На Варвару-великомученицу, как заведено спокон веку, Ипатьевы созвали гостей. Что бы там в мире ни происходило, какие бы там ни затевали атеистические сочельники, пока семья празднует дни рождения и именины — она жива. Комнаты на Восьмой линии, оставшиеся жилыми после устройства лаборатории, заполнили друзья и коллеги; добросовестно старались веселиться. Как и все на свете неутомимые работники, Ипатьев и его ученики знали толк в еде и умели воздать ей должное. Невзирая на кусачие коммерческие цены, стол был старорежимно щедр. Именинница, Варвара Дмитриевна, расстаралась в полную силу. Может быть, именно потому, что видела: настроение у большинства далеко не праздничное.
Забыться до конца хотя бы на один вечер Ипатьеву снова не удалось. Когда гости встали от стола и разошлись, кто курить, кто музицировать, Владимира Николаевича отозвал в сторону Фокин. Давнишний его ученик, а в военные годы — надежнейший помощник по промышленной части, он тоже носил когда-то генеральские погоны, а теперь был оповещен о движении "живой очереди". Праздновать труса Леонид Федорович, профессор Технологического института и консультант Главхима, не считал возможным даже в пиковых обстоятельствах. И если уж он заговорил… Говорил Фокин тихо, все они стали привыкать к почти неслышной речи. "Владимир Николаевич, как можно скорее кончайте дела с немцами, они многим не по душе". — "Это кому же?" (Вопрос звучал почти риторически.) — "Сами понимаете. Вызывают недовольство и ваши поездки, и ваши патенты". — "Патенты-то кому мешают? Обо всех работах докладываю правительству, валюту трачу в основном на оборудование. Меня хвалят…" — "Это в наркоматах хвалят. А есть инстанции посильнее наркоматов. Ползут слухи… Будьте осторожны, советую по-товарищески".
Как раз последних слов Фокин мог бы и не произносить. Учитель помнил, что он был надежным товарищем еще в те времена, когда это слово в их кругу звучало без всякой иронии. В остальном же предостережение было из числа таких, к каким стоит прислушиваться. Ипатьев тут же отправился на поиски человека, который мог бы проверить, насколько серьезна угроза Человек отыскался за угловым столиком, в развеселой мужской компании, занятой вином и рискованными анекдотами. Будучи отозван в сторону, он, как подобает честному артиллеристу, мгновенно протрезвел и пообещал навести справки
Справки, наведенные партийцем из артиллеристов, оказались двойственными. С одной стороны, Ипатьевым весьма довольны. С другой же. есть такое мнение, что лучше бы ему перестать кататься по заграницам, а трудиться на благо Родины (это слово только что было восстановлено в правах) у себя дома. Иначе — трудно поручиться, как бы чего не вышло. Есть сигналы…
Один из сигналов стал известен Ипатьеву вскоре после именин. Ему в кабинет доставили неподписанную бумагу, из которой следовало, что он, академик Ипатьев, установил во вверенной ему лаборатории, да и в других учреждениях монархический режим, нещадно эксплуатирует рядовых сотрудников. А сам озабочен только зарубежными вояжами, на время которых оставляет с такими же диктаторскими полномочиями престолонаследника. Бумага была адресована в комиссию, созданную после выборов в Академию наук, итоги которых не понравились руководству; члены комиссии призывали "низовой персонал" критиковать академиков без ложного почтения. Ипатьев призвал в кабинет ближайших учеников, показал им кляузу — и они с обычной в их обществе прямотой объявили: это, видимо, работа "Иезуита". Академик приказал оставить его наедине с Орловым.
Тягостная сцена, которую и описывать-то не хочется, завершилась тем, что Орлов сам предложил написать контрбумагу — свидетельство, что он отказывается от всех обвинений в адрес Ипатьева-младшего. Брезгливо поморщившись, Владимир Николаевич принял предложение, а когда охранная грамота была подписана (он избегал к ней даже прикасаться), объявил Николаю Александровичу, чтобы тот перебирался в лабораторию на Волховском переулке. Это не так далеко, а здесь товарищи больше с ним работать не хотят. Орлов его униженно благодарил непонятно за что.
Оставшись один, Ипатьев припомнил еще одну его лихую проделку, рикошет которой пришелся как раз на конгресс инженеров. На банкете в Токио поднялся незнакомый седовласый джентльмен и произнес по-английски тост, который (ему перевели) содержал здравицу в честь Ипатьева, одного из остроумнейших людей XX века. Владимир Николаевич принял комплимент, уже не первый в тот день, с благодарным поклоном, но до конца осмыслил его пугающую глубину чуть позже, за десертом. Джентльмен подошел к нему и на неуклюжем французском языке сообщил, что совершенно согласен с оценкой своей особы как "коровы с ограниченным интеллектом". Англичанин, с которым он мгновенно подружился, еще долго хохотал по поводу этой чисто британской экстравагантности, а Ипатьев между тем не без ужаса сообразил, как сказочно ему повезло… Восхитившее джентльмена письмо было написано Орловым в ответ на церемоннейшее послание, в котором англичанин просил Ипатьева прислать оттиски его последних статей. Обычная в ученом кругу любезность… Получив письмо, академик попросил помочь с переводом, на что Орлов долго кричал, что возмущен и не решается. Когда же Ипатьев его все-таки уговорил, был оглашен текст, согласно которому Ипатьев объявлялся старым дураком, а его работы — трухой. Академик растерялся, попросил ответить как-нибудь нейтрально, в том духе, что, мол, я тоже знаком с вашими трудами (он действительно знал их в переводах). А Орлов возьми да и раздуй этакий международный скандал. Чем бы оно кончилось, не окажись англичанин таким ценителем розыгрышей, — страшно подумать…
За что же Орлов его изводит, будто обозленный мальчишка — отчима? Ревнует? Мечтал стать первым, любимейшим, да не вышло? Но что поделаешь, если он и вправду не первый. Аристократ, к числу коих этот человек себя причисляет, рассудил бы, что стоит выше подобных мелочей; добросовестный обыватель — расшибся бы в лепешку, чтобы превзойти всех хотя бы трудолюбием. А этот — ни то ни се. Провинциал… Обидное, но, к сожалению, верное слово. Не понимает, что происходит вокруг, да и не хочет понимать, подменяя здравомыслие химерами собственной небогатой фантазии. Этим, увы, больны многие россияне — ребячливым, провинциальным самомнением. Не оно ли порождает бесчисленных подьячих, рвущихся к неограниченной власти? Не отсюда ли и доносчики…
Стук в дверь прервал эти далеко зашедшие выкладки. Не дожидаясь ответа, в кабинет ввалился прыщавый малый в драном френче. Фамильярно подмигивая, изрек: вам повес-точка. Этого только не хватало… Владимир Николаевич, стараясь сохранять спокойствие, взял конверт и начал его вскрывать, но сатанинский вестник игриво подтолкнул его и проблеял; "С вас бы на чаишко". Тьфу, да это же обыкновеннейший рассыльный!
