А другой, подумав, скажет: «А ведь и правда!»
Умный был ты, старшина, к тому же еще и образованный, но узнали мы об этом чуть позже.
10
Ну а немцы? Как чувствовали себя они, особенно когда их окружала толпа?
Они сжимались. Сказать «подтягивались» — мало. Конечно, подтягивались, но еще — напрягались, напружинивались, замолкали вовсе, ни слова не произнося, понимая, что всякое немецкое восклицание может обернуться против них.
А работали гораздо скорее, без устали, словно нарочно изнуряя себя. Отстранившись от мысли, что это немцы, следовало признать, что их работа была ударной и поразительно образцовой.
Толпе, конечно, нельзя было угодить, ведь она менялась, как вода в нескорой реке, да и не за тем приходили сюда люди, чтобы восхищаться расторопностью пленных врагов, но я-то видел немцев каждый день, и не один час, и, будучи не очень сведущ в работе взрослых, понимал, как старательно они вкалывают.
А еще я видел их опущенные глаза, их покорное терпение и странную, непонятную мне готовность.
Они сжимались в окружении толпы, но, удивительно, были при этом готовы еще к чему-то намного худшему.
Немцы не смотрели по сторонам, не вглядывались в лица людей, пришедших сюда, а старательно вкалывали, понимая, что это единственно возможное в их положении — в конце концов, они под охраной и им ничего другого не дано, как работать, и, значит, делать это надо не просто хорошо, а отлично и даже превосходно, и только так можно если и не искупить свою вину, то примирить с собой этих немощных стариков и старух да слабых женщин.
Однако их тайная готовность понадобилась.
В те благословенные дни моего бедного детства не было телевизоров, фильмы шли месяца по два, а по радио мы слушали только голос диктора Левитана да русские народные песни хора Пятницкого, — так что по выходным народу хватало времени окучить картоху на загородном участке, изготовить немудрящий обедец, да еще и просто по городу пройтись, без всякой определенной цели — и вот люди в воскресенье приходили на немцев поглядеть.
Скоро, правда, это кончилось, наверное, начальство пришло к соображению, что возбуждать немцами местное население ни к чему, и так народ от захватчиков настрадался, пусть уж лучше хоть по выходным-то пленники у себя в лагере подметут да помоются, но первые два-три воскресенья наши подневольные работники стояли, как в будни, на коленках да забивали известняк в песчаную подушку.
Понятное дело, чем больше народу разглядывало их, тем большее витало в воздухе напряжение, тем чаще отпускали реплики граждане, собравшиеся сюда, тем скорее передвигался вдоль шпагата раскрасневшийся старшина — всегда, между прочим, один и тот же.
— Люди! — уговаривал он. — Да проходили бы вы отсюда! Ну, что тут смотреть-то! Разве мало у вас дел?
— А ты чё их защищашь-то? — отвечал какой-нибудь ветеран первой мировой войны с хилой ощипанной бороденкой и черными угольками недобрых глаз. — Авокат нашелся!
— Да какой я адвокат? — оправдывался сержант. — Я сам с ними воевал, ранен как следует — вишь нашивки! Но чё глядеть-то? Работают! Потому как в плену!
— В плену! — ворчал старик. — Знал бы ты, боец, их-то плены!
Споры эти получались никчемные, старшина только охранял немцев и не хотел неприятностей. Вот и все.
Да не уберег.
В то последнее воскресенье, когда немцев привезли мостить нашу улицу, народу гоже собралось порядком, громкоголосые волнения возникали то в одном углу, то в другом, и старшина наш скорым шагом переходил и туда, и сюда, уговаривая людей, будто какие узелки развязывал. После него шум притихал.
Но, видать, только разговоры. Не чувства.
Едва отошел сержант от угла, ближнего к ряду, где шло мощение, в немцев вдруг полетели камни. Те самые куски известняка с острыми краями. Сержант от этого угла как раз отходил, был к нему спиной и не мог видеть, кто это сделал, а обернулся, когда кто-то из немцев вскрикнул. Это крикнул тот большой, со здоровыми кулачищами, который в прошлый раз защитил меня. И вскрикнул-то он негромко, но сержант обернулся, побежал в угол.
