наверху, скрестив ноги, сидел узбек, и длинным-предлинным инструментом, вроде кочерги, орудовал в отверстии посредине верха того куба; в нижней части сказанного куба находилась топка, где трещали горящие дрова; рядом лежала поленница таких дров, почему-то удивительно кривых, многократно и даже уродливо изогнутых (позже я узнал, что это саксаул, популярное и лучшее топливо тех мест и времён). Ветерок повернул в мою сторону, и меня обволокло облако удивительно аппетитного запаха, сильно напоминающего дух симферопольских чебурешен, обрисованных мною в письме 17-м «Изобилие». Человек, сидящий наверху, поддевал своим длинным черпаком, принятым мною было за кочергу, некие пирожки, соскребая их с полусферического свода этой странной печи, называемой тандыром. Очистив таким образом круглые стены тандыра, он пододвинул к себе противень со следующей партией полуфабрикатов — сырых ещё изделий, и рукой энергично и метко швырял их внутрь свода так, чтобы они прилипли к стенам. С большой готовностью пекарь позволил мне заглянуть внутрь тандыра; я забрался к нему наверх, и оттуда увидел, как на этих сводчатых стенах печи висят только что метко швырнутые им пирожки, каковые от тяжести оттянулись вниз и стали похожими на ласточкины гнезда. Затем тандыр был закрыт сверху заслонкой и начался процесс испечения этого вкуснейшего лакомства; я приобрел, не помню уже за сколько, но весьма недорого, один экземпляр из той партии, что уже испеклась, и вонзил зубы в горячие аппетитные пирожковые бока — как я поступал с чебуреками; но, не зная того, что начинка здесь более жидка, хотя приготовлена из той же баранины с луком и ещё чем-то, обдал свою одежду огненно-аппетитной струёй этой оригинальной начинки. Вкусности эти пирожки оказались необыкновенной; рекламой же мастеру-тандырщику служил замечательный мясо-луково-хлебный аромат, выползавший из чрева тандыра невидимыми густыми клубами и растекавшийся по улочкам всей округи, призывая прохожих, жителей домов и домишек отведать сего недорогого и очень сытного лакомства в свеже-горячем виде. Оказалось, что пирожки эти имеют своё особое название — самса. Истекающая обжигающим соком ташкентская самса конца тридцатых — одно из самых стойких моих отроческих воспоминаний. На стенках схожих тандыров выпекались и чуреки — большие лепёшки с очень толстым шинообразным внешним валиком-ободом и тончайшей серединою, по коей зубчатым колесиком были накатаны затейливые восточные узоры; этот хлеб был очень вкусен, особенно горячим, так что в те поры я не раз вспоминал уже сказанную повесть Неверова «Ташкент город хлебный», которую, мы проходили в школе; там речь шла о совсем недавних голодных временах: герой рассказа, мальчишка моих лет, подался сюда из каких-то голодушных мест на заработки, претерпел много мытарств, но, проявив немалую смекалку и трудолюбивость, заработал-таки несколько мешков пшеницы, кои привёз поездом в свою голоднючую российскую деревню.
VI. Центр же Ташкента «моих», тридцатых годов, имел уже вполне европейский вид: высокие здания, широкие улицы, трамваи, машины. По давней детской привычке, описанной мною в главе 11-й под названием «Трамвай», я много ездил, просто так, и на здешних трамваях, и запомнил, почему-то навсегда, одну из надписей внутри вагона, сделанную по-узбекски русскими буквами: «Харакат воктида чикиш ва тушиш турмушга ховфли»— а что сие означало, до сих пор не знаю. Большинство вывесок в городе было выполнено именно на таком, узбекско-русском «наречии», и иные слова не требовали перевода, например «пушида» — почта, «чамадон» — чемодан, и так далее. Здесь, в центре, многие узбеки ходили не в халатах, а в европейской одежде, иные при галстуках, шляпах и портфелях; все они были заметно толще простолюдинов; ещё более жирные, свиноподобно толстые узбеки восседали в чёрного цвета блестящих автомашинах «эмках» или даже «зисах», заметно оседающих на туго накачанных колесах, когда такой дородный пассажир втискивал себя в дверцу, большей частью с помощью своих или иных подчиненных. Это были крупные партийные начальники, один «крупнее» другого; к тому времени в Средней Азии образовался их целый класс; по внешности, одежде, повадкам они резко контрастировали с обычными узбекаками-трудягами — худощавыми, жилистыми, прожжёнными безжалостным здешним солнцем людьми, я видел, как сказанные декхане работают на полях, в садах и бахчах: поднимают инструмент, похожий на нашу тяпку, но гораздо больше и длиннее таковой, с размаху бьют тяжёлым заострённым диском по почве, ссохшейся почти как камень, и при этом отколупываются мелкие кусочки этой почвы, цвета тёмно-жёлтой глины, но куда более плотной. Инструмент этот назывался кетмень, им работали только с размаху, ибо обычной лопате ссохшийся лёсс, каковым являлась почва, совершенно не поддавался. Зато, при надлежащем поливе посредством арыков — а дождей здесь всё лето, как правило, вовсе не было — эта почва, требовавшая огромного физического труда, рождала невиданных размеров, душистые сладкие дыни, сочные арбузы и множество других овощных и фруктовых изобильнейших лакомств, многие из коих я, родом южанин, отведал впервые в свежем виде только здесь, например инжир, хурму, гранаты и так далее. Абрикосы здесь назывались урюком, виноград был куда крупнее крымского, а сказанные уже дыни так вообще были гигантскими, иные более чем полметра в длину, а своею формой напоминали толстые дирижабли, оболочки которых потрескались от избытка внутреннего давления.
VII. Но я забежал, кажется, вперёд, к разгару лета, в то время как следует рассказать, что было дальше с отцом и его делами. К весне сломанное его бедро срослось, и он был выписан из больницы, конечно же, с костылями; он очень досадовал, что такая беда с ним получилась, и что теперь вот зря уходит время, тогда как мы с ним должны были уже не только доказать всему миру гениальность его изобретения, но и несказанно разбогатеть, добыв с помощью его сказанного аппарата огромное количество золота. Поэтому отец усиленно разрабатывал свою ногу постоянными упражнениями, и вскоре костыли заменил палочкой, каковую изготовил сам, а я ему украсил её сплошным затейливым узором, стараясь подражать узбекским арабескам, с помощью лупы и Солнца, прожигая нужные фигуры и линии сфокусированным лучом; тут я должен тебе оказать, что этот способ сильно портит зрение, ибо сфокусированные солнечные лучи являют собою, особенно на юге, чрезвычайно яркое пятнышко, на которое надо при работе смотреть многие часы; но тогда я этого не знал, и очень наловчился в выжигании по дереву такого рода солнечных чёрных узоров, коими и украсил отцовскую сказанную трость, на которую он, сильно хромая, опирался. Мы с ним теперь часто ездили на трамваях с Тезиковой дачи в центр города, в тот самый «Золоторедмет», шофёр коего Ерёмин выручил нас с жильём; чиновники этой конторы были отчасти русские, отчасти узбеки, именно вот такие, толстые-претолстые (особенно толсты были почему-то их затылки, наподобие вышесказанных чарджуйских дынь, что сразу и неприятно бросалось в глаза). Мне смертельно надоела эта бюрократская контора, и, пока отец доказывал её работникам гениальность своего изобретения, а они отводили глаза, вяло зевали, клевали носом во время отцовских речеизлияний, — я предпочитал бродить по окрестным улицам, угощаться мороженым и кататься на трамваях. Недалеко от сказанного «Узбекзолоторедмета» находилось огромное здание с помпезными колоннами, и это был балетный театр имени некоей Тамары Ханум, которая в ранне-советское время внедрила европейский балет вместо узбекских национальных танцев, исполнявшихся под бубен.
VIII. Улицы здесь были обсажены большими тополями и чинарами, кора которых даже зимой, когда её освещало солнце, становилась тёплой не только на-глаз, но и наощупь, особенно когда ствол и голые ещё ветви смотрелись на фоне голубого неба, что явно говорило о приходе весны и согревало мою душу, сильно израненную разлукой с Крымом и последующими странствиями. Это несравненное состояние природы и собственной души я уловил ещё в больничном парке, когда мы с матерью околачивались у окна, перечёркнутого наискосок белою гипсовой отцовской ногой, висевшей на вышесказанных блоках, и мне было намного приятней смотреть в больничный парк с его этими тёплыми древесными стволами и ветвями, что предвещало южную весну и оказывало умиротворяющее действие. Тёплые стволы и ветви на фоне тёпло-голубого неба, а внизу журчит арык — эта незабываемая картина осталась навсегда в моей памяти и впоследствии просилась на холст, но передать по воспоминаниям состояние природы на картинах я так и не научился — только лишь с натуры; а, тогда, юнцом, я вовсе не думал о том, что стану художником. Но вернёмся к отцовским делам: для работы с его вибратором ему, наконец, рекомендовали, хотя и очень неохотно (вскоре мы узнаем, почему неохотно, и об этом будет рассказано в должном месте) некое россыпное месторождение на берегах реки Ангрен, каковая является притоком Сыр-Дарьи. Ближайший к золоту населённый пункт назывался селом Солдатским — это в некоем Нижне-Чирчикском районе, километрах в 90 юго-западнее Ташкента. К отъезду туда всё у нас было готово в любой момент (пришедшие малой скоростью ящики-тюки-чемоданы, привезённые Ерёминым со станции, стояли нераспакованными во дворе вышесказанного Золоторедмета), кроме… отцовской ноги. Сильная хромота и опасность возобновить перелом ноги при неосторожных физических усилиях заставляли откладывать поездку, а время шло. Кончилось терпение и у Ерёминых, тем более что они давно хотели перекладывать печь, которая плохо тянула, отчего дым от саксауловых дров нередко валил назад, чистка же дымоходов ничего не давала.