Когда малый, щедро награжденный полтинником, исчез, Владимир Николаевич с облегчением прочел записку, написанную в традициях наивной девичьей конспирации: "Альфред, жду тебя завтра в пять в Астории". Настя… Давным-давно выдуманный ею шифр: "Астория" означает знакомую им обоим квартиру на Сергиевской, а в пять — значит в семь. А то и в девять, это уж как ей Бог на душу положит.
Настенькой Киселевой Ипатьев увлекся еще перед революцией, когда читал лекции в Женском педагогическом институте. Солдатская дочь, с нескрываемой влюбленностью глазевшая на молодцеватого, увешанного боевыми орденами профессора, привлекла его не только складной фигуркой. В ее светлой головке прекрасно укладывалась всякая наука, и речь была от природы назидательной, так что из Насти получилась бы превосходная учительница. Однако после революции ее из органов наробраза вычистили мгновенно Социальное положение Киселевой оказалось более чем двусмысленным. Отец, и верно, был рядовой, из крестьян, но должность, которую он исправлял, — личный денщик царя — напрочь дискредитировала превосходное классовое происхождение. Настенька осталась без работы, ее брат, фронтовой офицер, — тоже. В голодное время Ипатьев приютил ее на Восьмой линии и брата принял на службу, да как-то само собой получилось, что Настенька превратилась в хозяйку его холостяцкой квартиры, совмещенной с лабораторией…
Пока Варвара Дмитриевна оставалась в Москве, это сходило с рук. Ну а перебравшись в Ленинград, она выставила "интервентку" из дома в первый же день — и больше о ней не вспоминала. Рука у Варвары Дмитриевны всегда была тверда, а то, что Владимир Николаевич может устоять перед чем угодно, только не перед женским обаянием, не было для нее тайной и раньше.
Настенька восприняла свое изгнание как должное: семья есть семья. Жилось ей нелегко, но жалоб Владимир Николаевич не слышал ни разу. Поначалу они изредка встречались на квартире надежной ее подружки по институту, живущей на Сергиевской, но вскоре обоих заела совесть: как-то не по-людски получалось… Последние три года Настя сообщала Ипатьеву о своем житье-бытье лишь краткими конспиративными записочками через рассыльных. "Астория" давно уже не упоминалась в этой ребячливой переписке, и нынешний призыв мог означать, что она соскучилась и хочет обстоятельно исповедаться. А впрочем, кто знает, какая еще фантазия взбрела в эту обольстительную головку… Как бы то ни было, Владимир Николаевич не мог воспринять послание иначе как приказ, не подлежащий обсуждению, да и подоспевший как нельзя более кстати.
Ровно в семь он позвонил в знакомую дверь. Домработница, проводив гостя в комнаты, тут же стала демонстративно собираться; предупредила, что запрет вход только на французский замок. Осталось ждать, когда пробьет семь и на собственных Настенькиных часах, ход которых ведом ей одной. Ипатьев расположился в кресле, вытащил заранее припасенную книгу… Читал он, впрочем, невнимательно, весело соображая, как длинноногая красавица,
Она явилась в половине девятого. Ипатьев, не видевший ее вблизи почти три года, поразился морщинкам, озабоченному выражению лица, видимо, уже ставшему привычным для начинающей увядать (он убедился в этом с печалью), постаревшей женщины. Настенька, бедно одетая, худо подстриженная, не тратила ни минуты на ритуальный щебет
Усевшись поближе, чтобы можно было говорить шепотом, она еле слышно сообщила: "Меня вызывали на Гороховую! расспрашивали про вас". "Ну и что, — пытался еще храбриться Ипатьев, — тайн у меня нет". — "Это верно, нет там знают все, что говорится у вас в кабинете". — "Расскажи лучше, как живешь…" — "Живу, как все, работаю в детском саду, собираюсь замуж. Сказала, что не видела вас четыре года, но все равно расспрашивали до ночи, все до мелочей, про те времена". — "Ну и рассказала бы…" — "Пусть подавятся, ничего я им не рассказала. Твердила, что была только кухаркой, что вы добрый и честный. Ухмылялись… Не шутите, им все известно". — "Ну, Бог же с тобой, успокойся, что — все?" — "Вы даже не представляете. Вас обложили, как медведя. Делайте же что-нибудь, вы такой сильный. На вас стучат…" — "Как ты сказала? Стучат?" — "Господи, какой ребенок! Вы что, слова такого не знаете? Среди ваших есть человек — свой, очень близкий, который обо всем докладывает им. Присмотритесь, умоляю…"
Вот вам и нежнейшее свидание. Продлилось оно не более двадцати минут. Владимиру Николаевичу было приказано выходить первым, и поцелован он был только раз, на прощание, — но поцелуем долгим, со слезами. От денег, хотя бы на таксомотор, Настенька отказалась, объявив провидчески, что вряд ли им суждено еще раз увидеться. А Ипатьев, откинувшись на деревянную спинку сиденья в промерзшем трамвае, опять ни к селу ни к городу припомнил тягостное имя, всплывавшее в его памяти все чаще: Николай Орлов. И это тоже следовало обдумать, осмыслить, запомнить…
Байерише штикштофверке
1930 год Ипатьев встречал в Берлине. Подпись, подтверждавшую его право на выезд из Москвы за границу, снова удалось раздобыть лишь за час до отправки поезда. Мнительный человек, пожалуй, заключил бы, что отдан тайный приказ третировать лично его. Но Владимир Николаевич видел, что за этими злосчастными подписями бегают, как мыши, все отъезжающие, — и подумал, что в этом, возможно, таится некая новинка контрразведческой науки: какой-то мыслитель вообразил, что если визу не давать до последней минуты, то здесь-то шпионы, если таковые окажутся среди пассажиров, разволнуются и себя проявят. По счастливому свойству своей натуры — забывать за работой любые неприятности — Ипатьев, едва попав под своды лаборатории в берлинской Технише Хохшуле, тут же и выбросил из головы изобретательную возню московских подьячих. Здесь его ждала куда более лакомая пища для ума. В компании своего немецкого ученика Карла Фрейтага, выросшего в России и величавшего себя Карлом Федоровичем, он с удовольствием сменил пиджак на фартук, засучил рукава и, как в блаженные старые времена, утвердился у лабораторного стола, увенчанного капитальными слесарными тисками в них зажимали "бомбу", когда ее нужно было запереть или открыть после опыта.
