— Это молодой герцог д’Асти.
— Нет, герцог только что попался мне навстречу, он ехал в своей одноколке.
— Э, братец! У этих великосветских львиц вечно целый хвост обожателей, а уж у такой красавицы и подавно. Воображаю, как должен гордиться граф Буондельмонте…
— Твой граф — болван. Волочится за этой толстухой, немецкой княгиней, а у ней только и красы, что голубые фарфоровые глаза да руки под цвет макарон. Тем временем один молоденький иностранец, он и в город-то к нам приехал совсем недавно, подсаживает синьору Метеллу под локоток в карету и переодевается по семь раз на дню, только бы ей понравиться.
— Эге! Так ведь это же он и стоит с ней там на балконе, разрази меня бог! Сразу видно, что не скучает.
— Я на его месте тоже бы не скучал.
— Надо же быть таким набитым дураком, как этот Буондельмонте!
Граф вошел в палаццо и почти бегом устремился по анфиладе комнат. В зале перед балконом он задержался, увидав издали Метеллу и Оливье, чьи силуэты отчетливо рисовались на прозрачном фоне чистого и прекрасного вечернего неба. Он нашел, что молодой человек стоит слишком близко к леди Маубрей; правда, смотрела она в другую сторону и как бы задумавшись о чем-то своем, но, итальянец душой, граф Буондельмонте весь вспыхнул от ревности и уязвленного самолюбия. Он подошел к Оливье и Метелле и заговорил о чем-то незначащем. Затем они втроем перешли в гостиную, и Буондельмонте подчеркнуто громко заметил, что Метелла, как видно, была весьма занята, если не приказала зажечь свечи. Отыскивая колокольчик, чтобы позвонить, он то и дело натыкался на мебель, и это вконец вывело его из себя.
Оливье, как ни был он молод, не страдал самовлюбленностью, достаточной, чтобы возомнить, будто он может утешить Метеллу в утрате возлюбленного. Она ни в чем не открылась ему, но он тотчас увидел, что она расстроена, и угадал отчего. Ему стало искренно ее жаль, и он полюбил ее еще сильнее. К его состраданию примешивалось своего рода злопамятство, не позволявшее ему забыть, как подшутил над ним граф, и, увлекаемый этими чувствами, он решил досадить Буондельмонте. Радуясь, что изысканная, даже чрезмерная обходительность графа уступила место раздражению, Оливье пустился толковать в сентиментальном тоне о страстях и чувствах — предметах, менее всего способных прийтись по вкусу возлюбленному Метеллы. Она же, изумленная, что Буондельмонте еще не разучился ревновать ее, отдалась на миг этой усладе и, будучи женщиной, не устояла перед соблазном разжечь посильней ревность графа: сделалась вдвойне любезной с молодым женевцем. Если тут и было коварство, то вполне извинительное, и граф его более чем заслужил. Речь его закипела желчью, он начал задираться, но Оливье не давал ему спуску, и леди Маубрей, боясь, как бы им всем троим не попасть в смешное положение, дала понять молодому человеку, что ему лучше удалиться. Женевец отлично уразумел намек, однако прикинулся недогадливым деревенщиной; он притворялся, будто ничего не замечает, пока Метелла не вынуждена была тихо шепнуть ему:
— Сделайте мне одолжение, мой юный друг, уйдите.
Оливье изобразил на своем лице удивление.
— Уходите, — прибавила она, когда граф отошел и взял шляпу Оливье с намерением вручить ее молодому человеку. — Вы меня очень обяжете, мы еще встретимся…
— Сударыня, граф задался целью нанести мне оскорбление, он стоит с моей шляпой в руках, мне придется сказать ему, что он наглец. Как быть?
— Ничего, уходите, придете завтра вечером.
Оливье встал.
— Прошу прощения, граф, — произнес он, — вы ошиблись, приняв мою шляпу за свою; верните мне ее, пожалуйста, и я буду иметь честь откланяться.
Граф, неизменно осторожный, не из трусости (он был человек храбрый), а из светскости, ибо всего более он опасался показаться смешным, был приятно поражен таким оборотом дела. Он передал шляпу молодому человеку и учтиво простился с ним. Но едва дверь за Оливье закрылась, Буондельмонте заявил, что женевец — полнейшее ничтожество, провинциал самого дурного тона, что он просто смешон.
— Не пойму, — добавил граф, — как вы могли сносить целый вечер общество этого глупца; право, у вас ангельское терпение.
— Но, друг мой, сколько я помню, вы сами просили меня пригласить его, а потом уехали, предоставив мне одной его занимать.
— С каких это пор вы стали простушкой, не умеющей отделаться от назойливого фанфарона? Вы давно вышли из возраста неопытной, робкой девочки.
Глубоко раненная этой дерзостью, Метелла не удержалась от горьких слов; граф вспылил и высказал все, что у него было на сердце, но о чем он так долго не смел заикнуться. Метелла поняла свое ложное положение и перед этой бездной несчастья вновь обрела гордость, которую черпала в своей безупречной верности графу.
— Довольно, милостивый государь, — молвила она, — вам не следовало скрывать от меня правду так долго. По вашей вине я играла в свете роль самую презренную и смешную. Пора нам усвоить роли, приличествующие и моим летам и вашим, — я возвращаю вам вашу свободу.