IX. Здесь следует сказать о дровяных складах, куда я не раз ездил с хозяином для пополнения топливных запасов. Это были огромные штабеля из извилистых стволов и веток саксаула; весь штабель в сечении был не треугольным, не полукруглым, а квадратным, и меня весьма удивляло то искусство, с которым складывали сей штабель, умудряясь придать ему наименьший объем, что достигалось компактным расположением искусно сложенных кривейших и горбатейших отводов, как бы вплетенных друг в друга, и при этом сохранить чёткую в сечении прямоугольность всех штабелей, каждый из коих тянулся на четверть километра или больше. Наверное, думал я, где-то в неведомых мне краях, относительно недалеких отсюда, растут мощные саксауловые леса, и мне очень хотелось в них побывать — быть может, около этого самого Солдатского есть такие? Я тогда глубоко ошибался: эти гигантские штабеля саксаула, вырубленного в тугайных (приречных) лесах тех краёв, были последними в своём роде, и заготавливались не столь ради топлива, как для очистки мест под будущие хлопковые поля. Так были истреблены эти удивительнейшие саксауловые рощи, не дававшие пустынным барханным пескам вторгаться в плодородные долины, и тугайные прибрежья с их уникальнейшим растительным и животным миром, и многочисленные разновеликие оазисы, где росли бы вкуснейшие фрукты и овощи, а теперь расстилаются унылые, пропитанные вонючими пестицидами, хлопковые громадные, но убогие плантации. Плоское и кривое саксауловое полено, для печки, не рубили и не пилили: достаточно им было ударить по твёрдой земле, как оно ломалось, будучи хоть и тяжёлым, но весьма хрупким. В общем, Ерёминым требовалась новая печь, а Гребенниковы им мешали, особенно когда каковых, по выписке отца из больницы, стало трое; немаловажной причиной было и то, что родители не сумели избавить себя и меня от паразитирующих на нас насекомых, каковых вшей мы нахватали ещё на новосибирском вокзале; усиленно размножаясь, они были обнаружены хозяевами уже на их белье; проглаживание такового горячим утюгом, когда прижаренные им вши жирно щёлкали, помогало им ненадолго, так как к хозяевам от нас, как из питомника, поступали всё новые поколения этих гнусных тварей. Избавиться от них в этой тесной ерёминской квартирёшке родители не имели возможности: отец был после перелома ноги малоподвижен, а мать, некогда получившая «дворянско-французское» воспитание, так и осталась неприспособленной ни к стирке, ни к уборке, ни к глаженью, тем более в таких наших странных безнадёжных мыканиях по стране, без пристанища. И вот в один прекрасный день всё наше добро, включая нас самих, ручную кладь и громоздкие железнодорожные ящики с вибратором, книгами, домашней утварью, было погружено в золоторедметовскую трёхтонку, обвязано верёвками; мы с матерью разместились в кузове между клади; отец же кое-как, с помощью Ерёмина, вгромоздился в кабину на сиденье рядом с ним; мотор грузовика заурчал, и трёхтонка, медленно и угрюмо качаясь от высоких тяжких ящиков и скрипя рессорами, тронулась в новые для меня страны — может быть, на вечное моё там жительство, если у отца пойдут дела как он предполагает. И потому мне немного жаль было уже Ташкента, во многом ещё мною непознанного и таинственного. Одной из его многочисленных достопримечательностей был рынок, но о нём — в следующем к тебе письме.
БУШКУЛЁСУМ-БУЗУМ
I. О восточных базарах написано столь много талантливого и красочного, что это моё письмо ничего к тому не добавит; как бы то ни было, увиденные тогда картины поразили меня необычайно; теперь они нигде никогда не повторятся, поэтому я всё же изложу здесь письменно, насколько это помню, картину ташкентского рынка более чем полувековой давности, а, если точнее, то лета 1940-го, то есть последнего предвоенного года. Ташкент оказался городом громадным, он вместил бы несколько моих Симферополей; базаров и базарчиков всякого рода имел множество превеликое; одним из выдающихся был базар, узбекское название коего я не помню, а по-русски он назывался Воскресенским рынком; до него с нашей Тезиковой дачи можно было добраться часа за полтора на трёх трамваях. Когда мы с отцом с трудом преодолевали этот путь (с трудом, потому как больная отцовская нога и его палка очень затрудняли дело, особенно при входе-выходе из вагона в нарастающей давке и неразберихе, а посещать всяческие толчки и базары он очень любил) и вылезали из последнего трамвая, то шум и гам толп, текущих туда, к рынку, поначалу непривычно оглушал; этот людской разноцветный и разноязычный поток принимал нас в своё русло и нёс нас туда, вперёд. У входа в широкие ворота рынка поток сужался, стискивал нас, отовсюду слышалась узбекская, таджикская, русская и бог ещё знает какая речь, ругань, смех и всякие другие звуки; в этой людской «горловине» запахи аппетитных кушаний и фруктов, так и пёршие сюда с рынка, смешивались с крутым духом потных человечьих тел, и получался некий сложный невообразимый бьющий в нос аромат, ни на что другое не похожий, и каковой тоже, конечно, никогда не повторится. Но вот ворота позади, и мы вынесены людским потоком на базарную площадь; собственно площади и не ощущается, так как со всех сторон нас окружает возбуждённое кишение людских толп, то текущих ручьями, то завихряющихся в водовороты, то сбивающихся в ещё более плотные массы, и эта картина напоминает мне как раз одну из тех, которые я, будучи совсем ещё юным биологом, для созерцания в микроскоп разводил в баночках с гниющими «душистыми» растворами такое количество инфузорий, коловраток и прочей микромелочи, что даже придавленная покровным стеклом капля была от них непрозрачной, а в поле зрения прибора являла собою захватывающее диво — мириады живых существ, крупных, мелких и мельчайших плавали, бегали, струились, мерцали, прыгали, однако в этом бесконечном движении угадывался какой-то порядок, и независимость каждой этакой живой тварюшки была явно подчинена некоим общим законам всего биоса; ты, Андрюша, неоднократно видел в наши микроскопы такие картины. Так вот нечто подобное я увидел тогда в Ташкенте — в потоках коловращаемых людских толп; я и сам был как бы одной из мириадов инфузорий, кишащих в толще этой странной живой сплошной среды, почему-то именуемой рынком или базаром.