Они понимали друг друга с полуслова, что по-русски, что по-немецки, и дело двигалось ходко. За два месяца Ипатьев с Фрейтагом успели набрать материал на несколько патентных заявок. Одна из них, способ превращения ацетилена в этилен, выглядела настолько удачной, что постоянные его заказчики, дирекция Баварских азотных заводов, тут же заинтересовались возможностью ее промышленной доработки.
Эта самая фирма — Байерише штикштофверке успела заключить контракт с Ипатьевым еще тогда, когда в руководстве СССР преобладали люди, которых можно было подозревать в разных грехах, но только не в дефиците здравомыслия. Председатель ВСНХ Дзержинский (он безоговорочно доверял Ипатьеву) сразу понял, что от такого договора будет польза всем. И Советскому государству, которому достанутся валютные отчисления да право бесплатно использовать все ипатьевские разработки, сделанные в Германии. И самому Ипатьеву, который получит превосходные условия для работы да возможность без затруднений общаться с зарубежными коллегами. Ну а если с этой сделки снимет некоторый навар и буржуазная фирма, так что же — таково ее призвание. Позднее, после смерти всесильного основателя ЧК, верх стали брать вожди, всегда готовые пожертвовать презренной выгодой во имя политической интриги…
Этот стиль был не нов. Ипатьеву запомнилось торжество, с которым была встречена вскоре после окончания гражданской войны сделка с Швецией о поставке паровозов. Из всех промышленных стран выбрали как раз ту, которая не имела паровозостроительных заводов и теперь, на последнее золото, собранное обнищавшей Русью, с удовольствием обзаводилась ими. Сделка подавалась как громадный политический успех: ведь теперь шведы наверняка признают Советскую власть. А старые рабочие, с которыми Ипатьев, часто бывавший на заводах, да и сам искусный мастеровой, находил общий язык куда легче, чем порывистые вожди, вздыхали: дали бы, мол, нам хоть десятую часть того золота — мы бы все наладили сами. Будто русские не умеют паровоз построить… К концу 20-х годов политический навар
Один из ее директоров, доктор Никодим Каро, тоже неплохо говорил по-русски, в довоенные годы жил в Вильно… Ипатьеву в его странствиях попадалось немало таких вот иноземцев, поживших в России и навеки ею покоренных. Помнился англичанин, бывший петербургский заводчик, в лоск разоренной после национализации, — он ничуть не держал зла на русских и мечтал съездить в Ленинград хотя бы туристом, копил деньги… Швейцарец-инженер, служивший в электротехнической компании, который говорил (правда, уже с трудом подбирая русские слова), что готов работать в полюбившейся ему Москве хоть задаром… Американцы, встреченные в Токио, — те вообще клялись, что их страна очень похожа на Россию, да и делить им с Россией нечего. Так почему же по Москве начинает расползаться такое недоверие, такой страх перед иностранцами? Со времен Лжедмитрия, пожалуй, подобного не было. Может быть, приходят к власти те, у кого сознание как раз на уровне этих самых времен? Или опять — игры провинциального хитрованства, опасающегося разоблачений?