Граф дождаться не мог дня, когда наконец сбросит постылые узы, он воображал, что стоит лишь заветному слову сорваться с уст Метеллы, как он запрыгает от счастья. Он чересчур полагался на силу, даруемую нам эгоизмом. Но когда слово, между ними чудовищное, было произнесено, когда он увидел воочию печальные и постыдные руины целой жизни, преисполненной любви и взаимной привязанности, он ужаснулся Метеллы и самого себя, он замер, бледный и потрясенный. Затем его охватил бешеный порыв гнева и ревности.
— О да! — вскричал он. — Вам, несомненно, не терпелось объявить мне свою волю! Вы и впрямь сохранили всю молодость сердца, а я был несправедлив, говоря о вашем возрасте. Скоро же нашли вы утешителя своих горестей и охотника изгладить из вашей памяти мои оплошности! Уж не думаете ли вы обрести в нем средство забвения обид, которые причинил вам я? Этому не бывать!
Завтра, сударыня, один из нас к вам явится. Но другому уже никогда не придется оспаривать вас у кого бы то ни было. Господу богу и судьбе решать, будете вы радоваться или отчаиваться.
Метелла никак не ждала такой дикой выходки. У нее блеснула надежда, что она еще любима; все, что граф наговорил ей вначале, бедная женщина приписала ревности. С тысячью нежных уверений бросилась она к нему и объятия; она клялась, что если он того пожелает, она никогда больше не свидится с Оливье, и умоляла простить ой минутную слабость задетого тщеславия.
Граф успокоился без малейшей радости, как перед тем вспылил без всякого основания. Больше всего на свете не любил он принимать решения, когда противоречивые чувства раздирали его, не давая ни на миг собраться с мыслями. Он извинился перед леди Маубрей, объявил, что сам был во всем неправ, просил ее не лишать его своей любви и посоветовал пригласить Оливье снова, из опасения, как бы тот не догадался, что подал им повод к размолвке.
Настало утро и рассеяло грозу мучительной, злой, бессонной ночи. Любовники примирились, но расстались унылые, смущенные, и оба до того растерянные, что едва отдавали себе отчет в происшедшем.
Граф, жестоко потрясенный пережитым, проспал двенадцать часов кряду. Леди Маубрей проснулась еще при свете дня, довольно рано; в волнении ожидала она визита Оливье; она не знала, как объяснит ему то, что сказала накануне, и как оправдает поведение графа Буондельмонте.
Наконец молодой человек явился и умел показать довольно тонкости, так что Метелла сделалась сообщительней, чем намеревалась, и нечаянно выдала свою тайну, а слезы, залившие ее лицо, поведали, сколько она выстрадала и как страшится страданий, которые ей еще предстоят.
Оливье принял близко к сердцу ее горе и сам не сдержал слез. Когда ты несчастен оттого, что тебя обидели, проникаешься невольной благодарностью ко всякому, в ком встречаешь внимание и сочувствие. Только твердость духа или недоверие к собеседнику способны уберечь от излишней откровенности, а как раз их-то и не хватает в такие минуты. Метелла была растрогана чуткой сдержанностью и молчаливыми слезами Оливье. Еще вчера у ней смутно мелькнула догадка, что он ее любит; теперь она в этом уверилась. Но любовь молодого человеке лишь в слабой мере могла утолить муку ее собственной любви.
Неопределенность отношений длилась несколько недель. Чувство графа к леди Маубрей, готовое поминутно угаснуть, разгоралось в эти дни лишь от огня ревности. Однако стоило Буондельмонте остаться с глазу на глаз со своей любовницей, как он уже сожалел, что не покинул ее, когда она предложила ему свободу. И в надежде, что новая привязанность утешит Метеллу и сделает ее сообщницей его собственного вероломства, он спешил привести к ней своего соперника. А едва ему начинало казаться, что поле битвы останется за Оливье, как больное тщеславие и, несомненно, последние искры любви к леди Маубрей вызывали у него приступы бешеной ярости. Достоинства возлюбленной имели для Буондельмонте цену лишь тогда, когда ее хотели у него отбить. Мало-помалу Оливье постиг характер графа и все извивы его души. Он понял, что только присутствие соперника побуждает Буондельмонте бороться за сердце Метеллы; он уехал и ненадолго обосновался в Риме. Возвратясь, он нашел леди Маубрей в отчаянии: граф почти совсем покинул ее. Несчастье ее стало наконец явным в свете, вечно алчущем чужого горя и ищущем услады в зрелище страданий, коих сам он не испытывает. Измена Буондельмонте и ее причины сделали положение леди Маубрей в обществе жалким, нестерпимым. Дамы злорадствовали, а мужчины — при том, что Метелла все еще оставалась для них привлекательной и желанной, — не смели к ней приблизиться, опасаясь, что если она и встретит их благосклонно, то лишь как утопающий, когда он хватается за соломинку. Но Оливье осмелился. Человек, любящий искренно, он не побоялся показаться смешным; он явился, не притязая на роль возлюбленного, он пришел как истинный друг, как верный сын. И однажды утром леди Маубрей покинула Флоренцию; куда она уехала, не знал никто; юного швейцарца видали в городе еще несколько времени то здесь, то там; он словно показывал, что неповинен в исчезновении Метеллы. Граф был ему за это признателен и не искал с ним ссоры. По прошествии недели исчез и Оливье, ни перед кем не обмолвившись словом о леди Маубрей.