II. Но мы двигались дальше, в его глубины, и тут меня ждало нечто совсем уж удивительное. По обе стороны людского потока выстроилось по одной шеренге нищих, но не просто обедневших людей в лохмотьях, что побирались у нас в Крыму: это была галерея неких монстров или чудовищ, могущих привидеться разве что в кошмарном сне. Основательно расположившись на своих местах в этих сказанных двух шеренгах, сидя не более чем в метре друг от друга и протянув пригоршней вверх ладонь руки, если таковая была у её обладателя (иные были безрукими, а может и подделывались под таковых, напялив поверх плечей застегнутую одежку), или же выставив на землю впереди себя пиалу, кружку, тюбетейку, в надежде на милостыню, кого тут только не было, в этой невиданной галерее! Горбуны, безногие, безрукие, слепые — среди последних особенно отталкивающими были нищие с совершенно вытекшим гноящимся глазом, с сине-чёрным провалом глазницы, ведущим куда-то внутрь головы, с красными вывернутыми веками (я уже знал, что эта очень заразная болезнь называется трахомой), с ужасающе-выпуклыми бельмами на обоих, сильно вытаращенных, глазах; с огромной, окружённой гнойниками, дырою вместо носа; с лицом, почти сплошь покрытым громадными шишками, каждая из коих имела на вершине яму с разноцветными нагноениями вокруг; после я узнаю, что эта хворь называется пендинкой, или пендинскою язвой, тоже очень заразной, и микроскопические возбудители её запросто переносятся в этих краях от человека к человеку неким видом москита. Здесь следует сказать, что никакого санитарно-эпидемиологического контроля или даже беглого осмотра медиками участников этого парада не было, равно как и не было таковых по отношению к продаваемым на рынке продуктам, о коих речь будет дальше; то, что сообщалось тогда в печати о полном уничтожении в Туркестане тех или иных болезней в двадцатые-тридцатые годы — было, мягко говоря, неправдою, полностью опровергаемой хотя бы этими двумя шеренгами нищих, выставляющих напоказ свои мерзейшие зловонные язвы. Эти явно заразные больные сидели вперемежку с «просто» уродами с недоразвитыми кривыми конечностями, которые для вящей убедительности заплетены столь удивительным образом, что брала оторопь: как это у сидящего на земле большеголового существа с неестественно коротким голым туловищем из-за затылка свисает на грудь стопа закинутой за шею ноги, причём не о пяти, а о трёх пальцах, но зато тощих, кривых и удлинённых; или же, наоборот, имеются все пальцы, как бы на руке, но растут они не из предплечья, ни даже из плеча, а прямо из верха туловища, где должно быть плечу (у этого субъекта, впрочем, медяков в кружку было набросано больше всех, по-видимому за уникальность его замечательнейшего уродства); выставленные культи ног, с язвами и без таковых, даже сине-гангренозные с белым гноем, вызывали меньше удивления, сострадания, а стало быть и гонорара. Впрочем, эти демонстраторы своих болезней, может быть, чаще других опустошали свои кружки-тюбетейки, дабы не выглядеть слишком богатыми и перед соседями-конкурентами, и перед подавателями милостыни: ну кто же будет кидать пятак в полнющую почти до верху кружку, будь ты хоть о трёх бельмах и о трёх же ногах, выставленных для обозрения? Сказанный живой паноптикум в виде двух рядов калек, уродов и болящих был потрясающ; сквозь их строй должен был протискиваться весь люд, вливающийся на рынок; кто-то из нищих дёргался в нервных конвульсиях, похоже, что искусственных; у другого, которого был эпилептический припадок, скорее всего натуральный, были разбиты в кровь тыльные стороны ладоней, изо рта пузырилась липкая пена, а открытые глаза были заведены вверх так, что были видны лишь белки; в пиале его, увы, валялась лишь пара жалких грошей. Но более всего было кожных язвенников, и очень может быть, что эти их хвори не лечились, но поддерживались искусственно, или даже специально устраивались, о чем я узнаю довольно-таки скоро, будучи посаженным на 20 лет в лагери: некие заключённые устраивали себе под кожею большущие нагноения, чтобы не выходить на работу за зону; впрочем, о том будет рассказано подробно в должном месте. Надо всеми этими базарными калеками и язвенниками роились во множестве мухи — тёмно-синие, ярко-зелёные и большущие серые с брюхом в клеточку, называемые в науке серыми мясоедками, кои мечут на гниль не яйца, а уже готовых личинок, каковыми могут мгновенно как бы выстреливать; в ранах и язвах иных нищих заметно было шевеление личинок названных мух. Здесь я сделаю малое отступление, дабы неискушенный читатель не обвинил меня в фантазёрстве: было время, когда мушиных личинок специально клали в раны лежащих в военных госпиталях, дабы эти существа выедали всё гнилое, ибо они не едят живого свежего мяса, и таким образом рана очищалась ими весьма тщательно и стерильно, и было это в ту пору, когда антисептиков и антибиотиков для такого рода обработок ещё не выпускалось в нужных количествах.
III. Но вернёмся на рынок: в конце этой диковинной галереи уродов, изъязвленных и припадочных, было скопление народа, глядевшего на некую медицинскую процедуру: сидящий на запылённом коврике узбек или таджик с выбритой наголо головой, на коей выступили капли пота, держал горизонтально в руках плоскую щепку, которую медленно поворачивал, наматывая на неё некую нить, каковая нить вытягивалась таким образом из язвы на ноге старика с очень сморщенным лицом и линялой тюбетейке, сидевшего на земле напротив врачевателя. Протолкнувшись поближе, я увидел, что это никакая не нить, а невероятной длины тонкий червь розоватого цвета, извлекаемый таким образом из-под кожи старика. Целитель вращал плоскую палочку превесьма медленно, чтобы либо не оборвать червя, либо продлить зрелище, и что-то постоянно приговаривая; каждый оборот инструмента вызывал восторженный вопль зрителей. Судя по виткам на щепке, подкожный обитатель был извлечён уже на длину не менее чем метровую; зрелище было не из приятных, да и отец заторопил меня, так что окончания процедуры, и, соответственно, полной длины паразита я так и не видел; зато заметил, что очереди у базарного этого лекаря ждут по меньшей мере ещё два пациента. Я забыл местное название червя, произносимое тогда толпящимися, а после из книг узнал, что по-латыни он зовется Дракункулюс мединэнзис, действительно живёт под кожею людей, вызывая зуд и язвы, из которых наружу выделяются тысячи микроскопических яичек; если таковые попадут в воду, то превратятся в личинок, кои продолжат развитие в крохотных рачках-циклопах, и, ежели выпить такой водички из арыка, то паразиты через человечье нутро пробираются в подкожные пространства, где вырастают в таких вот гигантских розоватых червей, длиной до полутора метров всего лишь при миллиметровой толщине, мучающих людей зудом и язвами. Писалось о том, что дракункулёз — так называлась болезнь — полностью уничтожен в советском Туркестане нашей всемогущей медициной ещё до меня, в двадцатые годы, и что эта хворь — под заморским названием ришта — осталась, лишь в феодально-капиталистических странах вроде Индии, что было совершеннейшей неправдою, ибо я наблюдал эту описанную картину, хоть червь назывался и иначе, летом 1940 года на большом ташкентском рынке; уверен я, что с отделением Туркестана от России вся эта гадость, вместе со всяким другим невежеством, туда вернётся.
IV. Сказанные базарные целители, продолжавшие ряды убогих калек и прочих страждущих, как-то естественно переходили в вереницу базарных же брадобреев, о каковых я уже рассказал в предыдущем письме; тут же начинались то ли ряды, то ли толпы торговцев всякой всячиной от мелкого домашнего скарба до громадных сосудов из хитроумно выращенных тыкв, с горлышками, и от новеньких тюбетеек, блестевших свежевытканным орнаментом, до длиннющих и толстых халатов с красными, чёрными и зелёными полосами, огромных плетёных циновок и тканых ковров. Разноязыкий галдёж и гудение толп перекрывали надрывные вопли ишаков; другие их длинноухие собратья аппетитно хрумтели арбузными корками; арбузы и дыни были везде, они подавляли взор огромными пирамидами, живо напомнившими мне картины Верещагина либо композицией и формой («Апофеоз войны»— только там вместо арбузов черепа), либо колоритом и одеждой («Сдают трофеи»— люди в тех же красно-зелёных халатах, в тех же краях, высыпают из мешков на первый взгляд арбузы, а на самом деле — отрубленные человечьи головы). Здесь преобладали узбеки, таджики, казахи; русских было поменьше; немало было и невысоких людишек, похожих на китайцев, но вскорости я узнаю, что это местные корейцы; вот проплывает удивительной тонкой красоты смуглая молодая женщина, про которую сказали в толпе: это мол бухарская еврейка — так я узнал о существовании ещё одной сказанной народности. Какой-то худой, бритый, загоревший до черноты, в лохмотьях, стоя на небольшом возвышении, громко поёт не то молитву, не то просьбу к народу, не то ещё что; перед ним нет ни нищенской кружки, ни пиалы; жутковато-красивым тенором он выводит какие-то незнакомые мне замысловатые слова, их всего полтора-два десятка, и мне запомнились из этого певучего его воззвания лишь три последних слова: «…Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» Читатель, смыслящий в тюркских языках, да простит меня за неправильность написания концовки этого давнего заклинания, почти мною забытого — ведь это было целую жизнь назад. «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!»
V. Но вот сказанное это пение заглушают другие, более понятные, но глуповатые слова: «Сахар-мёд; Сахар-мёд!» — это узбек продает не гору и даже не мешок арбузов, а всего лишь ломтики, притом за какие-то копейки. Плевать на мух и ос, кружащихся над «сахар-мёдом», мы с отцом покупаем по ломтику, каким-то чудом сохранившему на жаре почти морозную прохладу, и вгрызаемся в действительно сладчайшую хрустящую мякоть, «Сахар-мёд!» «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» «Иии-а! Иии-а!» «Сахар-мёд!» Как однако скверно, что не знаю узбекского — а ведь впереди тут, в Узбекистане, у меня, может, целая жизнь; но, наверное, это дело поправимое, тем более что мы с матерью вроде бы уговорили отца продолжить моё школьное образование — не за горами уж учебный год, а мы всё ещё едем в неизвестность, таскаемся вот, как некие ярыжники, по базарам; впрочем, у меня «дома», то есть у Ерёминых, уже лежит учебник узбекского для школ под странным названием «Алифбе», что означает азбука; но есть ли восьмой класс в том Солдатском, на каковые кулички мы скоро уедем? Вопросы, вопросы; впрочем, тут, на цветастом, душистом, зловонном, громадном рынке, не до вопросов: глаза разбегаются от этих гор персиков, гранатов, абрикосов, винограда, этих громадных чарджуйских дынь-дирижаблей, разноцветья этих восточных одежд, мелькания лиц, паранджей, ярких халатов, дервишских рубищ, язв, верблюжьих громадных губ, совершающих при жевании то левое, то правое движение, огромных колес арб, — и над всем этим летит, как во сне, тоскливо-таинственный призыв: «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!..»