Немцы часто кажутся смешными, машинообразными педантами. Наше ежеминутное, обыденное лицедейство им непостижимо. Но зато педант Карлуша Фрейтаг, когда его собственная фирма пытается обжулить Ипатьева, встает и выкладывает документы, из коих следует, что работа выполнена по замыслу русского академика и, следовательно, он должен в ней значиться как полноправный автор. Другой педант, его шеф Каро, правда, пытался надуть Ипатьева при продаже патентов гигантам из "Фарбениндустри", но, стоило его разок уличить в вероломстве, — устыдился и продолжал игру честно…
Игра шла настолько крупная, что понять грешника было можно: соблазн-то измерялся сотнями тысяч. Способ получения удобрений из фосфора и воды (чего же проще!), открытый еще в Ленинграде, а потом доработанный с помощью Фрейтага, вызвал интерес сразу у нескольких концернов. Решили остановиться на "Фарбениндустри", который хоть и д
Тут уж академик осерчал не на шутку, выложил на стол свои козыри: лестные предложения, которые были сделаны ему по поводу той же разработки другими фирмами, и "Фарбениндустри" пришлось капитулировать. Потом, когда Каро пришел к нему с повинной и они помирились, Ипатьев все равно держал ухо востро. "Фарбениндустри" в десять раз повысил ставки, предлагал ему уже 250 тысяч марок, частями: сначала треть, потом шестую долю — по мере внедрения метода в производство. Ипатьев поставил твердое условие: триста тысяч — и сразу, безо всяких дробей. Каро сумел добиться и этого… Англичане, которые столь же привычны к лицедейству, как российские обыватели, никогда бы так легко не попались на обмане, не случайно Англия — родина величайших актеров. Там есть из кого их вербовать. И только русскому театру по силам их обставить…
Со стороны "Фарбениндустри", кстати, была сделана попытка Ипатьева перекупить. В приватной беседе в кабинете одного из директоров ему были предложены очень хорошие деньги за то, чтобы Ипатьев сообщал красильщикам результаты своих разработок до того, как они попадут в печать. Можно было бы (директор деликатно покосился в окно, за которым как раз маршировал жиденький строй штурмовиков) подумать и о переходе на постоянную работу, например, с переселением в один из германских городов. На великолепных, царских (так он и выразился) условиях. Ипатьев оба предложения энергично отверг. "Знаю, — вздохнул директор, — слышал — вы человек принципиальный, патриот…"
Здесь тоже любили прихвастнуть осведомленностью. Незадолго до того Ипатьева познакомили с Эйнштейном. За ужином в профессорской компании, где это произошло, кто-то спросил русского гостя, почему он не перебирается за границу. И условия для работы были бы получше, и за жизнь можно было бы не опасаться. А то, если верить газетам, в Москве такое начинается… Ипатьев ответил так, как отвечал на подобные вопросы десятки раз, начиная с семнадцатого года: можно не одобрять поступки властей, которые правят в стране, но это не освобождает от обязанности добросовестно трудиться на ее благо. При царском режиме многие ученые тоже не были его поклонниками, но работали на совесть. Покидать Родину — позор. Эйнштейн встал, объявил, что это — ответ настоящего гражданина, и пожал ему руку. Тогда еще были в ходу такие искренние, но слегка театральные демонстрации человеческой солидарности. Не-сколько лет спустя Эйнштейн и Ипатьев, встретившись в городке, удаленном на тысячи миль и от Германии, и от России, вспомнили этот эпизод с грустной усмешкой…
Два месяца в Берлине пролетели скоро. Ипатьев успел исполнить далеко не все, что намечал. Не попал в Мюнхен, где стажировался Разуваев (а навестить его очень хотелось). Не добрался и до Страсбурга, где ему должны были вручить диплом почетного доктора местного университета. Отношения между СССР и Францией были натянуты, и ему не удалось оформить въездную визу. Особого огорчения это не вызвало: в июне Ипатьеву предстоял новый маршрут в Германию — он был приглашен на Всемирный энергетический конгресс.
Механик Крапивин
Мартовская Москва разительно отличалась от декабрьской. В присутственных местах царила нервная, паническая суета. Многих служащих не было на месте, и никто не хотел объяснять, куда они делись. Вокзалы кишели толпами угрюмых, оборванных людей, которые шарахались от любого встречного. "Коллективизация” — это слово пестрело в газетах, шуршало в учрежденческих коридорах, каиновой печатью читалось на лбах обитателей вокзалов.
Разом вернулись губительные сомнения, мучившие его последние годы. "Земля — крестьянам"… Неужели это было грандиозной панамой с самого начала? Ах, нет же! Ипатьев своими глазами видел, как радовался Ленин, когда на заседании Совнаркома ему сообщили слегка приукрашенные цифры, говорящие о росте благосостояния в деревне. Как ликовало и начальство, и беспартийная масса, когда в калужскую глухомань прибыла стайка первых советских тракторов… Сначала гремели привычные речи, трубил самодельный оркестр, но потом масса пустилась в старозаветный пляс вприсядку. Вальяжный представитель центра смотрел на это сурово, без улыбки — и вдруг, все с той же строгостью, вошел в круг и поплыл павой, мелко перебирая ногами и подергивая плечами, будто у него чесалась спина… Светлое будущее казалось этим людям совсем недалеким, и они рвались к нему без оглядки, добросовестно работая на износ в меру уменья, да не забывая о необходимости учиться. Почему же верх взяли не они, а другие, озабоченные лишь тем, чтобы у нас все оставалось не так, как у прочих народов? Почему страна, вступившая в XX век, имея, что называется, полную руку козырей, снова катится к нищете и кровавому мраку? Не потому ли, что громадные силы тратятся в ней на исполнение мечты, иррациональной, как египетские пирамиды: показать миру, что мы можем все превзойти по-своему, не как другие. И превращается держава в подобие могучего локомотива с пущенной в полный мах машиной, но с прочно зажатыми тормозами, и пережигает свое непревзойденное богатство, почти не сдвигаясь с места…
В ту весну у Ипатьева было предостаточно времени для грустных размышлений. Заседать приходилось столько, что даже он, издавна привычный, поражался. Поражала и пусто та бесконечных говорений. Ораторы, порой очень неглупые, деловые люди, часами изливали восторг по поводу невиданных успехов, язвили в адрес неких интеллигентских хлюпиков, которые, мол, не верят в размах грядущих свершений… На заседании Комитета по химизации, куда съехались сотни химиков со всей страны, Ипатьева поразила грубая брань, неожиданно прозвучавшая в речи некоего руководящего товарища в адрес профессора Рамзина.
Что худого мог сделать этот знаток теплотехники, талантливый изобретатель? Ипатьев, хорошо знакомый с Рамзиным, не мог понять, к чему это клонится, но люди, успевшие освоить науку толкования подобных знамений, объяснили ему: пора, мол, Рамзину сушить сухари.
Этим и запомнился ему съезд, начало которого внушило такие приятные надежды — доклад Ипатьева о его последних разработках был принят с восторгом, начальство наговорило ему лестных слов, пообещало наградить орденом Ленина. В речи Горбунова, бывшего секретаря Ленина, химика по образованию (Горбунов был вскоре избран в академики), прозвучал призыв построить для Ипатьева и других крупнейших экспериментаторов новый, богато оборудованный институт, в котором они могли бы трудиться, не отвлекаясь на поездки за границу… На фоне повального восхищения просьба Ипатьева похлопотать, чтобы его жене Варваре Дмитриевне разрешили поехать летом в Германию вместе с ним — на лечение, встретила полное одобрение и обещание помочь. Он еще не знал в точности, нужна ли эта поездка, но все же попросил.