Они съехались в Милане, где она обещала ждать его; она была очень бледна и выглядела сильно постаревшей. Не скажу, охладило ли это его любовь, но дружеское чувство его еще более упрочилось. Он опустился перед ней на колени, целуя руки, называл матерью и умолял не падать духом.
— Да, зовите меня всегда своей матерью, — молвила она ему, — вероятно, я и должна внушать вам нежность и почтение, питаемые к матерям. Выслушайте же то, что я вам сейчас скажу, — это веление моей совести. Вы нередко говорили мне о ваших чувствах, не только тех, что могут сдружить юношу, чистого сердцем, с дамою в летах, нет, вы говорили со мной как молодой человек с женщиной, чьей любви он добивается. Я думаю, мой милый Оливье, что вы заблуждались тогда и что, видя теперь, как я старею с каждым днем, вы скоро поймете свою ошибку. Что до меня, то признаюсь: я пыталась разделить ваши чувства; я на это решилась, почти дала вам обещание. Обязательств перед Буондельмонте у меня более не было, но было обязательство перед самой собой — позволить графу свободно располагать своей будущностью. Я покинула Флоренцию в надежде излечиться от моей злополучной любви и вкусить вместе с вами иное, пьяняще-свежее чувство. Что ж! Не стану утверждать теперь, будто мой рассудок противится мысли о союзе двух возрастов, столь различных, как ваш и мой. Не стану утверждать также, будто совесть воспрещает мне ввериться вашей преданности, в которой вы, быть может, скоро раскаетесь. Не знаю, долго ли хватит у меня сил повиноваться совести и рассудку, если любовь вдруг завладеет моим сердцем. Знаю одно, что на свое несчастье я очень молода душой; вот вам обо мне и вся правда. Не обижайтесь же, Оливье, поверьте, придет день, когда вы будете благодарны за эту откровенность и проникнетесь уважением ко мне за то, что я не поступила, как поступают с молодыми людьми, подобными вам, иные женщины моего возраста, уязвленные в самых сокровенных своих чувствах. Но как женщина я признаюсь, что сколь ни велико было мое отчаяние, я все время ощущала еще и живейшую боль от оскорбления, нанесенного моему полу и моей былой красоте. Я проливала жгучие слезы, видя своих торжествующих соперниц, снося насмешки молодых красавиц, которые, кажется, не подозревают, что пройдет и их время и завтра они будут такими же, как я сегодня. Но, Оливье, я боролась с этой смертельной мукой; я не внимала нашептываниям самолюбия, убеждавшего меня благосклонно принимать на глазах у всех знаки вашего расположения, чтобы увенчать себя вашей любовью или лаврами своей последней победы; благодарение господу, совесть не позволила мне так поступить. И ныне мне осталось дать вам только еще одно доказательство, что совесть моя чиста перед вами…
— Бога ради, молчите! — воскликнул Оливье, — не лишайте меня всякой надежды! Я знаю, что думали вы сказать: вы еще любите графа де Буондельмонте и хотите сохранить верность воспоминаниям о счастье, им погубленном. Я глубоко чту вас за это и оттого еще более люблю; я буду всегда уважать в вас это благородное чувство и дожидаться дня, когда небо и само время склонят чашу весов в мою пользу. Если ожидание мое окажется тщетным, оно не заставит меня сожалеть о том, что я поклонялся вам и желал быть вам угодным.
Леди Маубрей пожала руку Оливье и назвала его сыном. Они уехали в Женеву, и Оливье не изменил своему обещанию. Вначале в этом и не заключалось, быть может, особенного героизма. Но минуло полгода, и смиренность Оливье помогла Метелле обрести душевное успокоение, а целительный горный воздух оживил ее; она посвежела, и утраченное было здоровье к ней вернулось. Как после первых осенних непогод наступают вновь солнечные теплые дни, так настал и для леди Маубрей ее праздник святого Мартина — если следовать крестьянскому наименованию ясных дней ноября, светлых дней осени, именуемых в других местах «бабьим летом».
Новый расцвет красоты пробудил у Метеллы надежду на несколько верных лет счастья и светского успеха. Прием, оказанный ей в обществе, ее не разочаровал, еще меньше был способен на это Оливье: он блаженствовал.