РАЗДУМЬЯ
I. Ты знаешь, чего я сейчас боюсь, дорогой внук? Не столь физического одряхления, каковое сейчас у меня происходит и каковое неизбежно, особенно с моею вон какой биографией, как одряхления умственного, которое человек, к сожалению, не замечает, постепенно теряя контроль над своими мыслями и поступками, утрачивая память, совесть и многое иное. Это явление, называемое старческим маразмом (а иногда склерозом, что неверно, ибо склероз есть отвердение и хрупкость кровеносных сосудов, но не отмирание мозговых клеток) наблюдается, к сожалению, у многих, унижая владельца сих усыхающих мозгов до неприличия, хотя сам субъект того, увы, не осознает. Жалко смотреть на неглупых в прошлом людей, знавших и умевших очень многое, а под старость забывающих сначала застегнуть брюки после посещения нужника, затем — куда какая ведёт дверь в научном учреждении, руководителем коего он всё ещё является; парадоксально то, что некоторые части его мозга работает ещё вроде бы отлично, он может настрочить ещё с полдюжины научных статей, в коих, разумеется, изображено пережёвывание того старого, что он наработал раньше, «при здравом уме и твёрдой памяти». Я могу назвать многих таких разного рода и звания, но упомяну тут лишь двух. Один из них был некогда моим высшим начальником, это академик ВАСХНИЛ Ираклий Иванович Синягин; я не имею ничего против этого видного в своих кругах сельхозучёного, кратко упомяну лишь о том, как к старости лет менялось его мировоззрение и поведение: к 60-ти годам сей учёный муж изрёк принародно «А чем не природа — пшеничное поле?» — за что схлопотал от «Литературной газеты» суровейшую отповедь, после чего вынужден был «стать» экологом и первостатейным защитником Природы; ещё несколько лет — старина-академик стал путать двери, и в лифт без провожатого-телохранителя его не пускали, а ведь он занимал очень крупный пост председателя огромного Сибирского отделения Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук; затем, в ответ на мои просьбы разрешить мне продолжить работу над моими любимыми насекомыми-опылителями кормовых сельхозкультур, увы, отказал: мол люцерна и клевер (лучшие, между прочим, корма для скотины) — культуры отживающие, вот в Англии я, Синягин, видел некое растение в два человечьих роста и назвал его (я тут же забыл название), поэтому занимайтесь мол — это он мне — своими художествами (кои он превесьма ценил и за каковые учинял мне изрядные ласки, о чём речь далеко впереди), а опылителей дескать бросайте; и потому я работал со своими шмелями и пчёлами-листорезами полулегально и крадучись, ибо не мог это ценнейшее дело из-за сказанной академической придури бросить незаконченным. Ещё несколько лет — старина-академик уверовал в экстрасенсов, народных «целителей» и доверил своё бесценное здоровье не сибирским или столичным врачам, а некоему назвавшемуся бурятским ламой, каковой ему не только не приубавил его старческие хвори, а и, возможно, ещё и ускорил кончину академика посредством своего невежества и шарлатанства. Увидев, что кончины не избежать, за коей последует вскоре забвение даже научных его заслуг, каковые, в целом, были хоть многотомны, но в деле весьма невелики и малоизвестны, названный Синягин распорядился увековечить его имя созданием персонального музея и ещё объявив мемориальной его квартиру в пятиэтажке научного городка. С первой музейной затеей дело сколько-то лет теплилось, а потом стало угасать (ну кому интересны чьи-то медали-дипломы-статьи под стеклом?); а со второй, мемориально-квартирной, и вовсе не получилось, ибо с жильем тут, в нашем научном городке, где я пишу эти строки, всегда туго, и в сказанную квартиру были поселены вполне живые другие люди, а на дом даже не повесили мемориальную дощечку. Увидев этот свой промах, новое начальство решило его исправить путём изготовления и укрепления мемориальной синягинской доски у входа в наш Сибирский институт земледелия (где я доселе и работаю); отдав художникам-халтурщикам некие большущие деньги, они получили от них громадную и тяжёлую плиту светлого мрамора, на коей высечено углубление с чьей-то непонятной, грубо выдолбленной, рожею, похожей на Синягина не более, чем, скажем, Брежнев на Моцарта; я бы, если б сей заказ отдали мне, выполнил бы его с полным портретным сходством на высоком художественном уровне и за втрое меньшую плату, хотя бы из-за того, что Синягин ценил меня как художника. Углубленные буквы на той плите хоть грубы, но совсем незаметны, ибо не покрыты никакой краскою, отличавшейся бы от грязно-белого мрамора той плиты.
II. Но по части описания прихотей увековечения своей великой личности власть предержащими я имею более замечательные примеры; так, близ посёлка Рамонь, что под Воронежем, есть такой научно-исследовательский институт сахарной свеклы и сахара, директором коего был некогда другой сельхозакадемик, к слову, мой земляк, уроженец Симферополя, и ещё к слову, более продуктивный академик, ибо он всё же вывел несколько сортов той самой сахарной свеклы; но под старость лет Аведикту Лукьяновичу Мазлумову (занятно, почему у седьхозакадемиков столь заковыристые имена?), а так его звали, пришла превеликая блажь захоронить его прямо у входа в сказанный институт, что его верные подчинённые и исполнили по его кончине в 70-летнем возрасте; завещано им было также и то, что казённый особняк, в коем он жил, объявить мемориальным и устраивать туда благоговейные массовые экскурсии. Пока я жил и работал в Рамони целый год, о чём будет сказано в должном месте, так и не смог попасть в сей мемориал, пребывавший всё время на замке и не посещаемый ни единой экскурсией; вполне возможно, что и он, в условиях всеобщего квартирного кризиса, тоже отдан нуждающимся в жилье живым людям, а если ещё нет, то всё равно будет отдан таковым. Могила же справа от входа в научное учреждение выглядит совершенно нелепо и вызывает нехорошие чувства, а у иных, как я видел, и просто смех. Всё это я говорю тебе, дорогой мой внук, вовсе не для того, чтобы осмеять сановных покойников и их живых подчинённых, ибо я тоже не очень-то люблю говорить об умерших плохо, так уж нас воспитывали (исключением будет, разве что, эта книга, которую я обязался сделать по возможности документальной и правдивой), а для того, чтобы показать, что и к старости лет даже гениальный человек очень даже может, «будучи при уме и памяти», но на деле уже давно выжив из такового ума, отдавать совершенно ослиные приказы и завещания, касающиеся увековечения своей личности, вовсе не так уж и великой. К советам современных стариков, особенно глубоких и больных, следует прислушиваться с осторожностью великой: «совет старейшин», некогда существовавший в ряде регионов нашей страны как незыблемый и всемогущий общественно-государственный институт, при нынешнем состоянии общества неприменим и явно вреден.
III. Ты скажешь, что честолюбивые мысли увековечить себя после смерти были и у меня — своими книгами, картинами, научными трудами, музеями. Верно, были, но в сказанных своих трудах я преследовал одну лишь задачу: поделиться с другими, ныне живущими, и с теми, кто когда-нибудь родится, своим удивительным видением мира, описанием тех божественных чудес, каковые мне этот мир открывал. Я тоже несколько лет назад написал и даже послал исилькульскому начальству такое завещание: разрешите мол моим близким похоронить меня на средней поляне своего первого детища — энтомологического заказника, что на землях совхоза «Лесной» — в виде особого исключения, тем более что при этом сохраняются санитарные нормы и до ближайших сёл расстояние 7 километров и более; тогда это дело обошлось бы недорого, ибо мне для разных научно-практических работ, о коих расскажу позднее, выделял грузовики, которые мы гоняли из Новосибирска в Исилькулъ, а поскольку главная автомагистраль была пресквернейшей, приходилось ездить туда с тяжёлым громоздким оборудованием по более южным дорогам, через Кулундинские степи, что составляло много более тысячи километров, но обходилось институту совсем недорого, ибо в те восьмидесятые годы всё было доступно и дёшево, автомобильный же бензин стоил копейки. Я и думал: уж в последний раз увезти туда своего Гребенникова институту проблем не будет (сейчас же, как ты знаешь, о подобном и мыслить нельзя из-за полной разрухи науки и дикого вздорожания горючего). Так вот двигала мною тогда, как мне и сейчас думается, вполне дельная мысль: лежа глубоко в земле там, на Поляне, я и после смерти делал бы очень полезную работу, а именно охранял бы сказанный кусочек нетронутой природы, охранял бы своею немудрящей, но с надписью, могилкой, из-за которой уже вроде бы никто не посмел бы перепахать или ещё как порушить этот Памятник Природы, каковым тот кусочек таковой официально объявлен решением Исилькульского горисполкома в 1990 году. Но что толку с бумаги, следить за выполнением пунктов которой после меня никто не будет и этот клочок природы погибнет, в то время как он принес бы, при дальнейшем долгом его сохранении, весьма большую пользу наукам именно из-за своей давности, существуя сказанным охраняемым образом с 1968 года и сохраняя на своих луговинах и опушках не один вид живых существ, вымерших во всей остальной местности, где уже не осталось ни единого нетронутого места. Я сейчас очень сожалею, что из-за этих ослиных перестроек, доведших державу до распада и нищеты, эта моя затея, не имеющая ничего общего с культом моей личности, останется неосуществленной, в то время как я мог бы бескорыстно и практически вечно работать и после смерти, правда на более низкой, чем при жизни, должности, а именно охранника, но тем не менее делая это нужное время круглогодично и без выходных. Ну а затруднять тебя перезахоронениями и прочими неприятностями я не хочу, ибо не верю в быстрое восстановление моей когда-то изобильнейшей превеликой страны, ибо сейчас, в 1993 году, простенькие гроб-могила на ближних новосибирских замусоренных погостах, мерзейших, стоят бешеных для нашей семьи денег, которые я заранее должен где-то добыть, а где — не знаю. Извини меня, друг, что начал за здравие, о том, чтобы сохранить до конца свой мозг ясным и молодым, а кончил вот — ночью 5 июня 1993 года — за упокой; но так уж вышло… Твой дедушка.