Там две тетки держали за рукава голубой рубахи мальчишку лет, наверное, четырнадцати.
— Двое еще убежали! — громко говорила одна. А вторая, обращаясь к мальчишке, все повторяла:
— Вы что, дураки? Ведь посадют же, посадют!
Мальчишка был худенький, белобрысый и на вид совершенно безобидный. Стоял перед сержантом, свесив голову и, похоже, уже смирившись с неведомым грядущим наказанием.
Сержанта, наверное, убила эта покорность, ведь ему же теперь предстояло что-то сделать — забрать этого барашка, а потом ему где-нибудь обреют голову и пустят в печальное серое стадо, где ничего хорошего уже не увидать.
И сержант в отчаянии повысил голос. Да он просто крикнул, поворачиваясь вокруг себя и обращаясь ко всей толпе сразу:
— Люди! Но ведь у нас! У русских! Есть правило! Забыли! Лежачих не бьют!
Можно было предположить, что толпа как-то там устыдится, примолкнет, начнет расходиться. Наоборот! Она зашевелилась и, кажется, стала плотнее.
Кто-то крикнул:
— А они?
Еще один голос добавил:
— А нас? А наших?
Толпа стала сдвигаться, сходиться к мальчику и сержанту, и я сразу сообразил, что она не хочет отдавать пацана в голубой рубашке, что она заступается за него и что эта толпа, конечно же, совершенно права — мало, что ли, наших солдат иогибло в войне с этими немцами, так теперь еще и мальца отдать?
А сержант все повторял, громче и громче. Просто кричал:
— Лежачих не бьют! Лежачих не быот!
И вот здесь к сержанту приблизился большой немец. Мальчишки точно угадали: кусок известняка попал ему прямо в бровь, а это кровавое местечко, и поллица этого немца было в крови. Она лоснилась на солнце — половина лица красная, а половина белая.
Толпа немного всколыхнулась. Первые ряды отшагнули назад, а задние, наоборот, напирали.
Длинный немец стоял напротив сержанта, махал ладонью на мальчика в голубой рубахе и повторял что-то по-немецки. Наконец отыскал похожее русское слово:
— Опусти!
— Не могу, — ответил охранник. — Не полагается!
А сам стоял от мальчика шагах в трех и вовсе не старался его захватить. Тогда немец толкнул мальчика в плечо и сказал ему:
— Цурюк!
Тот ничего не понял, только поднял глаза на окровавленное лицо врага и, кажется, вздрогнул. Тогда немец подтолкнул его, и мальчишка наконец понял, что надо бежать. Но он не побежал. И правильно сделал. Потому что и сержант за ним не побежал, а мог бы. Охранник отвернулся и смотрел на толпу, которая враз расслабилась и обмякла.
А большой немец с окровавленным лицом пошел навстречу толпе, повторяя:
— Verzeien sie! Verzeien sie!
— Поняли? — крикнул сержант толпе. — Он у вас прощения просит.
А большой немец шел по песку вдоль шнура, натянутого для ровности, и повторял одно только слово:
— Ферцайн зи!
Толпа тотчас поредела, будто ей было неловко от этого извинения, ведь досталось-то немцу!
11
Пленные подошли к нашей калитке, и тут их прорвало. Они загоготали, как стая разбушевавшихся гусей, а сержант, заприметив меня, улыбаясь, обошел их и приблизился к калитке.
— Спорят! — объяснил он, хотя я ни о чем его не спрашивал. — Один прощенья просил, так другие с ним не согласны…
Сержант вздохнул и покачал головой, будто он воспитатель в детском саду, а малыши его расшалились отчего-то и никак успокоиться не могут. А воспитатель-то был моложе своих пленников. И лицо в веснушках. Мальчишка еще, хотя говорил толпе, что воевал и ранен.
— Взрослые-то дома? — спросил он меня неожиданно. — Мама, например. Видишь, как этому Вольфгангу зазвездили. А у меня ничего нет. Его бы водичкой хоть обмыть. Тряпицу какую ни то!
Я кинулся домой, потребовал тряпицу и воду. Но мама, когда разобралась, меня остановила. Минуту о чем-то размышляла, переспросила:
— Кровь, говоришь? Мальчик в голубой рубахе?