Они совершили вдвоем путешествие в Венецию и после карнавальных празднеств готовились возвратиться в Женеву, когда граф Буондельмонте, пришпиленный к шлейфу своей немецкой княгини, прибыл с ней в город дожей. Княгиня Вильгельмина была молода, бела и румяна, но, проговорив перед графом весь запас сентенций, вычитанных из любимых романов и затверженных наизусть, она погрузилась в безмятежное молчание, которое нарушала лишь для того, чтобы разразиться вновь одной из своих избитых фраз или восторженных тирад. Бедный граф жестоко раскаивался в сделанном выборе и уже опасался, что если счастье его продлится еще немного, то он вывихнет себе челюсть от зевоты, — и тут однажды он увидал проплывающих мимо в гондоле Метеллу и юного Оливье. Она показалась ему прекрасной королевой в сопровождении своего пажа. Исступленная ревность запылала в груди Буондельмонте, и он воротился к себе с твердой решимостью пронзить шпагой соперника. К счастью для него или для Оливье, у графа сделалась лихорадка, уложившая его в постель на целую неделю. За это время княгиня Вильгельмина, возмущенная до глубины души тем, что граф в бреду непрестанно звал к себе леди Маубрей, отправилась в Вюртемберг в обществе некоего джентльмена удачи, выдававшего себя в Венеции за греческого князя и слывшего благодаря чрезвычайно красивым черным усам и театральному наряду человеком необыкновенных доблестей. А леди Маубрей и Оливье успели между тем покинуть Венецию, так и не узнав, что повстречались на канале с гондолою графа Буондельмонте и что покидают его на попечение двух лекарей, из коих один лечил беднягу от желудочного расстройства, а другой — от воспаления мозга. Вследствие того, что первый клал ему лед на живот, а второй — на голову, граф вскоре излечился от обоих недугов, которыми не страдал, и, возвратясь во Флоренцию, забыл обеих возлюбленных, из-за которых столько выстрадал.
Как-то поутру леди Маубрей, жившая теперь в Швейцарии, получила письмо из Парижа; оно было от настоятельницы монастыря, в пансион которого Метелла поместила года два-три назад свою племянницу, мисс Сару Маубрей, рано осиротевшую и
Оливье остался один в большом замке, приобретенном леди Маубрей на берегу Женевского озера. Пять лет подряд проводил он здесь вместе с нею на лоне природы все летние месяцы. Теперь же, впервые за эти пять лет, она его покинула, предоставив ему, так сказать, поразмыслить в уединении и задуматься о своей жизни. Судя по всему, их разлука сильно огорчила леди Маубрей, хоть она и предполагала потратить на поездку самое большее две недели; также и Оливье не мог спокойно примириться с мыслью, что близость их, до той поры такая чудесная, ничем не возмущаемая, будет нарушена присутствием постороннего лица. Романтический характер Оливье переменился; сердце его, как и прежде, испытывало потребность любви, душа была по-прежнему прямой и открытой. Но, возможно, что он покорился всесилию времени и чувство его к леди Маубрей обратилось в дружескую привязанность? Этого он не ведал и сам, а Метелла ни разу не поддалась опрометчивому желанию расспросить Оливье. Она была счастлива его любовью и не пыталась ее анализировать. Умная и слишком верно судившая о вещах, чтобы не знать цены чувству Оливье, она старалась лишь о том, чтобы сделать приятней и легче цепи, так радостно и благодарно возложенные на себя молодым человеком.
Метелла стояла настолько выше других женщин, общество ее доставляло столько удовольствия, расположение духа бывало всегда настолько ровным, она так искусно избавляла своего юного друга от докучных забот обыденной жизни, что Оливье уже привык к этому существованию, изо дня в день беспечному, мирному, сладостному, хотя изо дня в день и однообразному. Но, оставшись один, он впал в отчаянную хандру, мрачные мысли одолевали его, и он ничего не мог с собой поделать; наконец со всей ясностью представилась ему истина, что леди Маубрей, вероятно, умрет намного раньше него, — и он пришел в ужас.
Метелла забрала племянницу из монастырского пансиона и с нею отправилась назад в Женеву. За хлопотами этого поспешного путешествия она не успела как следует разглядеть Сару: она выехала из Парижа вечером того самого дня, когда прибыла. Лишь назавтра, проснувшись после двенадцати часов пути, она внимательно рассмотрела девушку, прикорнувшую рядом, в углу берлины[1].
Леди Маубрей тихонько приподняла полость, которой была укутана Сара, и окинула взором спящую племянницу. Саре было пятнадцать лет; бледная и худенькая, она, однако, была ангельски хороша. Выбившись из-под ночного чепчика, обшитого кружевами, ее длинные белокурые волосы рассыпались по нежной белой шейке, украшенной там и тут, словно бархатными мушками, маленькими коричневыми родинками. В чертах спящей проступало то рафаэлевское выражение, которым столь долго восхищались поклонники самой Метеллы и благородную ясность которого лицо леди Маубрей сохраняло еще и поныне вопреки возрасту и пережитым невзгодам. Увидав в этой девочке воплощение былой своей юной прелести, Метелла преисполнилась почти материнской гордостью. Она вспомнила покойного горячо любимого брата и обещание, данное ему — взять на себя все заботы о последнем отпрыске их рода; единственною опорою для Сары была теперь леди Маубрей, и в облике племянницы она с радостью вновь находила возвышенный тип красоты своих аристократических предков. В монастыре Метелле сказали, что девочка — сущий ангел не только лицом, но и нравом, и, расставаясь с ней, проливали слезы сожаления. Глубокое участие и любовь к племяннице охватили Метеллу; она осторожно взяла ручку Сары, чтобы согреть ее в своих руках, и, наклонясь, поцеловала девочку в лоб.
Сара проснулась и, в свой черед, взглянула на Метеллу; она почти не знала ее, а накануне видела поглощенной хлопотами отъезда. Робкая от природы, она вчера едва смела бросить взгляд на леди Маубрей. Но сейчас, увидев, что тетя ее так красива, что она так ласково ей улыбнется, а глаза ее блестят от слез умиления, вся трогательная доверчивость отрочества вернулась к Саре, и она радостно бросилась на шею к леди Маубрей.