IV. Перечитал письмо, и вроде бы получается, что я недолюбливаю вообще всех стариков, хотя сам таковым являюсь: я ведь говорил лишь о тех, у кого иссыхают мозги. Но есть и натуральные старикофобы не только среди юных невежд, но и среди наидостойнейших мужей, призывающих, печатным словом, к унижению и даже истреблению стариков, и это есть величайшее из духовных уродств; так, знаменитый Велимир Хлебников в «Письме двум японцам», обращенном однако к россиянам, призывал «исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов» не для благих медицинских целей, а для прямого их, стариков, истребления, поскольку «наше (т. е. молодых. — В. Г.) дело — изобретение, война с ними, искусства, знания», а для ведения войны с пожилыми и для поддержания своего боевого звериного к ним духа: «Разводить хищных зверей, чтобы бороться с обращением людей в кроликов. В реках разводить крокодилов», каковой проект-призыв крупнейшего учёного и писателя был написан им не в средневековье, а в процветательном, восхваляемом ныне, 1916 году, и было тогда этому высокоинтеллектуалу не 13–15 лет, а 31 год. В сказанном же возрасте им писано, в его некоем манифесте, названном «Труба марсиан» — «Вот слова новой священной вражды:…Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!..Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времён под нашим натиском дикарей», — и всё вот в таком же «боевом» духе; но хватит цитировать сего сказанного даровитого писаку не столь потому, что строки его отдают вселенским жестоким смертоубийством, а потому, что я опять отклонился в неведомое тебе прошлое от описания моих современников и моей собственной жизни, пусть не такой знаменитой, как у сказанного «Председателя Земного Шара», «Великого гения современности», каковым он себя объявил печатно на полном серьёзе…
НА РОССЫПЯХ
I. У читателя второго тома моих к тебе писем, дорогой внук, может сложиться впечатление, что автор этих писем шибко горазд на выискивание недостатков и всяких пакостей у других, даже достойных людей, и любит сквалыжничать, смаковать только плохое; ты же знаешь, что это не так — и по всем предыдущим моим книгам, списочек коих я приведу в конце этого тома, а здесь ещё раз скажу, что в жизни меня окружало очень много хороших, добрых, славных и честных людей, но в эту вот пачку писем они не попали только лишь потому, что описываемый отрезочек моей отроческой жизни был краток, беден на приключения, встречи и тем более на обретение друзей — мы всё ехали да ехали, превращаясь в некую странствующую бездомную семью, нищую, в коем ярыжном состоянии особенно ценится людское сострадание и всякие добрые дела. Но всему своё время, а сейчас, изрядно натрясшись в кузове грузовика между тюками и ящиками, я с матерью и отцом прибываю в конечный пункт нашего этого путешествия — в село Солдатское Нижне-Чирчикского района ташкентской области для участия в широком внедрении отцовского изобретения — вибратора для сухого отделения золота от песка. Село было хоть и небольшим, но состоявшим из чётко разграниченных двух поселений — узбекского, и, как я немало тому удивился, корейского; русских тут не было вовсе. Отец, а это был уже вечер, выбрал корейскую «половину», где не без труда нашёл жильё (трудность заключалась в полнейшем отсутствии такого элементарного средства общения как язык); ночь ушла на разгрузку машины и на затаскивание ящиков в жилище, а с рассветом шофёр Золоторедмета Ерёмин распрощался с нами и укатил в свой далёкий теперь от нас Ташкент. Я не буду здесь описывать укоры и слёзы матери, брань отца и всякие прочие вздоры по случаю данного переезда на эти неведомые кулички, ибо о взаимоотношениях членов нашей семьи и о характерах каждого из нас я предостаточно написал в первом томе своих этих писем; зато опишу подробнее здешний мир, в который я вдруг попал.
II. Первое, что меня весьма приятно поразило в Солдатском — это тишина; в тёплой южной ночи слышались лишь мелодичные тихие песни очень милых и таинственных насекомых — стеблевых сверчков, удачно названных энтомологами трубачиками; их песни сразу же напомнили мне родной Крым, где они тоже водились. Дом, часть которого нам сдал кореец (увы, короткое трёхбуквенное имя этого доброго человека я не запомнил), состоял из двух помещений. Второе из них, комната метров на двадцать, куда нас поместили, ничего особенного не представляла; зато первая комната, дверь коей открывалась прямо на улицу, была очень даже замечательной; в ней жил хозяин с женой и двумя детишками. Комната состояла из двух частей: около середины её вторая половина помещения была приподнята относительно первой сантиметров на двадцать-тридцать. Эта приподнятость была сплошь устелена циновками, весьма искусно сплетёнными из тростника в виде самых разнообразных тугих плоских узоров; никаких стульев тут не было, ибо хозяева и дети сидели на полу на этих вот сказанных циновках. Названная приподнятая часть пола имела прямо напротив входной двери отверстие топки, куда вставлялся длинный, метра в четыре, пучок сухого местного тростника; по мере его сгорания сноп сей вдвигался в топку; если то требовалось, то за первым комплектом топлива следовал второй, из запасов, находившихся тут же на дворе за дверью. Над топкой в поднятую часть пола был вмурован большой полусферический котёл, в котором готовилась пища, кипятился чай, нагревалась вода для хозяйственных нужд, разумеется, поочерёдно, ибо котёл был один. Пламя и горячий воздух после топки поступали в горизонтальный дымоход, кирпичный, идущий под приподнятым полом; у стены этот тоннель поворачивал назад, затем снова вперёд, и так, змееобразно, подо всею системой, которая называлась коротким корейским словом, тоже о трёх буквах: кан. Последний отрезок дымохода присоединялся к вертикальной печной трубе, торчавшей над крышей дома самым обычным образом, Кан нагревал всю площадку, обмазанную глиной, побеленную и устланную циновками, тут было тепло и уютно; на кане и спала вся семья. Питалась эта семья очень скромно: немного риса, побольше зелени; в ход шла и зелень одуванчиков, и даже такая знакомая мне травка, как дикие калачики, что из семейства мальвовых, по-научному просвирник; мы с пацанами в Крыму лакомились их зелёными соплодиями, действительно похожими на крохотные калачи, а эти ели их листья, нашинковав и вкусно приготовив.
III. Однажды у хозяев на дереве я увидел распяленную шкурку их пёстрой домашней собачонки; как мог, жестами спросил, что с нею такое случилось. Хозяин сообщил мне, тоже жестами, нечто совершенно удивительное: помнишь мол, мы угощали тебя вчера зеленью с тушёным мясом? Так вот это и была та самая собачка… Блевать от брезгливости было поздно: ведь прошли почти сутки; зато я понял, почему это регулярно, в какой-то из дней недели, люди ведут поутру на местный небольшой базарчик привязанных на верёвках собак, иногда по нескольку штук, больших и малых, ничего плохого не подозревающих. Впрочем, дело не только в традиции, а в величайшей бедности, и можно было понять этих обездоленных людей: огромные сады, примыкающие к каждому дому и способные с лихвою прокормить семьи, были «поотрезаны» государством таким образом, что хозяевам оставался лишь строго ограниченный клочок (не помню какой площади, но крохотный) лишь с несколькими деревьями; остальное добро зарастало буйной травой, виноградные лозы толщиной с мою руку по-дикому обвивали яблони, абрикосовые, грушевые деревья, высоченные тополя; всё это, даже неухоженное, запущенное, давало громадный урожай плодов, но заходить за отмеченную законом черту хозяин не имел права, даже затем, чтобы подобрать валявшиеся на земле истекающие сладким соком плоды. Зато тут, в этих ничейных садах, общая площадь коих была огромной, мне было полное раздолье и истинный рай в отношении объектов моего познания — насекомых; кроме них, тут водились огромные безногие ящерицы желтопузики и разная другая живность, что подробно описана и нарисована мной в книге «Мой мир», которую мне пока так и не удалось издать. Своеобразная природа этих мест меня заинтересовала, увлекла, и чуть-чуть пригасила тяжкую патологическую тоску по моей южнороссийской родине Крыму; а вот перекинуться хоть единственным русским словом тут было не с кем; школа же была только начальной, узбекской, и над моим дальнейшим образованием нависал большущий и совсем несправедливый, по моему разумению, крест. Придётся ждать сколько-то лет, пока отец не наработает на своём замечательном вибраторе столько денег, чтобы мне податься куда-нибудь, уж не до хорошего, в техникум или училище, как то сделал мой старший брат Анатолий, поступивший в авиаучилище в Севастополе, но вскоре, за неимением средств, перешедший там на судоремонтный завод; а может мне тогда просто взять да и удрать в Симферополь, где меня ждала божественнейшая карьера на биофаке?..