Потом посмотрела на свои руки, будто только что их заметила, пошла к рукомойнику и стала их старательно мыть. Достала с полочки маленький пузырек, я знал — там перекись водорода, такая жидкость, кровь останавливает — для меня же чаще всего этот пузырек и предназначался.
Потом оторвала кусок чистой тряпки. Нацедила и две бутылки воды из ведра.
Бабушка, наблюдавшая эти действия, спросила:
— Ты чё удумала?
— Помогу человеку, — ответила мама.
— Вчера с ухватом гналась, а сегодня? пробурчала бабушка.
— Вчера, — глубокомысленно ответила мама, — он был немец, а сегодня — раненый.
Из калитки мы вышли опять втроем. Точнее, вышли мы с мамой, а бабушка стояла в растворенном проеме.
Я шагал впереди с бутылками, полными воды, мама с пузырьком и тряпицей.
— Ну-ка, — весело, будто заправская какая медсестра, даже не сказала, а прикрикнула она, появляясь на поляне перед калиткой. — Кто тут раненый?
Немцы, сидевшие на земле, дружно вскочили, но первым среди них большой Вольфганг, а мама остановилась перед ним в растерянности, ведь она была намного ниже его и, если бы даже подняла руки вверх, едва достала бы до носа.
Сержант, бывший неподалеку, быстренько подскочил и стал что-то объяснять большому немцу. Тот не понял с первого раза, — похоже, веснушчатый охранник неправильное слово называл, и тогда старшина жестами показал ему: вставай, мол, на колени. Большой немец сказал «О-о!» и послушался. Остальные отошли на несколько шагов и наблюдали за мамой, да, наверное, и за мной.
А мама меня восхитила. Была ведь она медицинской лаборанткой, рассматривала в микроскоп человеческую кровь, выясняла, здоров человек или болен, ну, со мной, конечно, без труда управлялась, если я ногу или руку порежу, но я никогда прежде не видел ее за настоящей медицинской работой.
Взяв у меня бутыль, мама решительно и резко смыла запекшуюся кровь с половины лица этого Вольфганга, потом добралась и до брови, осторожно и небольно потрогала вокруг, намочила кусочек чистой тряпки перекисью водорода, одной рукой ухватила немца за затылок, а другой несильно, но крепко приложила перекись.
Пленный крякнул негромко, но и только. А мама между всеми этими своими манипуляциями над лицом больного немца несколько раз повторила:
— Значит, Вольфганг?
Потом ворчала:
— Вольфганг!
А немец негромко ей отвечал:
— Я! Я! — Дескать, «да».
Не оборачиваясь ко мне и не отрываясь от дела, мама спросила меня негромко:
— Это он в тебя стрелял?
— Да ты чё! — так же негромко ответил я. — Он меня защищал.
— А стрелял который?
— Ма-ам! — просил я ее забыть.
— Ты говорил в майке. А они все в майках.
— Не надо, мам!
Она ничего не ответила. Будто задумалась надолго. Закончила свои манипуляции. Кровь из брови Вольфганга больше не текла. Осталась лишь розовая царапина. Мама так и сказала старшине:
— Царапина. Глубокого рассечения нет. Зашивать не надо.
Всю эту операцию мама провела стоя, неудобно склонившись к голове пленника. А немец стоял на коленях — и руки по швам.
Наконец-то мамино напряженное лицо, с которым она работала, разгладилось. Она улыбнулась и сказала:
— Вольно! — и добавила совершенно мне непонятное: — Вольфганг Амадей Моцарт!
И этот большой немец опять сказал:
— О-о!
А остальные пленные, стоявшие полукругом, оживились, загоготали и вновь зааплодировали, как тогда.
Вот тут-то мама сильно смутилась.
— Вы чё! Вы чё! — запричитала она, резко повернулась и быстро пошла к калитке. Хорошо, что бабушка посторонилась и дала ей дорогу, а то бы мама ее снесла.
— Данкешён! Данке! — кричал вослед нам Вольфганг какой-то Амадей, и я попробовал догнать маму, чтобы спросить, кого она имела в виду. А услышал, как мама говорила:
— Дура! Ну, дура!
Ясное дело, про себя.
12