Метелла прижала ее к своей груди, заговорила с ней об отце, вместе с нею заплакала о нем, потом успокоила племянницу, обещала, что будет лелеять ее и заботиться об ней, как о родной дочери, стала расспрашивать о ее здоровье, об учении, о том, что она любит, пока Сара, убаюканная покачиванием кареты, не заснула, прильнув к тетушкиному плечу.
Леди Маубрей вспомнила об Оливье, и образ его внутренне слился для нее с радостью иметь подле себя эту милую девочку. Однако неприметно мысли ее омрачились; последствия шага, о которых прежде она не помышляла, представились ей; опять устремила она взгляд на Сару, но теперь он возбудил в ее душе неизъяснимую боль. Глядя на юное прелестное личико племянницы, она с горечью ощутила, какого могущества и уверенности и себе лишается женщина вместе с молодостью. Она безотчетно положила рядом с рукою Сары свою; нет, рука леди Маубрей была, как и прежде, прекрасна; но Метелла подумала о своем лице и вновь посмотрела на лицо девочки: «Какая разница! — воскликнула она про себя. — Неужели Оливье этого не заметит? Оливье так же хорош собой, как Сара; они станут заглядываться друг на друга; и оба они добры — они друг друга полюбят… А почему бы и нет? Они будут как брат и сестра, а я — я буду их матерью… Матерью Оливье! Что тут несправедливого? Сколько раз я сама думала, что иначе и не должно быть!.. Но так внезапно! Я не предполагала, что вместо девочки возьму к себе девушку, нет, почти взрослую женщину! Я не предвидела в ней соперницы… Дочь моего брата, мое дитя — соперница мне! Это ужасно! О, никогда, никогда!»
Леди Маубрей отвела глаза от Сары, ибо красота, которой она только что так любовалась и которая так со радовала, теперь помимо ее воли причиняла ей непреодолимый страх; сердце ее сильно билось; она мучительно искала в своем уме какую-нибудь успокоительную и обнадеживающую мысль, чтобы защититься ею от опасений, осаждавших ее со всех сторон и, несомненно, преувеличенных в первую минуту растерянности. Время от времени она вперяла в племянницу испуганный взор, как человек, который, проснувшись, увидал бы в своей руке змею. Но более всего внушало ей страх то, что происходило с ней самой; она чувствовала, как в груди ее начинает шевелиться ненависть к сироте, которую она обязана была, которую хотела любить и опекать.
— Боже, боже мой! — проговорила она. — Ужели я ревную? Ужели опустилась до того, что уподобилась женщинам, озлобленным наступающей старостью и находящим низменную отраду в беспощадном терзании своих соперниц? Ужели только немолодые лета — угрюмая причина моей ненависти ко всему, что возбуждает у меня подозрение? Ненависти к Саре? Дочери моего брата! К сироте, сейчас только плакавшей у меня на груди?.. О, это отвратительно, и я чудовище! Нет, нет, — добавила она, — не такая уж я мерзкая! За что мне ненавидеть бедную девочку? Почему я вменяю ей в преступление ее красоту? Ведь я не жестока от природы, я чувствую, что совесть моя по-прежнему чиста и сердце по-прежнему доброе; я стану ее любить; возможно, мне это будет стоить страданий, но я сумею победить мое безумие…
И все-таки образ Оливье, влюбленного в Сару, преследовал ее неотступно, и она содрогалась, не в силах отогнать грозное видение, леденившее ей кровь, сводившее с ума. Сара, просыпаясь, замечала на лице леди Маубрей выражение столь суровое, столь мрачное, что ей делалось не по себе, и, уже не смея взглянуть на тетку открыто, она показывала вид, будто снова уснула.
В этом отчаянном борении чувств, с которыми леди Маубрей не способна была совладать, и прошла для нее вся дорога. Оливье никогда не подавал ей ни малейшего повода для беспокойства; там, где не бывало ее, он скучал, и она знала отлично, что никогда ни одна женщина на свете не отнимет у нее Оливье. Да, но Сара будет жить вместе с ними и, если можно так выразиться, — между ними; Оливье будет видеть ее изо дня в день, и пусть даже он не обменяется с ней ни словом, ангельская красота ее всегда будет у него перед глазами — рядом с поблекшей красотою Метеллы; и пусть даже постоянное присутствие Сары не повлечет за собою последствий, коих опасалась леди Маубрей, все же одно из них было неизбежно и ужасно: ревнивое сердце Метеллы будет сжиматься от вечной тревоги, глаза будут вечно присматриваться, отыскивая признаки грозящего поражения; страдание ожесточит ее, и, силясь поддержать любовь к себе, она сделается достойной ненависти — и несправедливой. «С какой стати подвергать мне себя этой непрекращающейся пытке? — думала Метелла. — Еще неделю тому я жила так безмятежно, так счастливо! Я понимала, разумеется, что счастье мое не будет бесконечно, однако некоторое время оно все же могло продлиться. Но сыскать себе самой врага, самой ввести его к себе в дом, внести яблоко раздора в сокровенный приют моего благополучия и всех моих радостей, чтобы возмутить и, возможно, навеки погубить их, — зачем? Стоит мне произнести одно только слово, и карета повернет назад, я возвращу девочку в пансион, а года через два-три съезжу в Париж и выдам ее замуж; Оливье никогда не увидит ее, и если мне суждено его потерять, то по крайней мере не она будет тому виною!»