IV. Наконец, один из малых полевых «походных» вибраторов, привезенных отцом, собран, испытан, положен в рюкзак, и мы отправляемся на ждущие нас песчаные золотоносные брега широкого (по сравнению с моим Салгиром) Ангрена, притока Сыр-Дарьи. Золотоносный песок тот был замечательным: светло-охристого цвета, песчинка к песчинке, промытый рекою до лабораторной чистоты. Пока отец устанавливает-налаживает аппарат, углубляюсь в заросли высоченного, в два-три моих роста, прибрежного тростника, которым топят здесь печи, толсто покрывают все крыши корейских жилищ, в том числе и нашего, и плетут из него вышесказанные циновки разнообразной красоты. Песок меж растениями усеян превеликой массою следов — птичьих, ежиных, змеиных, жучиных, черепашьих, и я чувствую себя счастливым, что попал-таки в одно из любимых мною царств — царство малых живых существ, с коими я упоенно общаюсь в этих прибрежных тростниково-песчаных дебрях, пока отец трещит на брегах Ангрена своим вибратором. Но вот однажды ветерок потянул в другую сторону, и нас обдало невероятной, ни на что не похожей препакостной незнакомой вонью, которая не исчезала, вызывая слезы, кашель; а когда дело дошло до рвоты, нам пришлось спешно собрать свои причиндалы и отступить, в село, от коего мы отошли вниз по Ангрену на три километра. Происхождение зловонного облака было таковым: здесь выращивали какое-то растение, название коего я забыл (не то кунжут, не то кенаф, не то ещё что-то подобное на букву «к»), из высоких стеблей какового растения извлекали волокно, шедшее на изготовление верёвок (их вручную вили неподалеку на полукилометровых пустырях), грубой мешковины, каких-то матов; и ещё из семян этого растения давили горьковатое пищевое масло. Но для лёгкости извлечения волокон из стеблей требовалось сгноить всё остальное растение, что и производилось в огромных искусственных озёрцах на берегах реки; смердящая вонь эта была крутой и ужасающей: представь себе аромат дохлятины, гнившей на солнце не один день, и мысленно же приправь её изрядным количеством мелконарезанного укропа — так вот и получится запах тамошнего волокнисто-верёвочного производства тех лет; такая вот, брат, экология. Так что отцу пришлось совершать свои золотоискательские вылазки подальше отсюда, то есть вверх по Ангрену, тем более, что, по слухам, золото было найдено где-то там. В самом же селении узнать об этом было решительно не у кого, хотя на одной из дверей в сельсовете имелась вывесочка приемного пункта продукции золотодобытчиков; дверь эта всегда была на замке, сколько ни околачивался подле неё отец и как ни пытался узнать что-либо у немногих здешних чиновников-узбеков, изредка появлявшихся в сельсовете и либо не понимавших ни слова по-русски, либо прикидывавшихся, что не понимают; так что отец вынужден был плюнуть и действовать самостоятельно. До одурения крутили мы колесо его вибратора, загорели до узбекской черноты, а вечерами, дома, когда отец пропускал обогащенный концентрат через последний настольный микровибратор, и в щепотке концентрата оказывался только шлих (черноватые частицы соединений железа), он приходил в недоумение, а потом и в ярость, изрыгая поносные трёхэтажные ругательства неизвестно в чей адрес.
V. Мы ещё и ещё раз проверяли качественность его аппаратов на крохотных пылинках свинца, кинутых в песок — точные весы показывали, что весь свинец прибором добросовестно отлавливается; но нескончаемые наши походы на пресловутые приангренские золотые россыпи кончались, как правило, ничем. Обследовав таким способом многие километры береговых песков, отъезжая вверх по течению ещё на десятки километров на паромообразной посудине, курсировавшей изредка по реке, переработав вибратором многие тонны песка, мы не обнаружили даже мельчайшей чешуечки столь желанного металла на этих треклятых россыпях, прославленных прошлогоднею газетой. Не знаю какими путями, но отцу кто-то передал вещественное доказательство негодности его вибратора, который дескать вовсе не задерживал золото, и потому мол ему тут делать нечего и надобно побыстрее уехать; «вещдок» этот представлял из себя щепоть мелкого золотишка, добытого-таки старателями на Ангрене обычным способом промывки водою. Здесь и пригодилась моя биологическая оптика: при разглядывании золотинок в микроскоп я увидел явно рукодельное их происхождение: это были опилки, полученные строганием золота напильником, потом сплющенные молотком на наковальне, а не сложной округлой формы самородочки или округлые волнистые же чешуйки, каковые залегают в природных песчаных и иных россыпях. Мы с отцом смоделировали этот процесс, напилив опилок с кусочка меди и потюкав таковые молотком; получились точно такие же, как и золотые «образцы». К тому же времени оказалось, что за вышеназванной дверью с вывесочкой творились совсем уж непонятные дела, где фигурировали большие количества бонов — талонов за сданное «старателями» золото, кои боны менялись тут на денежные ассигнации, дорогостоящие товары и продукты; обороты эти были громадными, соответствующими десяткам и сотням килограммов сданного «старателями» такого золота. Не оставалось сомнений в том, что для этого шли в ход золотые банковские слитки, сюда доставляемые; весь труд золотодобычи заключался в превращении сих слитков в опилки и их расплющивание.
VI. Возмущению отца не было границ; из Солдатского полетели телеграммы и письма в Ташкент и Москву с жалобами на крупное жульничество, отцом почти раскрытое, и сообщениями о том, что никакого природного золота здесь нет вовсе. По истечении некоего небольшого времени к нам в комнату, снятую у корейца, ввалились двое, один узбекской внешности, другой, к удивлению нашему, русский; оба весьма гнусного бандитского вида; каковые прямо при нас с матерью сказали отцу примерно следующее: вот что, дед, пока ты и вот эти твои целы, убирайся отсюда из нашего Солдатского подобру-поздорову, и не вздумай куда-нибудь звонить или писать, иначе убьём вас тут всех, утопим в Ангрене, и никто никогда концов ваших не найдет да и не будет искать. Отец пытался было что-то возразить или спросить о причинах ультиматума, но в ответ тот, что в узбекской одежде, посмотрев на отца этакими своими зверскими глазами, молчаливо поднёс к его носу преогромный нож, на невиданно широком лезвии которого, как сейчас я хорошо помню, волнисто отразилась часть отцовского лица. Замечательный нож этот был затем спрятан сказанным ублюдком в глубь халата, и оба эти негодяя не торопясь удалились, дав сроку на сборы всего сутки для нашего отбытия, — надо отдать этим жуликам и мерзавцам должное — «персональную» грузовую машину. Вот так и закончилась, осенью 1940 года, наша «солдатско-золотоискательская» эпопея, когда мы были изгнаны из этого самого Нижне-Чирчикского района Ташкентской области с превеликим треском и унижением.
ИЗГНАНИЕ
I. В Узбекзолоторедмете, посещения коего в Ташкенте в первый наш тот сюда приезд мне ещё тогда смертельно надоели, уже, разумеется, знали об отцовском разоблачении фиктивности золотых россыпей на Ангрене, а потому дорога в сказанное учреждение, к моему удовольствию, была разумеется, заказана, а может даже и опасна. А что? Одного-двух толстенных, и, как правило, усатых блюстителей ташкентской тогдашней законности, то есть, милиционеров (к слову: они все тогда были тут при саблях!) вполне бы хватило, чтобы нас, знавших слишком много, увезти прямо из «Редмета» в милицейском «чёрном воронке» туда, откуда нет возврата; поэтому отец проявил-таки осмотрительность, и наши ящики-мешки-чемоданы были сгружены в каком-то другом, незнакомом мне, районе города, состоявшим из новых одноэтажных особнячков из сырца-кирпича, и все эти особнячки были частные. Мы с матерью остались караулить груду нашего багажа, а отец отправился искать пристанище и тому багажу, и нам самим. Какой-либо концепции насчёт нашего дальнейшего местожительства и отцовской работы в его голове ещё не родилось: слишком внезапным было наше изгнание из Солдатского. Кое-чего мне было уже и жаль: запущенных «отрезанных» властями садов с множеством насекомых и дармовых вкуснейших плодов, добродушных хозяев-корейцев, с коими я уже вполне сносно объяснялся на совместно изобретённом во время взаимообщения языке наподобие языка глухонемых; базарчика, не только с собачьим «мясным» рядом, но и с вкуснейшим кисломолочным напитком домашнего приготовления, продаваемом тут в сосудах типа античных амфор, но это были оболочки специально выращенных посудных тыкв; одиночества, в смысле отсутствия сверстников, которое тогда почему-то мне очень понравилось; сухой-пресухой погоды, которая, как ты знаешь, лучше всего воздействует на мой организм и на настроение; и ещё жаль было какого-то особого своеобразия тех мест — а я, как ты знаешь, приживаюсь к любого рода местам и местечкам весьма сильно, стоит лишь тут совсем немного пожить и самую малость сделать; однако лопнул и этот мирок, скорее всего к лучшему, так как там я наверняка бы остался абсолютным недоучкой. И вот он снова — громадный Ташкент… Отец порешил так: где-нибудь пока остановимся — дело уже бывалое! — затем подыщем домик, купим его на остаток денег (у отца на аккредитиве оставалось тысяч двадцать пять рублей из сорока тысяч, за которые он продал последний кусочек моего симферопольского огромного Дома), ну а кем и где ему работать, и работать ли — будет видно, и вообще мол это не наше с матерью дело, ему и без наших причитаний тошно. Приютил нас с багажом некий сравнительно молодой ташкентец, вроде бы из интеллигентов — владелец такого вот кирпичного особняка, недавно выстроенного, и жившего в нём с семьёй.