Вскоре в Москве собрали другую конференцию, о топливных ресурсах. Предполагалось, что Ипатьев доложит на ней о работах по превращению угля в жидкое топливо. Поскольку эти работы в его лаборатории вел Орлов, академик, стремясь подбодрить этого человека, впавшего в хандру после изгнания с Восьмой линии, предложил выступить ему. Под старость он избавился даже от малых следов обидчивости, к которой и смолоду-то не был склонен. Простил Орлову и еще одно прегрешение: пока Ипатьев был в Германии, тот, не спросясь, послал в немецкий журнал статью о своих самостоятельных опытах. Беда была не в том, что он не упомянул в списке авторов шефа — Ипатьев никогда не препятствовал ученикам печататься самостоятельно. Но Орлов нарушил обычай, не рассказав ему о своих наблюдениях, и тем самым поставил в неудобное положение: спроси кто-нибудь академика о новых результатах, добытых в собственной же его лаборатории, а он не ответит… Ипатьев решил не выговаривать Орлову за это — не то время, чтобы со своими ребятами ссориться, и так сору всякого хватает. Тяжкие подозрения касательно Орлова, которые начали было закрадываться после встречи с Настей, Ипатьев отмел, рассудив, что подобного быть не может: человек из честной петербургской семьи, с университетским образованием, да вдобавок кругом ему обязанный… Не бывает в природе таких нелюдей, которые стучали бы (словечко-то какое!) на своих близких…
На топливной конференции Орлов удивил его очередной раз. Прочел длинный доклад, но ни разу не упомянул, чьим методом пользовался и в чьей лаборатории работает. Как бы упразднил собственного учителя, сидящего здесь же рядом, в президиуме. Даже на тех, кто не больно-то разбирался в углехимии, это произвело неприятное впечатление. Долговязый докладчик в пенсне и подчеркнуто старомодном костюме только что в голос не заявлял: академик Ипатьев вышел в тираж, забудьте о нем. Дерзость не осталась безнаказанной, Орлову всенародно указали на его бестактность, на что он лишь криво улыбнулся, как нашкодивший подросток. Ипатьев же, взяв слово, заговорил о другом — о деле: пора, мол, и нашей стране думать о производстве искусственного топлива. Нефтью мы, слава богу, не обделены, но в отдаленных районах, например в богатой углем Восточной Сибири, куда доставлять жидкое топливо трудно и дорого, установки, подобные тем, что строятся в Германии, вполне могли бы пригодиться…
Его совет постановили принять к руководству, и вправду приняли — но только спустя пятнадцать лет. Установка немецкого образца, трофейная, была смонтирована, да притом именно в Восточной Сибири…
Конвейер заседаний между тем не останавливался. Собрали в Москве, в Научно-техническом отделе ВСНХ, директоров институтов, чтобы ознакомиться с результатами исследований, составить планы на будущее. Ипатьева издавна мучили сомнения насчет реальности этой затеи — планировать науку, однако новый председатель НТО Бухарин просил прибыть всех…
Назначение на эту должность, внешне очень почетную, было тревожным признаком. Когда Ипатьев был заместителем председателя НТО, ему довелось ходить под Троцким, поставленным на этот пост после изгнания с должности наркома по военным и морским делам. Теперь наступила очередь Бухарина, только что избранного в академики… Он был любознателен, забрасывал докладчиков вопросами, азартно сочинял вместе с ними планы быстрого, грандиозного взлета всех наук. Ипатьев хоть и знал цену этому скороспелому планированию, но приятно было вот так широко, по-российски помечтать в славной ученой компании. Наука отогревала душу, становилась для многих чем-то вроде снотворного, помогавшего отвлечься от печальных каждодневных реалий. Между тем не она ли, наша замечательная наука, приложила благословляющую руку к нынешнему катастрофическому обесцениванию человека? Не она ли, стремясь к беспредельной объективности своих упрощенных построений "в первом приближении", так безжалостно изгоняла из них человеческую личность? Доходило же до позора. Основоположники объективного знания, отрекаясь от всякой личности, публично костерили своих оппонентов такими словами, каких извозчики устыдятся, да притом постоянно призывали искоренить, истребить, вывести на чистую воду… У них, понятно, это были лишь риторические фигуры: встретив противника на улице, такой мыслитель вряд ли толкнул бы его под трамвай, но наследники, ученики учеников, эпигоны — те-то принимали всякое слово классиков не рассуждая, как руководство к действию…
Вернувшись на несколько дней в Ленинград, Ипатьев и там застал свару. Орлов перессорился с аспирантами — молодыми партийцами с университетским образованием, которых Академия наук стала принимать на обучение в конце 20-х годов. Орлов утверждал, что новички ленивы да вдобавок (этот грех считался среди химиков смертным) подделывают результаты анализов. Аспиранты же, угрюмые, не склонные вникать в его экстравагантные шутки провинциалы, отвечали шумными жалобами, письмами в инстанции. Ипатьев явился в лабораторию на Волховском, собрал, по своему обычаю, всех в круг для прямого разговора. Тут и выяснилось, что подделок не было, — Орлов снова устроил грубый розыгрыш. Ипатьев, пожалуй, первый раз в жизни раскричался, выгнал его вон из комнаты. А потом, когда ушли и успокоенные аспиранты, был вовлечен в негромкий, но окончательно выбивший его из колеи разговор с почти незнакомым ему работником из вспомогательного состава.