Однако болезненное состояние Сары, род чахотки, угрожавшей ее жизни, возлагали на леди Маубрей обязанность заботиться о сироте и лечить ее. Врожденное благородство Метеллы одержало верх, и до конца путешествия она не обидела племянницу ни одним сердитым или неприветливым словом.
Оливье встречал их верхом на красивом английском жеребце и целых две мили, до самого дома гарцевал рядом с каретой. Подъехав к ним, он спрыгнул с коня и поцеловал руку Метелле, назвав ее по обыкновению «дорогой маменькой». Едва он отдалился от дверцы, как Сара в душевной простоте воскликнула, обращаясь к леди Маубрей:
— Ах, боже мой, милая тетушка, я и не знала, что у вас есть сын, все говорили, что у вас детей нет.
— Это мой приемный сын, — отвечала леди Маубрей. — Считай его своим братом, Сара.
Девушка ни о чем больше не спрашивала и даже не выказала удивления, она лишь искоса взглянула на Оливье и заключила, что внешность его говорит о благородстве и доброте, но, сдержанная, как и должно англичанке, она перестала смотреть в его сторону и целую неделю отвечала ему лишь односложными словами, всякий раз заливаясь краской.
Более всего леди Маубрей страшилась, как бы Оливье не заметил ее опасений; при мысли, что он о них догадается, она сгорала от стыда; ей представлялось непостижимым, как можно давать открытый выход своей ревности. Она тоже была англичанка и гордая до того, что скорей умерла бы от страданий, чем призналась в собственной слабости. И потому наперекор себе она делала все, чтобы подружить молодых людей; но Оливье держался с юной мисс лишь учтиво и предупредительно, и Сара, по своей робости, могла бы еще хоть десять лет прожить с ним под одним кровом, не приблизясь к нему ни на шаг.
Леди Маубрей вновь обрела уверенность в себе и предалась счастью, теперь еще более полному, нежели прежде. Она убедилась, что любовь Оливье нерушима; в присутствии Метеллы он, казалось, не замечал Сару, а встречая девушку где-нибудь в доме с глазу на глаз, старался разойтись с ней, причем делал это непринужденно, сохраняя совершенную естественность.
Минул год; здоровье Сары благодаря воздуху и моциону окрепло, и она так похорошела, что молодые женевцы постоянно бродили за оградою парка леди Маубрей в надежде увидать ее племянницу.
Как-то раз Метелла отправилась вместе с Сарой на деревенский праздник в окрестностях города, и один из этих заоградных воздыхателей, подойдя к Саре, окинул ее дерзким взглядом. Девушка в испуге схватила Оливье за руку и, не помня себя, к ней прижалась. Оливье обернулся и тотчас все понял. Он устремил на нахала негодующий взор. Молодой человек отвечал ему тем же. Последовал обмен соответствующими случаю фразами. Поутру в ранний час Оливье выехал из замка и вернулся лишь к завтраку; но Метелла, несмотря на его наружное спокойствие, вскоре заметила, что ему неможется, и вынудила к признанию. Он объяснил, что дрался сейчас на дуэли, так как вчера вызвал молодого человека, позволившего себе нагло смотреть на мисс Маубрей, и что противник его ранен; но ранен был и сам Оливье. Попросив его вынуть руку, заложенную за борт редингота, Метелла обнаружила, что рана нешуточная, и, вся в страхе, захлопотала около возлюбленного, но вдруг, обернувшись к Саре, увидела ее подле окна — в обмороке. Оливье нашел эту чрезмерную чувствительность легко понятной в создании столь хрупком, как Сара; однако у леди Маубрей обморок племянницы возбудил внимание более пристальное.
Оказав помощь Саре и оставшись с Оливье вдвоем, Метелла подробно расспросила его о причине и обстоятельствах поединка. Она не была накануне свидетельницей происшествия, ибо, идя под руку со знакомой дамой, опередила племянницу и Оливье на несколько шагов. Оливье попытался уклониться от допроса, но леди Маубрей настаивала, и он уступил, рассказав не без гадливости, что вчера какой-то дурно воспитанный молодой человек позволил себе на празднике нагло разглядывать мисс Маубрей; он, Оливье, поспешил заслонить собой девушку, но невежа, пренебрегая его заступничеством, вызывающе шагнул прямо к ним, намереваясь коснуться рукою плеча Сары, в испуге прильнувшей к своему защитнику, который вынужден был оттолкнуть оскорбителя.
Противники тут же договорились встретиться, но, конечно, употребляли выражения, непонятные Саре, а час спустя, когда дамы сели в коляску и поехали домой, Оливье отыскал молодого человека и просил его объяснить свои поступки. Последний, однако, держался по-прежнему заносчиво, и сколько ни уговаривали его свидетели столкновения признать свою неправоту, продолжал упрямо дерзить Оливье и даже дал ему понять в весьма неприличных словах, что Оливье считают любовником мисс Сары, а также и ее тетки, и что, не стыдясь выставлять на позорище подобное непотребство, человек должен быть готов к расплате за последствия.