II. Кое-как устроившись наскоро в отведённой нам комнатке, мы отправились по городу по объявлениям типа «продаю дом». Всё что было мало-мальски подходящего, оказывалось почти или даже совсем не по карману, поэтому пришлось опуститься как бы на порядок ниже и искать продаваемое жильё на каких-то дальних заташкентских куличках. Мне-то всё предлагаемое нравилось: глинобитный немудрящий домишко, садик с арыком, а над тем садиком-двором высоко в воздухе, представь себе, ещё чей-то арык, но не вырытый в земле, а текущий в жёлобе из досок; сей акведук, опираясь на длиннющие ноги-жерди, проходил над многими дворами, и из него сюда, вниз, падали иногда большущие хрустальные капли. С едою тоже вроде не было бы проблем, ибо знаменитые ташкентские чайханы были даже в таких захолустных кварталах; в такой чайхане, устланной коврами, подавали не только чай в фарфоровых чайничках и пиалах к ним, но и вкуснейшие свежие чуреки, зелень, а то и что-нибудь мясное; трапеза, смотря по погоде, совершалась либо в самой комнатке, очень уютной и какой-то домашней, либо, чаще всего, на воздухе под навесом или под сенью кроны густого чинара. Гостеприимность таких заведений обогащалась и поведением самого чайханщика, необыкновенно вежливого вплоть до угодливости, даже если ты заказал ему всего лишь чайничек холостого чая. Уютно устроившись на стареньких коврах, клиенты чайханы седобородые узбеки вели неторопливый мирный разговор, изредка подливая в пиалы по маленькой порции чая, наверное, чтобы растянуть удовольствие. Мы с отцом частенько перекусывали в этих милых заведеньицах, устав от мотаний по кварталам в поисках продающегося подходящего жилья.
III. К этой сказанной многодневной бестолковой «работе» я уже начал было привыкать, как вдруг разразился страшный скандал: утром в нашу комнатку вошёл хозяин, глянул на нас пренедобрым глазом, и изрёк, что, поскольку наша семья, извини за натурализм, завшивлена, то мы немедленно, сию же минуту, должны покинуть его дом. Никакие уговоры-просьбы-клятвы привести себя и всё наше добро в надлежащее санитарное состояние не помогли: мы были и отсюда с треском выставлены вон, прямо на улицу. Куда деваться трём горе-путешественникам с ящиками, тюками и «живым инсектарием» на самих себе? «Да будь он проклят, этот Ташкент, — изрёк, наконец, отец, — едем обратно в Крым, купим хоть крохотный домишко, а там будет видно». А пока, чтобы передохнуть, помыться-постираться, заедем мол к его брату, моему дядюшке Димитрию, о котором я тебе уже писал — всё равно поездом ехать через этот самый Исилькуль. Наши с матерью, уже утраченные было, мечты в целом совпадали с этим новым отцовским проектом; так мы опять оказались на Ташкентском железнодорожном вокзале, «третий зал» коего для долго-едущих пассажиров размещался прямо под открытым небом. Мать была оставлена тут караулить наши громоздкие путевые чемоданы, а груз в тюках и ящиках, для отправки его в тот самый Исилькуль «малой скоростью» был доставлен на товарную ташкентскую станцию; все предыдущие надписи на нём нас заставили тщательно соскоблить, и обозначить новые данные на фанерных таких бирках. Весовщик, принимавший багаж, вцепился в ящик, с силой тряхнул-покачал его, и сказал по-ослиному со здешним акцентом: «Нэ приму! Бальтается. Перпакуй!» Легко сказать «перпакуй», когда, согласно инструкции, ящики уже плотно окантованы со всех сторон железной полосой на толстых гвоздях. Но чиновник был неумолим. Сутки ушли на «перепаковку», и, конечно же, у нас не обошлось без кровяных царапин от этой стальной окантовки, без отбитых пальцев и заноз: несподручно такую пренедобрую работу делать без инструментов на галдящей улице; я то и дело бегал к матери в «зал номер три», где между рядов спящих людей, обнявших свои узлы и чемоданы, дефилировали субъекты с надрюченными до бровей кепками и поднятыми воротниками, нагло, на глазах у всех, высматривающие воровскую свою добычу. Выбрав чемодан поинтересней, блатнюга удалялся, и вроде бы всё успокаивалось; через небольшое время где-нибудь рядышком некие посторонние люди затевали то ли ссору, то ли что-то другое, шумное; владелица чемодана на миг поворачивалась туда, и добыча в мгновение ока перелетала через невысокую ограду как раз в ту точку, где её ждали заботливые руки напарников, так что «угол» (блатное название чемодана) не долетал до земли, а тихо растворялся в толпе. Плач, вопли, вызов милиции были бесполезными, ибо, как нам рассказали, милиция была тут повязана с ворьём накрепко, ибо им, усато-мордастым блюстителям порядка, шёл от этой всей работы определенный немалый процент.
IV. Наши «углы» сия участь миновала, зато беда была с ящиками на товарной станции: сменивший вчерашнего весовщика мускулистый дородный узбек подверг их сверхдикой тряске, втрое сильнейшей, чем это делал вчерашний весовщик, который, несомненно, «передал» нас своему сменщику, чтобы тот забраковал нашу упаковку. Кое-как вся эта история кончилась тем, что эти железнодорожные скоты и мародёры выудили у отца большущую взятку, в то время как нам было уже ясней ясного, что оставшиеся деньги надо теперь очень и очень экономить. Багаж был наконец сдан; а вот с билетами на Исилькуль (с пересадкой в Новосибирске — о будь он неладен!) было настолько туго, что за несколько суток сидения в «зале № 3» отцу удалось-таки взять билет на Новосибирск, но с пересадкой в некоей Арыси, ибо тот поезд сворачивал за сказанной станцией куда-то направо. С превеликим трудом дождались этого проклятущего поезда, втиснув в вагон узлы и чемоданы, и через какое-то тоже немалое время высадились в этой самой Арыси. Здешние мытарства-очереди-взятки-посадки описывать уж не буду — они длились несколько дней. Не говоря уже о долгом, нудном пути в грязном душном вагоне, многодневной, ещё более безнадёжной, пересадке в Новосибирске, в результате коей мы вконец и густо обовшивели, а я впервые понял, что значит духовная усталость и к чему может привести бездумный авантюризм (впрочем, если забежать далеко вперёд, а именно в следующий том, то некая долька сказанного отцовского авантюризма перешла по наследству и мне). Здесь, в Сибири, уже была зима; на станции нас встретил дядюшка Димитрий, помогший дотащить до своего дома наши дорожные причиндалы, настолько мне осточертевшие, что я в душе готов был променять всё это, плюс к тому и то, что идёт «малой скоростью», за даже небольшой кусочек спокойного оседлого житья хоть где-нибудь. Резкий мороз вмиг обжёг лицо и руки, а затем и мои бедные ноги в продырявившихся уже ботиночках. Этот поселок Исилькуль состоял, в основном, из приземистых избушек и землянок, весьма убогих; мы миновали морозный рынок, где я заметил казахов в таких самых лисьих малахаях, о которых когда-то мне рассказывал отец в Степняке; сразу за базаром мы вошли в улочку, называвшуюся Омской. Что ж, поживем, раз такое дело, немножко у дядьки, на этих убогих прегадких куличках — и домой, в Симферополь!