Этот небольшого росточка человек, механик по фамилии Крапивин, — аккуратный, с петербургским прямым пробором в жиденьких светлых волосах, неслышно подошел к нему и посоветовал не ссориться с Орловым. "Это почему же? По-вашему, он прав?" — "Ни в коем случае. Но его не любят и боятся. Поймите, Владимир Николаевич, вы у нас бываете редко и не все знаете. А я здесь каждый день и живу, между прочим, недалеко от Адмиралтейства". — "При чем же здесь Адмиралтейство?" "А при том, дорогой Владимир Николаевич, — молвил незаметный человечек, преданно глядя на академика бесцветными глазами, — что недалеко от Адмиралтейства — это на Гороховой, и я частенько встречаю
Не понять было трудно. Ипатьев знал, что за учреждение помещается в начале Гороховой, и сразу сообразил, какие шаги ему придется предпринять. Но даже тогда, оглушенный сокрушительной новостью, он не стал отступать от выстраданного правила: переждать хотя бы несколько дней, дать себе остыть. В тот вечер ему предстоял очередной вояж в Москву — приближался июнь, пора было готовить новую поездку в Берлин.
Это была едва ли не единственная в его жизни бессонная ночь. Ворочаясь на ставшем вдруг жестким и неудобным диванчике спального купе, Ипатьев снова и снова вызывал в памяти бесчисленные проделки и кунстштюки своего непутевого ученика. Неужели все это были циничные выходки соглядатая, уверенного в своей безнаказанности? Шпионить за собственным учителем, за товарищами, с которыми работаешь бок о бок… Для такого паскудства в арсенале вековых лабораторных традиций даже не было мер наказания — оно считалось немыслимым, чем-то вроде отцеубийства. Да и не бывало такого ни в одной лаборатории, ни в одной просвещенной стране… Нельзя жить в стране, где подобное становится возможным…
Наутро выяснилось, что десять делегатов на энергетический конгресс уже утверждены Совнаркомом и академика Ипатьева в списке нет. Кржижановский, который отвечал за организацию поездки, извинился и сказал, что помочь тут ничем нельзя, одиннадцатое имя уже не впишешь. Ипатьев отправился к дочери, в Брюсовский, — и поразил Аннушку: она никогда не видела отца таким растерянным. Побродив по комнатам, он, не дожидаясь вечера, улегся спать, попросил не будить его, пока сам не проснется.
Разбудить все же пришлось. Утром позвонил заместитель Кржижановского Осадчий и передал просьбу немедленно явиться в Госплан. Вы включены в состав делегации, услышал там Ипатьев. Каким же образом? Да так уж, освободилось место. Пожалуйте на инструктаж… После инструктажа, который Ипатьев слушал вполуха (речь шла о том, чтобы советские делегаты поменьше вступали в контакт с представителями недружественной Франции), он узнал грустную причину своего везения. Накануне в Ленинграде был арестован один из делегатов, профессор Горев (он тоже участвовал в составлении пятилетнего плана). Вот и появилась вакансия…
С того дня все действия Ипатьева были безошибочны и бездумны — будто у лунатика. Он тут же напомнил начальству про обещание отпустить вместе с ним Варвару Дмитриевну, а потом согласился выехать в Берлин раньше других делегатов, десятого июня. Заседания конгресса начинались за несколько дней до официально объявленной даты открытия, и кто-то должен был представлять СССР с самого начала. Никто из делегатов, очень занятых людей, не смог перестроить свои заранее расписанные планы, а он согласился. И визу в паспорте ему на этот раз выставили в ГПУ без канители, и даже позвонили при нем в Ленинград, чтобы там срочным порядком готовили паспорт для Варвары Дмитриевны.
Тем временем он и сам отправился в Ленинград. У него оставалось там важнейшее дело, от которого он решил не отступаться. Ипатьев отправился в президиум Академии наук, явился в кабинет к непременному секретарю Волгину и объявил, что работать в одной лаборатории с Николаем Александровичем Орловым более не может. Все доступные способы воздействия на этого невыносимого человека исчерпаны, и он от имени всей лаборатории просит Орлова из Академии наук уволить. Без куска хлеба он не останется, у него есть работа в другом учреждении. Многоопытный академический администратор не стал расспрашивать коллегу о подробностях, он лишь уверил его, что просьба коллектива будет уважена.
После этого оставалось лишь собрать на Восьмой линии два чемодана да вместе с Варварой Дмитриевной двинуться в столицу. В день отправления берлинского экспресса он еще выступал на совещании в НТО. Обсуждалась новая проблема: как избавлять нефть от примеси вредных для горючего сернистых соединений. Раньше такой беды не было — нефть шла только кавказская, малосернистая. А теперь предстояла разработка новых месторождений. Ипатьев посоветовал наладить обработку сырой нефти серной кислотой…
Назавтра поезд доставил их на пограничную станцию Негорелое. Представитель ГПУ, старый вояка из латышских стрелков, хорошо знал этого пассажира, регулярно проезжавшего то на Запад, то обратно. Он приказал таможенному агенту не досматривать чемоданы Ипатьева, там ничего недозволенного быть не может. Пожал пассажиру руку и сказал: "Доброго пути, профессор".
За завтраком на станции Столбцы, уже по ту сторону границы, в Польше, Владимир Николаевич признался жене: в моей душе есть предчувствие, что нам не суждено вернуться.
Эпилог
Тысяча девятьсот тридцать седьмой год начинался под знаком скорби о Пушкине. Столетию последней дуэли поэта, погубленного самодержавием, посвящались книги, кинофильмы, живописные полотна. Сессия Академии наук, собравшаяся в самом конце предыдущего, тридцать шестого года, прославилась блестящими докладами пушкиноведов, коими и был в основном заполнен посвященный ей сдвоенный — январско-февральский — выпуск "Вестника АН СССР". Прочие дела отняли у ученого собрания не так уж много времени. Секретарь академии Николай Петрович Горбунов доложил о письмах, направленных им академикам Ипатьеву и Чичибабину, первому — в США, второму — во Францию. Обоим предлагалось немедленно вернуться на Родину, где они не бывали с лета 1930 года, и продолжать эффективную научную деятельность во ее благо. Условия для таковой деятельности гарантировались. Оба академика ответили, что обстоятельства не позволяют им выполнить распоряжение с должной оперативностью: текущая работа, контракты… Собрание единодушно постановило исключить невозвращенцев из состава академии согласно пункту 24 нового, год назад утвержденного устава. Да кстати и обратиться к правительству с просьбой рассмотреть вопрос об их гражданстве.
