Отец приходил иногда во сне. Наяву я знала, что его нет, но во сне он приходил. Я старалась держаться разумного, спрашивала, как такое возможно.
— Я видела тебя мертвым, — говорила я, что на самом деле было неправдой, потому что его я не видела, а видела только кровь.
Отец мне подыгрывал:
— Это всё ЦРУ, там умеют устраивать такие спектакли.
— Так это был фокус?
— Ага.
И я верила ему до утра, а когда просыпалась, снова понимала, что его нет.
Около года назад сон изменился. Отец явился, ответил на кое-какие мои вопросы, что делать с книгой, кое-что посоветовал и рассказал что-то смешное. Сон этот продолжался, может быть, всего несколько секунд, но он был прекрасный.
Теперь я понимаю, что тогда во сне мне приснилась земля обетованная, а наяву я все еще бреду по своей пустыне, слушаю шуршанье гремучих змей, пытаюсь не наступить на скорпиона и знаю, что боль вот-вот вернется.
ФОТОКОПИЯ
Мне было тринадцать лет, я устала и сидела, прислонившись к копировальной машине на полу в аптеке в Норт-Бич. В те времена на то, чтобы переснять рукопись, уходило немало времени. Я знала, что сейчас с отцом лучше не разговаривать, — механические операции его раздражали. Это теперь можно положить в лоток пачку бумаги и нажать на кнопку. А тогда машина переснимала по странице зараз. Потом нужно было опять опустить монетку и класть следующую. Кредитных карточек не было. А потом нужно было ждать, пока машина медленно просветит каждую строчку.
Мне казалось, я жду уже целый день. У меня была новая сумочка, и мне не терпелось на улицу. Сумка была пустая, лежали в ней только расческа и доллар. Когда отец все же закончил, я так обрадовалась, что вскочила и забыла про сумку. Хватилась я только дома.
— Там было что-нибудь важное? Можно, конечно, вернуться, но ее наверняка уже кто-нибудь подобрал.
Я согласно кивнула. Мне было жалко сумку, но я понимала, что отец прав.
Вряд ли стоило целый час трястись в автобусе ради вещи, которой, скорее всего, уже нет. Я махнула рукой. Я давно поняла, что для нас с отцом дороги назад не существует. Мы с ним двигались лишь в одном направлении.
ОСТРАЯ ФАЗА
В жизни отца на моих глазах прошли четыре острые фазы. Три он пережил. Острой фазой называют период, когда человек действительно способен что-нибудь с собой сделать.
Впервые отец заговорил о смерти, когда мне было четыре года. В мои четырнадцать он сказал, что не покончил с собой только потому, что не хотел, чтобы его нашла я. Три раза ему удавалось взять себя в руки и жить дальше, а я тогда лишь беспомощно стояла рядом и ждала.
Я все ясней и ясней вижу две его стороны. Он был мой отец, к которому можно было приехать, пожаловаться на неприятности, мой отец, который знал все, который меня любил. Но жил он со своей болью в душе, и, став старше, я начала это понимать, и моя жизнь тоже окрасилась в черное. Мне было двадцать, когда он позвонил среди ночи и вынудил-таки меня умолять, чтобы он ничего с собой не сделал. «Пожалуйста, папа, не надо, пожалуйста, не надо», — плакала я. Он бросил трубку, и я осталась совсем одна стоять в кухне, дрожа от страха. Я долго тупо смотрела на светившийся диск электрической печки, единственное там светлое пятно.
ДРАМА С ДВУМЯ ПАЛЬТО
На перилах на заднем крыльце развешены два пальто. Они оба раньше принадлежали отцу. Одно тяжелое, черно-серое, второе замшевое, бирюзовое, с серебряными пряжками на манжетах. Застежки расстегнуты и торчат, как у отца. Он всегда так и ходил, с торчавшими в стороны застежками, с болтавшимися рукавами, откуда выглядывали его неизменно белые руки. Я не раз брала его за руку, когда он был в этом пальто, касалась щекой застежек и слышала запах замши, удивляясь, до чего она мягкая. Сейчас даже трудно поверить, что я была такой крохотной.
Переехав в Калифорнию, отец одевался, как одеваются на Северо-Западе, и был похож, как теперь говорят, на «гранджера». Погода на тамошнем побережье Тихого океана меняется так часто, что, выходя из дому, надевают футболку, сверху рубашку с длинным рукавом, а сверху еще какой-нибудь свитер и плащ.
Кожа у отца была очень белая, никакой загар к ней не приставал. Никогда не видела его обгоревшим: он боялся солнца. Он не умел плавать или, во всяком случае, так говорил. Однажды мы с ним пришли на пруд, где он влез в холодную воду и стал барахтаться возле берега, то и дело вставая на дно ногами, с воплями, что вот же он плывет по-настоящему, и я была потрясена. Я почувствовала себя немного обманутой, потому что раньше он всегда клялся, будто плавает как топор, а тут и впрямь ему удавалось держаться на воде.
Как-то он признался мне, что когда приезжает в Ки-Уэст, то по ночам ходит купаться. Все его друзья-мужчины были очень загорелые и ходили в «топсайдерах» без носков. Отец носки надевал всегда.
Чтобы не обгореть, он выходил из дому при полном параде, включая шляпу, защищавшую лицо от солнца. В таком виде он мог отправиться на коралловые рифы на рыбалку на тарпана. Я же, унаследовавшая кожу от матери, могла безнаказанно подолгу просиживать у бассейна в прелестном открытом купальничке, который мне подарила Бекки, жена Тома Макгуэйна.[10] Я была робкая девочка и потому так и не решилась сказать ей, как он мне нравился.
Отходила я от бассейна, только если меня вдруг звали на пляж, и тогда я ныряла в соленые волны теплого океана.
— Берегись барракуды, — говорил отец.
Я ныряла с открытыми глазами в надежде хоть раз ее увидеть, но мне ни разу не повезло. Я попыталась уговорить его пустить меня на рыбалку на тарпана, но отец сказал, что четырнадцатилетних девочек туда брать запрещено. В тот же день из-за огорчения и перегрева на тропическом солнце я покрылась потницей.
Отец, чтобы облегчить мои страдания, повел меня в кинотеатр, где был кондиционер и где мы просидели чуть ли не весь день. Фильм был испанский и шел без субтитров. Мы смотрели его до тех пор, пока не закончились деньги, а потом вышли из тихого прохладного зала и почти в темноте отправились домой по спокойным улочкам Ки-Уэста. К нашему возвращению в доме уже горел свет и было полно людей — приехали Том, его жена Бекки и группа французских документалистов, которых привез в Америку Ги де ла Вальден.[11] На ужин мы все съели по огромной тарелке креветок. Уснула я под громкие голоса и взрывы смеха.
— Хочу выбросить весь этот хлам из подвала! — крикнул оттуда мой муж тем тоном, который у него означает: «Я занят уборкой, и не мешайте».
— Не выбрасывай пальто, — попросила я. — Я еще не могу с ними расстаться.
Теперь они оба прожариваются на солнце. Однажды, когда Пол жил в Нью-Йорке, ему пришлось походить в тяжелом шерстяном пальто своего деда. Мне тоже хотелось бы, чтобы отцовские вещи кому-нибудь пригодились, но в глубине души мне кажется, что надевать их нельзя. Неизвестно почему, но мне кажется, будто самоубийство заразно, и если кто-нибудь наденет пальто, то он заразится смертью. Умом я понимаю, что это невозможно, но у меня до сих пор перед глазами стоят кровавые пятна. Я стараюсь думать: пальто — это просто пальто. Одежда не виновата в том, что отец в минуту отчаяния решил свести счеты с жизнью.
Наверное, и я в конце концов сумею вывести пятна. Пальто вполне еще могут повисеть в подвале лет шесть, пока муж опять не займется уборкой. И наверное, тогда я ему опять крикну, чтобы он их не выбрасывал. Он их вывесит на перилах, но еще через шесть лет я уже, может быть, смогу и с ними что-нибудь сделать.
ПЕЧАТНАЯ МАШИНКА
На Гири-стрит печатная машинка «Селектрик» фирмы «Ай-Би-Эм» стояла в кабинете на большом темном дубовом столе, покрытом прозрачным пластиком. Рядом, вдоль коробок с корректировочными бумажками и рукописей, лежали остро заточенные, выложенные в аккуратную линию шестигранные карандаши. Никогда в жизни отец не просил меня не касаться его бумаг: они, много значившие для отца, мне казались важнее всего на свете.
— Можно попечатать? — спросила я как-то раз, когда мне было шесть лет.
Обычно отец отвечал: «Не сейчас», но в тот раз усадил меня за стол, вложил в машинку два белых листка, повернулся ко мне и наставительным тоном сказал:
— Если не вложить второй лист, можно испортить каретку. — И тут же нетерпеливо добавил: — Нет, нет. По одной клавише. Не колоти. Осторожно. Вот так.
Он оставил меня одну. В комнате стало тихо — кроме гудения машинки, не было ни звука. Тишина долго мешала мне и немного даже напугала. Ноги у меня не доставали до пола, и казалось, будто я в этой тишине плыву, но потом я склонилась к столу и принялась печатать, осторожно нажимая на клавиши и каждый раз вздрагивая от стука молоточков. Я напечатала свое имя, потом еще несколько слов, а потом села, не зная, что еще делать с пустым листком.
Я чувствовала, что эта машинка была входом в тот, другой мир, куда время от времени исчезал мой отец. Я не раз разглядывала кабинет — высокий потолок, большую люстру над головой, бесконечные ряды книг, драное синее покрывало вместо шторы на высоком грязном окне, закрывавшее от меня улицу, — и пыталась найти во всем этом ключ, который позволил бы и мне попасть в то загадочное измерение. Отец вел себя в кабинете, будто это была самая обыкновенная комната, но мне не верилось, я ведь точно знала, что это не так. Я подолгу наблюдала за ним за работой, ожидая, когда наконец он ненароком выдаст тайну комнаты, но отец просто сидел и печатал. Иногда я открывала дверцы небольшого платяного шкафа, где хранился его немногочисленный гардероб, чтобы проверить, не уходит ли он через шкаф. В шкафу была обыкновенная задняя стенка.
Так что воротами в другой мир была явно лишь эта гудевшая электрическая машинка. Я была уверена: если раскрыть ее тайну, я тоже туда попаду. Не год и не два я пыталась найти среди клавиш ту волшебную, которая и была ключом.
Разгадать эту тайну мне помогла тонкая черная тетрадь, подаренная учительницей по имени Элен Сикэт. Элен была добрая, и отец пригласил ее ко мне заниматься английским языком, потому что я в одиннадцать лет писала с ошибками. После занятий с Элен ошибки у меня, как были, так и остались, но зато она мне подарила тетрадь, куда я переписывала набело задания, и в результате начала свободно писать. А отец тогда мне, чтобы исправился почерк, купил настоящую авторучку, писать ею было легко и я впервые обнаружила, как в словах, записанных на бумаге, остается мой голос. Потрясенная своим открытием, я продолжала ставить ошибки, вполне довольная жизнью.
Так я поняла тайну комнаты. Дело было вовсе не в печатной машинке: волшебный мир отца рождался в его воображении. Обыкновенные люди живут в мире внешнем, а он жил в своем, внутреннем. Чтобы работать, он отправлялся не на службу, не в офис, а в глубь самого себя, и его тело служило ему и картой, и путеводителем. С тех пор я еще больше полюбила его книги. Пусть в одиннадцать лет я их не понимала, но верила, что когда-нибудь все пойму.
Когда я закрывала машинку, у меня это никогда не получалось как следует. В шесть лет пальцы еще не слушались, и крышка закрывалась всегда набекрень.
— Пойду поищу папу, — говорила я. — Надоело.
— Ты вернула каретку на место?
— Да.
— Хорошо. Посмотрим. Очень хорошо. Молодец.
В девять лет я получила от него в подарок собственную машинку. Это была черная портативная «Ройяль».
Она занимает сейчас почетное место рядом с компьютером. Моя дочь давно положила на нее глаз. «Ройяль» идеально подходит для девятилетнего ребенка. Иногда я разрешаю Элизабет на ней попечатать, а потом она легко ее закрывает, потому что крышка у нее самая что ни на есть удобная. В сентябре Элизабет исполнится девять, и тогда я отдам ей машинку насовсем. Интересно, испытывает ли моя дочь то же, близкое к отчаянию восхищение, которое заставляло меня когда-то искать мир, в котором жил мой отец.
Коричневая «Селектрик» теперь стоит у меня на чердаке, где нет никакой розетки, подальше от соблазна.
ЦЕЛЬНЫЙ ОБРАЗ
Воспоминания кружатся, словно снежные хлопья, и вот я снова вижу себя подростком рядом с отцом. Отец стоит, немного сутулясь, потому что у него сколиоз, руки спокойно лежат на бедрах, пальцы тонкие, выразительные, с обкусанными до крови ногтями. Отец трогается с места, идет, глядя прямо перед собой, и я тоже шагаю с ним рядом по улице Сан-Франциско на дневной субботний киносеанс. Небо в тучах и останется в тучах, когда мы выйдем из кинотеатра. В кинотеатре мы разделяемся — отец идет в полупустой зал искать наши места, а я за попкорном. Мы пришли раньше времени. Отец терпеть не может опаздывать и везде приходит заранее. Потому мы сидим и таращимся на пустой экран добрые пятнадцать минут. Часов ни у меня, ни у него нет, и мы будто растворились в кусочке дня, который идет сам по себе без всякого счета. Начинается фильм, «Китайский квартал»,[12] и сразу для нас все меняется. Зал мы покидаем притихшие, еще тише, чем пришли. Серое небо и тротуары кажутся нам печальными.
Мы с ним часто ходили в кино. Отец считал, что дочерей положено водить в кино, но смотрели мы фильмы, даже отдаленно не напоминавшие детские. И вовсе не потому, что мне не хотелось их посмотреть. Не раз я, открыв розовые страницы «Крониклз» с анонсами кинофильмов, усаживалась на пол и подчеркивала названия, которые мне были интересны. Но потом, например, вместо «Швейцарского Робинзона»[13] мы отправлялись смотреть то «Бойню номер пять», то «Амаркорд», а одно время отец вообще ничего не признавал, кроме кошмарных боевиков про японских самураев. Закончилось тем, что они мне понравились, особенно «Слепой фехтовальщик». Иногда мы ходили на то, что смотрели все. До слез хохотали над «Спящим».[14] А на «Молодом Франкенштейне»[15] отец так смеялся, что по ошибке сунул руку не в попкорн, а в свой стакан с содовой. Вода пролилась, и он расхохотался на весь зал своим громким, ухающим смехом. А на «Огнях большого города» я сама едва не лопнула от смеха. С «Манхэттена»[16] мы ушли. Отец похлопал меня по плечу, мы поднялись и ушли и попкорн догрызли уже на улице, когда шли домой. Не знаю другого такого человека, кто вот так, как отец, поднялся бы посреди сеанса и ушел.
И только один раз, когда мы смотрели «Шоу ужасов Рокки Хоррора»,[17] ему вдруг пришло в голову, а хорошо ли, что я это смотрю. «Рокки» тогда только что появился. Во время эпизода с трансильванским трансвеститом он повернулся ко мне и спросил: «Ты достаточно уже взрослая для этого?» Мне было уже пятнадцать, и потому я кивнула.
В двадцать лет, прохладным осенним утром на ранчо в Монтане, я битый час выслушивала, как пишут киносценарий. Отец тогда собирался в турне, подготовленное издателем книги «Экспресс Токио — Монтана». Кажется, он считал, что научиться писать киносценарий не сложней, чем печатать на машинке, и хотел, чтобы я поняла, как это делается. У него были друзья, которые этим зарабатывали на жизнь, и зарабатывали неплохо. Сам он мечтал о том, чтобы какая-нибудь киностудия купила у него книгу и по ней поставили фильм, как это случилось у кого-то из его друзей. Ему, писателю, киношные гонорары казались огромными, и он мечтал о них, чтобы стать защищенней. Именно защищенности ему и недоставало, но искать ее нужно было где угодно, только не в Голливуде. Как ни восхищались его романами знакомые кинозвезды, работать в кино ему так и не привелось. Мы оба с ним знали и любили Хэла Эшби по его замечательному фильму «Садовник».[18] Потому пришли в жуткий восторг, когда Эшби купил права на «Чудовище Хоклайнов». Но прошло немного времени, и отец получил из Голливуда печальное письмо, где было написано, что Эшби болен и не в состоянии работать.
Однажды он рассказал, как побывал в гостях у Джека Николсона. Я удивилась: отец редко упоминал о знакомых знаменитостях. Видимо, в тот раз он сказал об этом, потому что знал, как я люблю «Китайский квартал».
— Ну и как?
— Привел меня туда Гарри Дин Стэнтон,[19] а я напился, и мы поспорили.
— Ну?..
— Ну и, кажется, Джеку я не понравился.
— Почему?
— Я попытался ему кое-что объяснить, но мне не хватило слов. Так что я взял лилии, которые там были в вазе, и подбросил под потолок.
Могу понять Джека Николсона, который, вероятно, рассердился на отца, когда тот устроил дебош в его шикарном голливудском доме. Он думал, что побеседует с классным писателем Ричардом Бротиганом, а ему пришлось смотреть на разбезобразничавшегося пьянчужку. Я так и вижу зеленые толстые стебли, взлетевшие веером под потолок, и сыплющиеся с них капли, вижу, как Гарри Дин собирает цветы, разбросанные по безупречному полу, а отец отыскивает глазами, что бы еще учинить. В тот день зная, как отец дорожит людьми и никого не хочет отталкивать, я все равно за него огорчилась. Ему отчаянно нужны были и деньги, и люди. Мне и сегодня жаль его, однако я вижу и веер из лилий, и оскорбленное выражение, наверняка возникшее на лице Николсона, когда мой отец поставил точку в их споре таким экстравагантным способом.
СЧАСТЛИВОЕ МЕСТО
«Счастливым местом» назывался дом для престарелых, куда я собиралась отправить отца, когда тот станет старым и беспомощным.
— Нет, нет, не отправляй меня в «Счастливое место», — говорил он будто бы старческим, дрожащим голосом.
— Папа, это ради твоего же блага.
— Я буду хорошо себя вести, обещаю.
— У тебя будет много новых друзей.
— Не-е-е-е-е-е-е-е-е-ет, — хныкал он и шаркал прочь из комнаты.
ПОД САМЫМ ПОТОЛКОМ
Элизабет вошла в комнату в платье, которое мне подарил Пол четырнадцать лет назад. Она высокая девочка, и платье ей пришлось почти впору.
— Посмотри, что я нашла, — сказала дочь.
— Когда тебя еще не было, твой папа подарил мне его на Рождество.
— Оно было тебе как раз? — сказала она.
— Конечно.
На ней платье болталось, и пуговицы на спине были застегнуты неправильно.
— Дай-ка я перестегну, — сказала я.
Элизабет вышла, а потом вернулась в кальсонах.
— Смотри, это лучше сидит, — сказала она.
Я так и подпрыгнула на своем диване, и сердце упало в пятки.
— Где ты их нашла?
— В коридоре на антресолях, — ответила дочь, глядя на меня чистыми голубыми глазами.
Я взяла себя в руки и постаралась, чтобы голос меня не выдал.
— Кажется, на сегодня ты там порылась достаточно.
— Я еще не добралась до верхней полки.
— М-м-м-м-м-м-м, — промычала я, стараясь не сморщиться.
— Там интересно.
— Понимаю, но сейчас уже пора спать.
Мне оставалось только надеяться, что наутро в голову ей придет что-нибудь другое.
Элизабет оставила антресоли в покое и отправилась чистить зубы.
Я поняла, что отцу пора снова переезжать.
Верхний ящик на антресолях, под самым потолком, перестал быть надежным местом.
Не знаю, похороню ли я его когда-нибудь или так и буду перепрятывать из тайника в тайник. Можно ли долго держать прах в доме? Я его не выставляю ни на столик, ни на каминную полку. Не веду с ним бесед. Просто мне спокойней, когда я знаю, что у него есть место, где сухо, тепло, откуда слышно, как в детской играет внучка, в кухне гудит посудомоечная машина, а по ТВ идет баскетбол. Мне спокойней, когда он рядом. Муж не возражает. Полка на антресолях — его идея. «Пусть стоит сколько хочет».
Есть лишь одно обстоятельство, которое нарушает спокойствие: моя дочь. Что она подумает, если узнает? И когда ей об этом сказать? Сколько лет должно быть человеку, чтобы ему можно было сказать о том, что на верхней полке на антресолях, под самым потолком, хранится прах деда?
БОЛИНАС