Оливье не колебался: с презрением отвергнув гнусный навет, он своею кровью смыл грязь, которой хотели замарать честь мисс Маубрей.
— Если понадобится, завтра я начну сызнова, — объявил он Метелле, видя, как ошеломлена она подлостью клеветы, на нее обрушившейся. — Не горюйте и ничего не страшитесь, я беру вашу племянницу под защиту и буду вести себя так, как если был бы ее отцом. Для людей порядочных довольно одного вашего имени, чтобы никакое пятно не легло на репутацию Сары.
Леди Маубрей притворилась успокоенной, но оскорбление, нанесенное племяннице, отозвалось глубокой болью в ее груди. Лишь сейчас осознала она силу, с какой привязалась к очаровательной девушке. Она корила себя, зачем взяла ее в свой дом и отдала на поругание злобным людишкам захолустья; ее собственное положение представилось ей в ужасном свете, она не видела для себя иного выхода, как удалить Оливье на все то время, что Сара будет жить при ней.
Мысль о непосильной жертве, которую она, однако, полагала необходимой для сохранения доброго имени племянницы, втайне терзала ее, не давая остановиться на каком-нибудь решении.
А через несколько дней она обратила внимание на то, что Сара заметно меньше робеет перед Оливье и что Оливье тоже менее холоден с Сарой, чем раньше. Перемена эта причинила боль Метелле, но она рассудила, что следует не препятствовать дружбе молодых людей, а, напротив, поощрять ее; и вот она смотрела, как их взаимная приязнь крепнет день ото дня, и казалось, что это ничуть не тревожит ее.
Мало-помалу в обращении между Оливье и Сарой установилась известная короткость, и хотя девушка всякий раз краснела при начале разговора, но она уже осмеливалась заговаривать с Оливье первою; что же касается до него, то он не предполагал обнаружить в ней столько ума и живой непосредственности. До этой поры он питал к ней некоторое предубеждение — теперь оно исчезло. Ему нравилось слушать пение Сары; часто он следил, как она рисует цветы, и давал ей советы. Он даже начал объяснять ей кое-что из ботаники и прогуливался с нею по саду. Однажды Сара высказала сожаление, отчего они больше не ездят верхом. Леди Маубрей чувствовала себя последнее время не совсем здоровою, и седло сделалось для нее утомительным. Не желая, однако, лишать моциона племянницу, Метелла просила Оливье составить, компанию Саре, так что мисс Маубрей была отныне вольна предаваться каждый день невинному удовольствию верховой скачки и целый час, а то и два носилась галопом по огромному замковому парку.
Смертельные часы для Метеллы. Поцеловав племянницу в лоб и помахав ей вослед рукою, она долго провожала взглядом удаляющихся всадников — и застывала на открытой террасе замка, бледная, убитая, будто они покинули ее навеки; затем она уходила к себе, запиралась в спальне и горько рыдала. Иногда она прокрадывалась тайком в какой-нибудь глухой уголок парка и оттуда издалека видела, как они проносятся сквозь сияющие аркады света между темными сводами аллей; она боялась, как бы по ее виду не догадались, что она подсматривает — страшней всего было для нее показаться смешной и ревнивой.
Однажды, когда она плакала, приникнув головою к решетке окна в своей спальне, мимо промчались галопом Сара и Оливье; они возвращались с прогулки; из-под конских копыт извивались вихри песка. Сара, вся раскрасневшаяся, оживленная, такая же стройная, такая же легкая, как ее конь, казалось, составляла с ним одно целое. Оливье скакал рядом; оба смеялись беспечно и весело тем счастливым смехом молодости, который вырывается из груди сам собой, непроизвольно — от движения, шума, радости жизни. Оба походили на двух детей, упоенных собственным криком и беготнею. Метелла вздрогнула и, укрывшись за портьерой, смотрела на них. Какой красотой, какой чистотой и нежностью светились их лица! Леди Маубрей была тронута. «Они созданы друг для друга, — думала она, — вся жизнь у них впереди, будущее им улыбается, тогда как я только тень, которую готова поглотить могила…» В следующий миг она услыхала шаги Оливье; они приближались к ее комнате. Торопливо отерев перед туалетным зеркалом слезы, она сделала вид, будто поправляет прическу к обеду.
Оливье сиял и не скрывал своего удовольствия; он с любовью поцеловал Метелле обе руки и, сообщив, что Сара пошла снять амазонку, передал леди Маубрей букет голубой перелески, собранный девушкою в парке.
— Так вы спешивались? — спросила леди Маубрей.
— Да, — отвечал Оливье. — Сара увидала лужайку, сплошь покрытую цветами, и ей захотелось во что бы то ни стало нарвать их для вас; я не успел подхватить под уздцы ее коня, как она уже спрыгнула наземь. Мне пришлось исполнить роль пажа: я придерживал лошадь, а Сара, словно резвая козочка, носилась по лужайке, собирая цветы и гоняясь за бабочками. Добрая моя Метелла, племянница ваша вовсе не то, что вы думаете. Она не юная девушка, а какая-то неведомая птичка, обернувшаяся шаловливой девочкой. Я ей это сказал, и она хохочет, вероятно, еще сейчас.
— Я рада угнать, — произнесла с грустной улыбкою леди Маубрей, — что Сара повеселела. Милое дитя, она так очаровательна, так хороша собой!