Честное слово, я не люблю писать о разных сказанных сквернах, передрягах и мерзостях, и тороплюсь описать их, чтобы побыстрее рассказать о хорошем и светлом; но всё равно придётся сейчас поделиться с читателем своею нынешней одной горестью; правда, я уже упоминал о таковой кратко. Случилось так, что по неким семейным и иным обстоятельствам, мне, которому было уже 65, довелось быть главным воспитателем своего первого внука Андрея с первых дней его рождения, так как начальные месяцы его жизни моя дочь Ольга, его родившая, провела в больнице, по возвращении из каковой расторгла брак со своим мужем, отцом Андрея, семья коих Петрушковых жила в нашем же подъезде всего лишь этажом выше, и сейчас там живет. Мы с моим сыном Сергеем, как могли, заменяли малютке этого самого отца; растущий мальчик, искусственно нами вскармливаемый и лелеемый, полюбил больше всех на свете своего деда, открывавшего ему всякие удивительные тайны окружающего его мира, каковой дед, в свою очередь, больше всех на свете полюбил сказанного внука. Затем дочь моя вышла замуж вторично, родила ещё одного внучонка, Бориса, и, перебралась ко второму своему мужу в другой конец нашего огромного Новосибирска. Этот самый мой новый зять оказался мало того что изрядно, до скотоподобия, пьющим, но и с очень скверным высокомерным характером; он возненавидел меня как за моё однозначно отрицательное отношение к пьяницам, так и за моё разностороннее трудолюбие, а более всего за многочисленные мои таланты и научные труды, так как сам он, имеющий дипломишко о высшем образовании, был человеком интеллектуально и духовно ограниченным, притом весьма завистливым; его ненависть ко мне, на которую я глубоко бы наплевал, перекинулась, к сожалению, и на моего внука. Зять тот по пьянке потребовал, чтобы коего любимого мальчика забрать из нашей семьи туда, в их семью (у него это вторая семья; первая жена с двумя взрослыми детьми от него убежала), что, со стороны, казалось естественным, ибо, по-хорошему, родные братья-малыши должны воспитываться, конечно же, вместе. Но мой внук, терпевший от сказанного отчима всякое его пьяное угнетение и унижение, не вынесши того, что этот проклинал там при нём его деда, тихонько убежал из дома, и на нескольких автобусах с пересадками, благо помогли ему, шестилетнему, «тёти-кондукторши», приехал сюда, к своему единственному воспитателю и покровителю, то есть ко мне. Тогда тот мерзавец и пьяница, насильно вернув малютку туда, в свою семью, заявил, что он усыновляет его, и станет ему не отчимом, а «родным отцом»; будет мол его воспитывать на свой ослиный манер, выбив из него всё дедовское, а дочь мою дескать заставит отказаться от родителей, каким-то документальным образом. Мальчика там сдали в школу, а мерзавец-зять позаботился о том, чтобы резко сократить, а потом и вовсе прекратить наше с внуком общение, предупредив, что они с семьёй переедут куда-то далеко в неизвестном направлении, что ему, миллионеру, очень мол легко сделать. Мальчик стал ходить в школу, а вечерами зять, напившись скотски, таскал его за собою по улицам только для того, чтобы заставить его сказать деду по телефону-автомату (домашним телефоном сей пьянчуга-миллионер обзаводиться не стал), что де они гуляют с «папой-Толей» по Академгородку и что ему там у них очень хорошо, и это он выговаривал с трудом и сквозь слёзы. Видя, что любовь внука к деду ему уже не переломить, он однажды, напившись как препоследняя скотина, дал волю своим бешеным рукам и стал избивать крошку. Взяв его за ноги и поставив на под головой вниз, приказал ему стоять в этой мучительной позе, а сам, развалившись на диване, словесно вымещал своё зло, называя его деда, то есть меня, старым тараканом и другими поносными словами; когда бедный мальчик, коему только что исполнилось семь лет, плача, потерял равновесие и упал на бок, тот вскочил и стал избивать его зверски, пиная ногами на полу; затем схватил, поднял, и с силой ударив его по любимой моей головке своею здоровенной звериной лапою так, что головка та, в свою очередь, ударила в голову его матери, прижавшей было сына к себе, отчего получился сильнейший кровоподтёк, не сходивший у неё многие недели. Всё это произошло в ночь на 9 октября 1992 года, у них на квартире в Академгородке, по улице Иванова; были подняты соседи, а наутро дочь с двумя детьми сбежала от этого садиста и изверга. Большая часть вещичек её и ребят на следующий же день были вывезены оттуда, благо наши хорошие знакомые дали машину; в ответ он тут же вставил в дверь другой замок, и несколько дней кочевряжился и сквалыжничал, дабы не отдать ребёнку кроватку, а потом всё же отдал; и ещё передал магнитофонную плёнку, где записал свою пьяную блажь и разные угрозы, кои поносные пьяные мерзости талдычил в микрофон целые полчаса, и та плёнка цела; как было дальше, я напишу позднее; что будет впереди — боюсь и думать, а вообще-то я очень хотел бы, чтобы всё обошлось только по-хорошему, к добру я всегда открыт, но не всегда это, увы, от меня зависит. Так вот в те злосчастные дни, пока внук находился у этого бешеного (пить у него есть с чего: он в своём Академгородке зашибает намного большую деньгу, чем я, ибо участвует в производстве некоих драгоценных химических полуфабрикатов), мне пришла мысль писать внуку письма, которые потом как-нибудь передать ему при счастливом случае. Перечитав несколько копий этих писем, каковые я печатал на машинке, сделал неожиданное открытие: их, если опубликовать, будут, наверное, с интересом читать и другие, поскольку в них рассказывается о моём далёком детстве, чудесном мире, который меня окружал, разных городах, людях, путях-дорогах, многочисленных тайнах Мироздания и о многом-премногом ином. Так родился первый том этого цикла: «Письма внуку. Документальный автобиографический роман. Книга первая: Сокровенное», рукопись коего тома была высоко оценена писателями, историками и просто знакомыми, но издать её не удалось[2] из-за материальных трудностей книгоиздательского дела, каковые имели место в девяностые года. Погоревав, я взял себя в руки и засел (точнее, залёг, ибо пишу в основном ночами, ибо днём выполняю основные свои работы) за второй том, который вот сейчас и пишу, хотя вовсе не надеюсь, что сочинения эти будут при моей жизни изданы, и работаю, как принято то говорить, «в стол», завещая рукописи эти своему любимому внуку Андрею, и, для гарантии их сохранения (рукописи, увы, всё же горят!) по экземпляру ещё в некие, на мой взгляд надёжные места; сохранителям, издателям и читателям этих записок, заглядывая в будущее, я шлю свою сердечную благодарность из своего далёкого уже 1993 года. Конечно, неурядицы, скандалы, пьянки и мордобои в семьях — дело сугубо семейное, и им вроде бы не место на книжных страницах, но вот я представляю себе такое: попадают ко мне в руки чьи-то семейные записки, но пятисотлетней давности, автор коих записок был для своего времени личностью тоже не шибко знаменитой, заурядной, но своеобразной, и описал всё очень подробно; так вот я думаю, что такую невыдуманную документальную автобиографическую быль, каковой бы она частной не выглядела, было бы читать весьма интересно и может быть полезно. Впрочем, наверное я всё же переоцениваю этот свой труд; тем не менее следующее своё автобиографическое письмо внуку непременно напишу завтра же ночью, в чём я не оригинален, ибо досточтимейший автор знаменитого «Мельмота скитальца» со всеми его страшнейшими ужасами, писал его почти два века назад тоже только ночами.
Письмо сорок пятое: ИСИЛЬКУЛЬ. ВОЙНА
I. Название этого письма, мой дорогой внук, будет не очень соответствовать содержанию, так как участником самой войны мне быть не пришлось; впрочем, лучше обо всём по порядку. Закончили мы, кажется, на том, как наша семья, по пути из Средней Азии в Симферополь, решила после мотаний по стране, уже начавших напоминать мельмотские броски во времени и пространстве и неожиданно-трагические перевоплощения этого сказанного героя романа Чарльза Мэтьюрина и других его персонажей, немного передохнуть у родственников, каковые жили в посёлочке Исилькуле на юго-западе Омской области — это посредине железной дороги между Омском и Петропавловском-Казахстанским. Зима была здесь в самом разгаре — с невиданными мною доселе морозами, усугубленными разгульными степными ветрами. Мне было как-то дико, странно и даже страшно оттого, что я попал в этот, казалось бы, не пригодный для какой бы то ни было жизни мир: на небе сияет солнце, да не простое, а с некоими двумя ярко-радужными устрашающими пятнами по бокам (это были гало, или ложные солнца — отражения светила в небесных морозных крохотных кристалликах), но это «тройное» солнце не только не растапливает снег, что вообще, как я знал по Крыму, противоестественно, а делает этот свирепый мороз ещё более жгучим и опасным; чуть недосмотришь — побелеет щека или нос, а после омертвения ткань будет ещё долго болеть и даже гнить, пока не сойдёт и не заменится новой тканью. В доме у наших родственников Гребенниковых, живших у рынка по Омской улице, 4 (сейчас нумерация изменена) было однако тесно, людно, и, самое главное, приветливо. Жена дядюшки Димитрия, гармонных дел мастера, тётя Надя, сноровистая, неунывающая и бойкая на язык, тут же поняв одну из главных причин наших мытарств и изгнаний, распорядилась сложить все наши обовшивевшие монатки в углу, погнала нас в баню (баня та может стать предметом особого рассказа), после чего капитально обстирала нас, и, что самое главное, всю нашу одежду тщательно прогладила здоровенным, заправленным жарким углём, утюгом — для полнейшего уничтожения сказанных премерзких насекомых, густо населивших швы и складки. На более или менее полную такую нашу санобработку ушло у неё несколько дней, да иначе было и нельзя, поскольку семья у них была, в отличие от отцовской, очень большой: мои двоюродные сестры Наталья, Мария, Раиса; самая старшая дочь Клавдия с мужем-военным и двумя детишками жила где-то в Литве; двое братьев, Николай и Виктор, служили в армии, и место в не очень-то просторном полудеревянном-полусаманном домишке с глиняной смазной крышею для нас кое-как нашлось.