Сверх того, было принято постановление, клеймящее позором изменников-троцкистов и призывающее на их головы праведную казнь в выражениях уж и вовсе не академических.
Не стоит с высоты сегодняшнего знания чересчур сурово судить этих, в большинстве своем достойнейших, людей. Многих из них вскорости ждала тюрьма, других — отлучение от любимой работы, третьих — позор вынужденного лакейства. Самому же товарищу Горбунову оставалось жить менее года; в сентябре его расстреляли. Ну а что касается обращения ученых к правительству, то оно было уважено без малейшей волокиты. Постановление Президиума Верховного Совета СССР о лишении бывших академиков советского гражданства было принято тогда же, в декабре, и напечатано в том же сдвоенном номере "Вестника”, в котором так любовно рассказывалось о перипетиях судьбы вольнолюбивого поэта…
Чичибабин так и остался трудиться в Париже, а Ипатьев — в пригороде Чикаго Эванстоне, Вокруг него снова клубились ученики: и местные, американские, и кое-кто из русских, и решительно все немцы, попавшие на выучку к Владимиру Николаевичу в 20-е годы. Как-то получилось, что ни один из них не сумел сработаться с диктатурой коротконогих недоучек, взявших верх и на их родине. Для самого же Ипатьева поток работы не прерывался ни на день, невзирая на все передряги и перемещения. Через неделю-другую после прибытия в Берлин он уже консультировал некую американскую фирму по части методов (бывают же такие совпадения!) очистки нефти от сернистых примесей. Спустя недолгое время он получил приглашение работать в США и принял его. Перед отъездом успел-таки навестить в Мюнхене своего любимца Разуваева. Явился оживленный, полный новых планов, в сопровождении новой подружки, которой успел очароваться уже там, в Германии…
Прощальный обед с учителем обошелся Разуваеву в 12 лет каторги, да на такой работе, после которой он один выжил из всей лагерной лаборатории. Богатырское здоровье позволило этому изумительному человеку прожить еще одну жизнь: академик Разуваев недавно умер на 93-м году, оставив в городе Горьком превосходную школу химиков.
Если прослеживать судьбу других ипатьевских учеников, то у Александра Дмитриевича Петрова она сложилась более удачно. После отъезда учителя и ареста Разуваева в 1934 году академическую лабораторию высоких давлений пришлось возглавить ему. Через несколько лет ее перевели в Москву, в состав Института органической химии. Там Петров честно трудился до конца своих дней.
Бывшего генерала Фокина арестовали согласно графику, вскоре после того как Ипатьев отбыл за границу. Фокину тоже повезло. Года через три он был отпущен и продолжал преподавать в Технологическом институте.
Последнему из сыновей Ипатьева, Владимиру Владимировичу, да еще одному его питомцу, Марку Семеновичу Немцову, довелось попасть под арест в начале 1941 года. До этого Владимиру Владимировичу пришлось перенести позор вынужденного выступления на той самой сессии Академии наук. От него ждали отречения от отца, но он сказал лишь, что все в их семье всегда были патриотами и не одобряли тех, кто покидает Отечество. Угодливая пресса, впрочем, все равно сообщила, что он отрекся, и эта весть дошла до Чикаго… После ареста давним друзьям, Немцову и Ипатьеву-младшему, не предъявили никаких обвинений — им предложили самим признаться в чем-нибудь "лет на пять". Пока тянулось это абсурдное следствие с побоями, началась война. Арестантам посоветовали не мешкать, если они не хотят сгнить в Ленинграде, который вскоре будет окружен. И успели-таки, присудив каждому по "пятерке", вывезти их в Чимкентскую тюрьму. Потом оба попали в Москву, где трудились на "шарашке", что помещалась на Шоссе Энтузиастов, и сделали там немало выдающихся открытий.
И еще об одном ученике пришло время вспомнить — о Николае Орлове. После убийства Кирова» когда Ленинград взялись очередной раз чистить от чуждого элемента, Орлов был выслан в Саратов. Переделать этого человека, видимо, было невозможно. Читать первую лекцию в Саратовском университете он явился в сюртуке и чуть ли не в монокле, шутить продолжал по-прежнему ядовито и не всегда удачно. На том и погиб. В начале 37-го на местном нефтеперегонном заводе случилась авария — небольшой взрыв. Орлов в дружеской компании пошутил: там, мол, работали дилетанты — разве так надо взрывать? Наутро он был арестован. В его лаборатории нашли несколько банок с пикриновой кислотой — Орлов применял ее как реактив в своих углехимических исследованиях. Следователь, видимо, припомнил военное название этого взрывчатого вещества: мелинит, да перепутал его с названием другой кислоты, которую Орлов выделял из продуктов окисления угля, — меллитовой. Налицо оказался террористический центр с налаженным производством взрывчатки. К делу приплели нескольких студентов, и всю новоявленную тергруппу немедленно расстреляли. Жена Орлова тоже была арестована, а сын, насколько известно, сгинул в одном из спецдетдомов.
То, что я скажу дальше, вовсе не вызвано стремлением обелить безвинно погибшего химика — это святая правда, выясненная при беседах с очевидцами событий и теми, кто помнил таковых очевидцев. Орлов вовсе не был доносчиком, как утверждается в изданных в США мемуарах измученного его проделками Ипатьева. Многим был грешен этот ершистый человек — но не этим, самым позорным. Здесь-то и таился один из главных, губительных успехов диктатуры: она не только насаждала "сигнализирующих" граждан, но и заставляла людей подозревать друг друга в доносительстве, разобщая их, растлевая их сознание…
В лаборатории Ипатьева действительно работал стукач — незаметный человечек из лаборантского состава (я присвоил ему фамилию Крапивин). Орлов был достаточно наблюдателен, чтобы его расшифровать. Он мстил этому типу по-своему. Громогласно объявил, будто совершил секретное открытие — выделил кислоту под названием… не сразу решаюсь привести название — но не для школьников же повесть пишется… Орлов сказал товарищам по лаборатории, что выделил из угля триппердимудоновую кислоту, каковую и намерен тайно изучать. Сведущие люди лишь посмеялись, но малограмотный сексот принял новость всерьез. Впоследствии Орлов время от времени клал в верхний ящик своего стола смачно сочиненные отчеты о достижениях в исследовании вышеупомянутой кислоты и, приходя в лабораторию наутро, с удовлетворением замечал, что в ящик кто-то лазил. Наконец, наигравшись вволю, он в очередной раз оставил вместо отчета записку примерно такого содержания: "Что же ты, сволочь, все время шпионишь, или думаешь — никто этого не замечает?"
Нетрудно понять, кто из сотрудников лаборатории ненавидел Орлова безо всяких сантиментов и готов был "утопить" его любыми способами — в том числе и тем, который я придумал в этой повести. Впрочем, роковым злодеем мог оказаться и кто-нибудь другой, не сохраненный молвой. Ведь наступало время разрушения детективного жанра, основанного на простоватых силлогизмах самоуверенной западной науки. В обстоятельствах, когда причина свободно менялась местами со своими следствиями, а время как бы текло вспять, оставалось мало перспектив для всезнающих рационалистов вроде Шерлока Холмса; простоватые провинциальные хитрованы утирали им нос в пять минут.
Они были и в самом деле непобедимы, однако живая вода человеческого труда и гения, заключенная ими в невиданно прочные заплоты, загнивала с поразительной быстротой, если только не находила щель, чтобы утечь в подпол или на волю. Это и внушает мне что-то, подобное оптимизму, — ее неодолимая сверхтекучесть…
Ипатьев, попав в Америку, скоро доказал, что списывать его в тираж было преждевременно: древо его исследований стало плодоносить еще исправнее. До поры до времени он сохранял добрые отношения и с отечественной академией. На ипатьевские труды продолжали почтительно ссылаться, весной 1936 года был даже издан солидный их том, подписанный в печать все тем же Н.П. Горбуновым. Но уже со следующего года имя Ипатьева стало в нашей стране запретным, его вымарывали даже из списков научной литературы, цитируемой в статьях специалистов. Заряд ненависти к великому мастеровому, который работал на благо родной страны до последней возможности, а потом все-таки успел ускользнуть из-под топора, был настолько силен, что его начинают робко вспоминать лишь теперь. Это особенно парадоксально, если учесть наше пристрастие гордиться всем российским: ведь в Америке Владимир Николаевич успел приобрести репутацию величайшего химика XX века. Считается, что он внес чуть ли не решающий вклад в победу над фашизмом: авиация союзников всю войну летала на высокооктановом бензине, получаемом по Ипатьевской технологии. Он разбогател, но так и не обзавелся ни домом, ни квартирой. Двадцать два года — до самой смерти — прожил в гостинице. Первое время, видимо, надеялся, что ему все же удастся вернуться домой. А когда в 1944 году его просьба об этом, направленная в советское посольство, встретила высокомерный отказ, очевидно, понял, что отныне у него на этой земле не будет дома…
На Родине тем временем завершался вселенский эксперимент — построение утопической махины, которая действовала бы независимо от природных свойств и устремлений двигающих ее людей. Ему-то и мешали личности, слишком много умеющие, чересчур самостоятельные… Махина в самом деле была сооружена, она действовала, выдавая зримые и достойные восхищения результаты, но при этом перемалывала такие горы ресурсов (если уместно обозначить этим словом не только минеральное сырье, но и человеческие жизни), что оставалось лишь поражаться ее рекордно низкому КПД. Даже соколы, вылетевшие из гнезда ее угрюмого создателя, чуяли в ней какой-то природный порок, почему и приступили к осторожному ее демонтажу тотчас после его долгожданной кончины.
В годы, когда еще сохранялась возможность предотвратить этот губительный эксперимент, писатель, которого вскоре заставили умолкнуть, а потом посмертно объявили гением, запечатлел такое пророчество: "Когда труд из безотчетной бесплатной естественности станет одной денежной нуждой, тогда наступит конец света, даже хуже конца — после смерти последнего мастера оживут последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия мастеров".
Остается лишь предполагать, что крайние времена, предсказанные Андреем Платоновым, пока не наступили — и в этом наша надежда. Ведь несмотря на тотальный запрет даже упоминать имя Ипатьева, о нем сохранились легенды. Я еще застал в Ленинграде стариков, которые рассказывали о сказочном мирном генерале, ездившем будто бы на лекции в университет, а потом во вверенные ему лаборатории на Ватный остров верхом на белом коне. Когда я пересказал эти предания покойному Григорию Алексеевичу Разуваеву, он грустно усмехнулся и ответил, что в них верна лишь одна подробность — пристрастие к лошадям и к верховой езде, которое Ипатьев пронес через всю жизнь. Что же до транспорта, с помощью коего он одолевал ленинградские пространства, то это был не лимузин (пусть не усердствуют ревнители устоев, продолжающие клеймить "невозвращенцев") и, увы, не конь. Владимир Николаевич, как и все, перемещался на трамвае, выделяясь лишь тем, что порой нарушал правила езды и соскакивал в удобном для него месте на ходу.
Сейчас, в эпоху растерянности да подспудных мечтаний о герое, который спас бы всех нас, я иногда пытаюсь вообразить его облик. И как-то не представляется на это место никто, кроме доброго, привычного к изобретательному труду мастерового. Он не подкатит на бронированном спецавтомобиле и не прискачет на белом коне. Мессия, если он явится, подъедет на общедоступном трамвайчике, войдет, не спеша протрет с мороза очки и скажет негромко: "Будет вам, господа, митинговать, где мой фартук?"