— Да, она красива, — сказал Оливье. — Ее лицо из тех, которые мне нравятся. И сразу видно, что она умна и добра; она похожа на вас, Метелла. Никогда еще не замечал я в ней столько сходства с вами, как сегодня. Минутами у ней даже ваш тембр голоса.
— Я счастлива, что вы наконец полюбили ее, мою бедную крошку, — молвила леди Маубрей. — Признайтесь, ведь вначале она вам не нравилась.
— Нет, она просто стесняла меня, вот и все.
— Но теперь, — проговорила Метелла, делая невероятное усилие, чтобы внешне сохранить спокойствие и ровный тон, — теперь вы убедились, что она вас не стесняет.
— Я опасался, — сказал Оливье, — что она поведет себя с вами не так, как должно; однако я вижу, что она вас и понимает и уважает, и это меня радует. Ныне не я один здесь люблю вас. Мне есть с кем о вас говорить, а рядом с вами есть существо, любящее вас не меньше, чем я.
В комнату вбежала Сара.
— Тетушка, дорогая! — воскликнула она. — Передал он вам мой букет? Ваш сын — просто злодей! Да, милостивый государь! Непременно хотел отдать вам цветы сам и отнял их у меня чуть ли не насильно. Он ревнив, совсем как ваша левретка, которая принимается скулить, стоит вам только погладить мою косулю.
Леди Маубрей поцеловала девушку и подумала, что должна чувствовать себя счастливой, если ее любят как мать.
Несколькими неделями позже, когда дети леди Маубрей (так она их называла) отправились, по обыкновению, на прогулку, она зашла в комнату к Саре, чтобы взять книгу, и подобрала лоскуток бумаги, брошенный на подоконнике. Между обрывками слов, смысл которых невозможно было уловить, она отчетливо различила имя Оливье и за ним большой восклицательный знак. То был почерк Сары. Леди Маубрей окинула взглядом комнату. Ящики секретера и другой мебели все были заперты на замок; ключи вынуты. Но характер Метеллы не допустил ее до дальнейших розысков. И все-таки она поспешила уйти, чтобы не поддаться искушению тревожно возбужденного любопытства.
Наконец Сара вернулась с прогулки; леди Маубрей заметила, что племянница непривычно бледна, а голос ее дрожит. Смертельный страх сжал сердце Метеллы. К обеду Сара явилась с заплаканными глазами и вечером была так печальна и удручена, что леди Маубрей не выдержала и осведомилась, как она себя чувствует. Сара ответила, что нездорова, и просила разрешения уйти к себе.
Тогда леди Маубрей пожелала разузнать о прогулке у Оливье. Он со спокойствием совершенного неведения рассказал ей, что в продолжении первого часа Сара была очень весела, что затем они поехали шагом, разговаривая между собой, что она не жаловалась ему на какое-либо недомогание и что бледность ее он заметил, лишь воротясь, когда на это обратила внимание леди Маубрей.
Метелла простилась с Оливье и, беспокоясь о девушке, направилась к ней, но, прежде чем войти, заглянула в комнату сквозь притворенную дверь. Племянница что-то писала. При первом же легком шорохе, произведенном Метеллой, она вздрогнула, отбросила перо и схватила и руки книгу, однако раскрыть ее не успела — рядом стояла леди Маубрей.
— Ты пишешь, дитя мое? — спросила она строго, но не без нежности.
— Нет, тетушка, нет! — воскликнула в необъяснимом замешательстве Сара.
— Девочка моя, неужели ты способна солгать мне?
Сара потупила голову и вся затрепетала.
— Что ты писала сейчас? — произнесла с убийственным спокойствием леди Маубрей.
— Я писала… письмо, — проговорила Сара в сильнейшем волнении.
— К кому же, дорогая моя? — спросила Метелла.
— К Фанни Харст, моей подруге в монастыре.
— Что же тут предосудительного? Зачем тебе понадобилось прятать письмо?
— Я ничего не прятала, тетушка, — возразила Сара, пытаясь овладеть собой. Однако ее растерянность не укрылась от сурового взора леди Маубрей.
— Сара, — сказала ей Метелла, — я никогда не следила за твоей перепиской. Я так доверяла тебе, что сочла бы для тебя оскорблением требовать твои письма на просмотр. Но если б я могла вообразить, что ты от меня что-то утаиваешь, я бы добилась твоего чистосердечного признания, ибо полагала бы это своим долгом. Ныне я вижу, что у тебя и в самом деле есть какая-то тайна, и я требую открыть мне — какая.
— О тетушка! — воскликнула Сара сама не своя.
— Сара, — продолжала Метелла кротко и вместе с большой твердостью, — если ты не желаешь говорить со мной искренно, я могу подумать, будто в душе твоей живут недобрые чувства. Вынуждать у тебя правду я не хочу, ибо ничто так не претит моей натуре, как насилие над чужой волей. Но когда я уйду сейчас из твоей комнаты, сердце мое будет разбито от мысли, что ты не заслуживала ни моей любви, ни уважения.
— Тетя, родная! О! Матушка моя, не говорите так! — вскричала мисс Маубрей и с плачем упала на колени перед Метеллой. Боясь, тронуться ее отчаянием, Метелла вырвала у племянницы свою руку и, скрепившись, ответила холодно: