— Его зовут доктор Джонсон, — сказала Нерисса, — он ведает новой ветеринарной лечебницей на Четырнадцатом шоссе.
— Но, друг мой, — сказала миссис Перанджер, — не можешь же ты выйти замуж за ветеринара!
— Он называет себя специалистом по гигиене животных.
— Омерзительно! — сказала миссис Перанджер.
— Но, мама, я люблю его. Я люблю его и непременно хочу за него замуж.
— К черту! — сказала миссис Перанджер.
И в тот же вечер позвонила мэру города и попросила к телефону его жену.
— Говорит Луиза Перанджер, — сказала она. — Нынешней весной я намереваюсь предложить новую кандидатуру в клуб «Тилтон» и подумала о вас.
В телефоне раздался прерывистый вздох: у жены мэра, должно быть, закружилась голова. Было бы отчего! Убогое помещение, неприветливые официантки, скверная кухня. Откуда же эти тысячи, жаждущие сделаться членами клуба?
— Но только имейте в виду, — продолжала миссис Перанджер, — я человек деловой, услуга за услугу. На Четырнадцатом шоссе открылась ветеринарная лечебница. Так вот, я хочу, чтобы она закрылась. Ваш муж, верно, может найти предлог, придраться к какому-нибудь административному нарушению или еще что… Словом, ему лучше знать. Если поговорите с мужем о ветеринарной лечебнице, я доставлю вам список членов клуба, чтобы вы наметили себе остальных поручителей. Примерно в середине сентября я приглашу вас к себе на ленч. До свидания.
Нерисса чахла, чахла и умерла. Ее похоронили на кладбище епископальной церквушки — той самой, в которой красовался витраж, подаренный семьей Перанджер в увековечение памяти деда. В трауре миссис Перанджер выглядела еще величественнее, в ней появилось нечто патрицианское, и, выходя из церкви, она всхлипнула и произнесла во всеуслышание: «Она была так обаятельна, так невозможно обаятельна!»
Однако миссис Перанджер оправилась от удара и возвратилась к своим обязанностям, которые в это время года заключались в том, чтобы провести собеседование с кандидатками для котильона дебютанток и отобрать наиболее достойных. И вот недели через три после похорон в гостиную миссис Перанджер явилась некая миссис Пентасон с дочерью.
Миссис Перанджер знала, что миссис Пентасон заслужила право на эту аудиенцию. Она много для этого потрудилась — и в госпитале поработала, и организовала посещение театра, и клубные фестивали, и антикварные ярмарки. Тем не менее миссис Перанджер сурово оглядела посетительниц. Она сразу определила, что это за птицы: правила хорошего тона они, конечно, изучают по книгам. Вот и сейчас, верно, перед тем как идти к ней, вызубрили наизусть главу о том, как надлежит пить чай в гостях. Когда они спят, им снятся приглашения: «Мистер и миссис Уильям Пейли имеют честь просить…», а наяву почта доставляет им лишь извещения о частных распродажах, книгу из книжного клуба на пробу да неуютные письма из туберкулезной лечебницы в Техасе, где у них лежит тетушка Минни со своей индивидуальной плевательницей.
Пока Нора разносила чай, проницательный взор миссис Перанджер изучал кандидатку в дебютантки. В комнату явственно доносилось журчание воды в бассейне, и миссис Перанджер попросила Нору прикрыть окно.
— Нынче у нас столько желающих, — говорила миссис Перанджер, — что приходится повысить требования, которые мы предъявляем к кандидаткам. Мы уже не можем довольствоваться приятной внешностью и умением себя держать. Нам нужна разносторонне развитая личность.
Несмотря на закрытое окно, она слышала журчание воды в бассейне, и звук этот странным образом ее обескураживал.
— Вы поете? — обратилась она к кандидатке.
— Нет, — ответила девушка.
— Играете на каком-нибудь инструменте?
— На фортепиано, немножко.
— Что значит «немножко»?
— Ну, немножко Шопена, то есть это было раньше. Тогда я еще играла «Посвящается Элизе». А сейчас я больше играю популярную музыку.
— Где вы проводите лето?
— В Деннис-Порте, — сказала девушка.
— Ах, этот несчастный Деннис-Порт, — сказала миссис Перанджер. — Нынче уже не знаешь, куда и ехать, правда? Прямо податься некуда. На берегах Адриатики кишмя кишит. Капри, Иския, Амальфи загажены вконец. В Аргентарио не сунешься — там эта принцесса голландская. Ривьера набита до отказа. В Бретани холодно и дождливо. Скай, разумеется, очаровательный островок, но еда там никуда не годится. А Бар-Харбор, Кейп-Код и острова превратились во что-то невообразимое.
И снова, словно ветер подхватил этот звук и положил его под самые окна гостиной, до ушей миссис Перанджер донеслось журчание воды в бассейне.
— Ну, а как вы относитесь к театру? — спросила она. — Вы им интересуетесь?
— О да, очень.
— Какие же вы видели пьесы в прошлом сезоне?
— Никаких.
— Вы ездите верхом, играете в теннис и прочее?
— Да.
— Какой ваш любимый музей в Нью-Йорке?
— Не знаю.
— Что вы прочли за последнее время?
— Я прочитала «Ситцевую чуму». Она была в списке бестселлеров. И потом ее еще купили для кино. И еще — «Семь дорог в рай». Она тоже была в списке.
— Можно убирать, Нора, — сказала миссис Перанджер брезгливо, словно рассчитывала, что служанка вместе с полоскательницей и чашками вынесет вон из комнаты и миссис Пентасон с дочерью. Чай был окончен, и миссис Перанджер проводила гостей до двери. Если бы в ее намерения входила жестокость, она бы продержала их некоторое время в неведении, играя на той общечеловеческой слабости, которая заставляет нас всех ожидать от почтового ящика чуда. Вместо этого она отвела миссис Пентасон в сторонку и сказала:
— К моему огромному огорчению…
— Ничего, ничего, — сказала миссис Пентасон, — мы чрезвычайно вам благодарны.
И заплакала. Мисс Пентасон обхватила за плечи свою убитую горем мать и так, в обнимку, они покинули гостиную.
А до ушей миссис Перанджер снова донеслось журчание воды в бассейне. О, как громко, как явственно говорила вода: «Мама, мама, я нашла, наконец, человека, за которого хочу выйти замуж!..»
Как похож этот голос на голос ее дочери! И как нелепо и жестоко ее нынешнее занятие — это «отшивание» миссис и мисс Пентасон! Миссис Перанджер спустилась по ступенькам террасы на газон и подошла к краю бассейна.
— Нерисса! Нерисса! — кричала она, встав обеими ногами на парапет.
А вода отвечала ей одной и той же фразой:
— Мама, мама, я нашла, наконец, человека, за которого хочу выйти замуж!
Ибо единственная ее дочь превратилась в бассейн.
IV
Мистер Брэдиш жаждал перемен. Нет, он вовсе не намеревался менять что-либо в себе самом — он просто думал переменить обстановку, климат, образ жизни, и то лишь на какие-нибудь восемнадцать-двадцать дней; это был предельный срок, на какой он мог позволить себе отлучиться из дому. Брэдиш был заядлым курильщиком, и опубликованный недавно отчет главного врача при министерстве здравоохранения заставил его задуматься. Ему стало казаться, будто прохожие смотрят на зажатую у него между пальцами сигарету с тайным неодобрением, а, быть может, и, соболезнованием. Он понимал, что это нелепо, и решил, что ему следует куда-нибудь съездить проветриться. Да, да, он отправится путешествовать! Человек он свободный, разведенный и поедет себе один куда хочет.
И вот как-то после ленча он заглянул в туристическое агентство, чтобы прикинуть, во что могло бы обойтись ему путешествие. Дежурная направила его в глубь комнаты, где сидела другая девушка. Та предложила ему сесть и чиркнула спичкой о плоский коробок, рекламировавший яхт-клуб в Коринфе. Покуривая, Брэдиш заметил, что девушка улыбается ослепительной улыбкой и тут же, как только надобность в улыбке исчезала, откусывает ее, как портниха нитку. Брэдиш подумывал об Англии: десять дней в Лондоне и столько же в загородном имении у знакомых. Как только он упомянул Англию, девушка сказала, что совсем недавно вернулась оттуда сама. Из Ковентри. Она сверкнула своей улыбкой и откусила ее. Меньше всего собирался он ехать в Ковентри, но девушка обладала всей решимостью и целеустремленностью, свойственной ее возрасту, и Брэдиш понял, что придется ему выслушать ее дифирамбы красотам Ковентри, где, по всей видимости, ей довелось изведать эстетическое и нравственное возрождение. Она выдвинула ящик своего стола и извлекла из него иллюстрированный журнал, чтобы показать ему снимки собора. Но внимание его целиком было поглощено объявлением на всю страницу, в котором без обиняков сообщалось, что курение вызывает рак легких. Девушка продолжала еще воспевать Ковентри, а он уже мысленно отказался от Англии и переключился на Францию. Решено: он едет в Париж. Французское правительство еще не объявило курение вне закона, и он будет там затягиваться французскими «Голуаз» в свое удовольствие, не чувствуя, что он этим подрывает государственные основы. Но тут ему явственно припомнился вкус «Голуаз». «Голуаз», бле, жон… Он вспомнил, как дым от них падал прямо на дно легких, вызывая страшнейшие припадки кашля, от которых он скрючивался в три погибели. Ему представилось, как прогорклый дым французских сигарет обволакивает затхлым туманом этот Город Света, Лютецию[5], лишая его всякого обаяния и превращая в унылое, нездоровое место. Нет, он лучше отправится в Тироль. Брэдиш собрался было расспросить девушку о Тироле, как вдруг вспомнил, что в Австрии государственная монополия на табак и что единственное доступное курево в этой стране — пресные овальные сигареты в вычурной упаковке, отдающие к тому же парфюмерией. Ну что ж, в конце концов, оттуда можно податься в Италию. Он пересечет Бреннеровский перевал и спустится в Венецию! Но он вспомнил итальянские сигареты, все эти «Эспортационе» и «Джиубеки» — вспомнил, как грубые, крупные волокна табака пристают к языку и как дым от этих сигарет, подобно зимнему пронзительному ветру, вызывает у него всякий раз озноб и мысль о смерти. Нет, нет он поедет в Грецию, заодно и на острова наведается… ах, но вкус египетского табака! Ведь в Греции другого не достать! Россия. Турция. Индия. Япония. Глядя на карту, висевшую за спиною девушки, он увидел, что все страны мира представляют собой всего лишь цепь табачных лавок. Спасения не было.
— Я, пожалуй, никуда не поеду, — сказал он девушке. Та сверкнула улыбкой, откусила ее и проводила его взглядом до дверей.
Внутренняя дисциплина — вот что озаряет жизнь человека и все дела его! Это она придает им положительность и законченность, препятствуя вторжению хаоса. Так, во всяком случае, представлялось Брэдишу. Наступила пора и ему прибегнуть к этой внутренней дисциплине. Он потушил свою последнюю папиросу и пошел вдоль Парк-авеню ловкой, тугой, чуть пританцовывающей походкой старого атлета, который выписывает себе костюмы и обувь из Англии. В результате принятого им решения к вечеру у него появились все симптомы кессонной болезни, этого профессионального недуга водолазов, попадающих со дна морского в разряженную атмосферу земли: кровообращение было нарушено, все жилки ныли, губы распухли, а в правой ноге ощущалось неприятное покалывание. Рот, казалось, не в состоянии был вместить все чудовищное многообразие ощущений, которое его буквально распирало. Могучие миазмы ударяли в мозг, вызывая головокружение. Но поскольку он подвергнул себя этому курсу самодисциплины по собственной воле, он решил исследовать все возникающие симптомы с прилежанием путешественника, осматривающего достопримечательности, и отмечать появление каждого нового симптома подобно тому, как отмечаешь смену рельефа почвы и характера растительности, глядя в окно вагона, который несет тебя через просторы неизведанных земель.
С приближением ночи страна, по которой он ехал, становилась все каменистей и бесплодней. Казалось, он едет по узкоколейной дороге вдоль горного ущелья. Кругом — одни колючки да степная трава. Там, за перевалом, говорил он себе, его ожидают тучные луга, деревья и ручьи. Однако, когда он достиг вершины перевала и заглянул на другую сторону, он увидел всего лишь испещренные высохшими руслами ручьев солончаковые степи. Он знал, что стоит закурить, и табак оживит пустыню, превратит ее в цветущий луг и наполнит ручьи журчащими водами. Напомнив себе, однако, что маршрут путешествия намечен им самим и что предпринято оно, собственно, было как бегство из мира, который сделался ему невыносим, он решил заниматься по-прежнему спокойным исследованием засушливого края, в который его занесло. А наливая себе вечером коктейль, он даже улыбнулся — да, да, представьте себе, улыбнулся! — заметив, что в его пепельницах нет ничего, кроме тонкого слоя пыли да листочка, который он занес в дом на подошве башмака.
Он меняется, становится другим человеком, и, по-видимому, как большинству из нас, именно этого ему и хотелось. За какие-нибудь несколько часов он сделался мудрее, зрелее, шире. Бремя прожитых лет мягкой мантией опустилось ему на плечи. Он чувствовал, что начинает постигать поэзию неизбежных перемен, что вступает в напряженное борение с собой, составляющее существо духовной жизни человека. Сейчас он бросает курить, а там, глядишь, и пить бросит. И как знать, быть может, он со временем научится обуздывать свои любовные стремления? Ведь именно эта его необузданность и привела к разводу, к отчуждению его возлюбленных детей. Ах, если бы они увидели его сейчас, с его чистыми пепельницами, разбросанными по комнате! Быть может, они захотели бы, чтобы он к ним вернулся. Можно было бы взять яхту напрокат и проехаться вместе с ними вдоль берегов штата Мэн. Когда он в тот же вечер пошел проведать любовницу, табачный перегар, которым она на него дохнула, показался ему таким отвратительным, порочным и нечистым, что он даже не потрудился снять костюм и, покинув ее в необычно ранний час, отправился домой — спать в окружении своих пустующих пепельниц.
До сих пор Брэдиш не имел причины испытывать самодовольство, если не считать самодовольства грешника, закостеневшего в своих грехах. Весь огонь его негодования бывал направлен на тех, кто пьет креветочный сок и культивирует умеренность во всем. Теперь же, шагая на службу, он вдруг почувствовал, что его резко передвинули и он очутился в лагере праведников. Вопреки своей воле он неожиданно сделался поборником воздержанности, и тут же обнаружилось, что неотъемлемой частью этого состояния было желание судить ближнего — потребность столь ему несвойственная, столь удивительная, столь непохожая на его обычное отношение к жизни, что он даже ощущал некоторый душевный подъем. С подчеркнутым неодобрением смотрел он на прохожего, закуривающего сигарету на ходу. Какое поразительное безволие! Ведь он разрушает свое здоровье, сокращает срок своей жизни и предает своих близких, которым в результате этой преступной его слабости грозят голод и холод. Больше того, прохожий этот одет скверно, туфли его не чищены — как же он смеет, не имея средств для того, чтобы прилично одеться, как смеет он предаваться столь дорогостоящему пороку, как курение? Быть может, следует выхватить у него из рук сигарету? Или хорошенько его отчитать? Попытаться его разубедить? Нет, конечно, Брэдишу было еще рано вступать на путь проповедника, а впрочем, он явственно ощутил в себе дидактический зуд такого с ним еще никогда не случалось! Дивясь своей свежеиспеченной добродетели, он повернул на Пятую авеню и уже не глазел, как обычно, ни на небо, ни на хорошеньких женщин, а вместо этого строго оглядывал своих сограждан, словно офицер полиции нравов, которому поручено выловить нарушителей. А сколько их было! Вот на углу Сорок четвертой улицы старуха с растрепанными волосами и алой полоской губной помады поперек бледного, бескровного лица прикуривает сигарету от только что выкуренной. Мужчины в парадных, девушки на ступенях Государственной библиотеки, юноши в парке все они словно сговорились себя уничтожить.
Между тем голова у него продолжала кружиться, как накануне, он не мог сосредоточиться на делах, и с глазами явно творилось что-то неладное: было такое ощущение, словно их запорошило пылью. В этот день ему довелось присутствовать на деловом завтраке с коктейлями. Кто-то предложил ему сигарету, и он сказал: «Спасибо, сейчас не хочется». Он слегка покраснел от сознания собственной выдержки, но с достоинством умолчал о единоборстве, в которое вступил с самим собой. Он чувствовал, что заслужил награду за эти сутки героического воздержания, и то и дело подставлял официанту свой бокал. В результате он выпил больше, чем следовало, и, когда вернулся к себе на работу, почувствовал, что его шатает. Хмель, в комбинации с нарушенным кровообращением, распухшим ртом, слезящимися глазами, жжением в правой ноге и зловонным дурманом, который, казалось, растекался по всем извилинам его мозга, не давал работать, и Брэдиш, сам не зная как, пробарахтался весь остаток дня. Он не имел обыкновения ходить на вечеринки, но на этот раз пошел в одно место, куда его звали, в надежде хоть немного отвлечься. Он был явно не в своей тарелке. В довершение всего он потерял чувство равновесия, и переход через улицу сделался для него рискованным и трудным предприятием, словно переход через горное ущелье по тонкой жердочке.
Народу было много. Брэдиш все время наведывался к стойке. Ему казалось, что джин даст ему утоление. Собственно, он не мог бы сказать, какого именно утоления он ищет — то, что он испытывал, не походило ни на голод, ни на жажду, ни на любовную тоску. Просто упорно и угрюмо кровь стучала в жилах, и голова кружилась сильнее прежнего. Он разговаривал, смеялся и до некоторой степени держал себя в узде, но все это чисто автоматически, и, когда к концу вечера в дверях появилась молодая женщина, одетая в цилиндрическое платье без пояса и с волосами цвета виргинского табака, Брэдиш стремительно рванулся к ней, опрокинув по дороге столик и разбив несколько бокалов. До этой минуты вечеринка носила характер вполне благопристойный, но звон стекла, сопровождаемый испуганным визгом гостьи, которую Брэдиш обвил ногами, зарывшись головой в ее табачного цвета прическу, обратил все в дикую оргию. Двое гостей подошли к Брэдишу и расцепили его ноги. Раздувая ноздри, скрючившись в три погибели, он хрипел от страсти. Затем расшвырял в стороны державшие его руки и вышел вон.
Коричневый костюм человека, который спускался с ним в лифте, и цветом и запахом напоминал гаванскую сигару, но Брэдиш уткнулся глазами в пол кабины и только жадно втягивал в ноздри аромат попутчика; лифтер источал слабый запах дешевых сигарет, которые были особенно в ходу в пятидесятые годы; швейцар походил на вересковую трубку и издавал добротный запах трубочного табака. А на Пятидесятой улице Брэдиш увидел женщину, у которой оттенок волос в точности совпадал с цветом табака его излюбленной марки. Она шла, и казалось, что за ней струится пряное, немного порочное благоухание этих сигарет. Стиснув рот и напрягши все мускулы, он кое-как совладал с собой и не набросился на девушку. Он понимал, что если здесь, на улице, он повторит выходку, которую он позволил себе на вечеринке, то угодит в тюрьму, а в тюрьме, как известно, сигаретами не угощают. О да, он переменился, это верно, но вместе с ним переменялся весь мир. Он смотрел на проходящих мимо него в сумерках людей и видел, что это идут винстоны, честерфилды, салемы, кальяны, пенковые трубки, сигары и сигарильо, кэмелы и плейеры. Погубила же его девушка, почти ребенок, которую он принял за «Лаки страйк». Когда он бросился на нее, она взвизгнула, а двое прохожих оттащили его, сшибли с ног и в своем справедливом негодовании принялись его бить и пинать ногами. Собралась толпа. Началось светопреставление, и с пронзительным визгом подъехала полицейская машина.
LA BELLA LINGUA
Подобно большинству американцев, проживающих в Риме, Уилсон Стритер был разведен с женой. Он работал в статистическом управлении агентства ФРУПС, жил один и не скучал. Вращаясь среди своих соотечественников, таких же экспатриантов, как он, и той части римского общества, которая к ним примыкала, он все время — и днем, и вечером, после работы, — говорил по-английски. Итальянцы, с которыми ему доводилось общаться, настолько лучше владели английским, нежели Стритер итальянским, что он не решался разговаривать с ними на их родном языке. Между тем он был убежден, что ему не понять страны, покуда он не изучит ее язык. Его познаний хватало для того, чтобы изъясняться с продавцом и для прочих чисто утилитарных целей. Он же хотел уметь выражать свои чувства и мысли, шутить, и понимать обрывки разговоров в трамваях и автобусах. Он остро ощущал, что живет в чужой стране, но ему все казалось, что он перестанет ощущать свою чужеродность, как только овладеет языком этой страны.
Путешествуя в незнакомых краях, турист все сваливающиеся на него впечатления склонен воспринимать как бы заранее в прошедшем времени. День, проводимый в Риме, тотчас превращается в день, проведенный в Риме, и все музеи, церкви, статуи, сувениры, фотографии и подарки — тут же становится воспоминанием. Засыпая у себя в номере, путешественник ощущает ночь, как «одну из тех ночей, что я провел в Риме». Иное дело экспатриант; для него прошедшего не существует. Ему не приходится думать об отрезке времени, проживаемом на чужбине, применительно к городу или пригороду, который некогда был и которому вновь предстоит сделаться его постоянным обиталищем; он живет в бесконечном, беспощадном сегодня. Задача экспатрианта — не накопление воспоминаний, а изучение языка и постижение народа, среди которого он поселился. Изредка где-нибудь на Пьяцца Венеция они обмениваются быстрым взглядом, турист и экспатриант: турист сидит за столиком уличного кафе, где все места, заказанные заранее, заняты такими же, как он, туристами, и потягивает кампари — как же, это ведь типичный итальянский аперитив! А экспатриант, должно быть, торопится через площадь на урок итальянского языка.
Стритер брал уроки итальянского языка у Кейт Дрессер, американки, которая жила вместе со своим сыном-подростком в старинном дворце возле Пьяцца Фиренце. Он ходил к ней трижды в неделю: по вторникам и пятницам вечером и в воскресенье — днем. С неизменным наслаждением шагал он вечером после работы мимо Пантеона на Пьяцца Фиренце. Изо всех благ, дарованных ему экспатриацией, он особенно дорожил двумя — обостренным восприятием впечатлений и волнующим чувством свободы. Все мы любим родину, но к нашей любви неизбежно примешивается сознание того, что родина — это место, где мы выросли, где совершали наши первые ошибки, и, если нам случилось когда-нибудь поскользнуться, она пребудет свидетельницей наших грехов и неудач до гробовой доски. Быть может, и у Стритера были какие-нибудь неприятности в прошлом, и отсюда это чувство раскованности. Что касается повышенной восприимчивости к впечатлениям — не естественное ли это состояние здорового человека с хорошим аппетитом, шагающего по окраинным улицам осеннего города? Прохладно, пахнет кофе, и если двери в церквах распахнуты, к этому запаху присоединяется еще запах ладана, на каждом углу продают хризантемы. Все кажется окутанным волнующей тайной: развалины Римской республики, развалины Римской империи и развалины позавчерашнего дня. И все это раскроет перед ним свой сокровенный смысл, как только он научится говорить по-итальянски!
Стритер знал, что научиться чему-либо новому в его возрасте не так-то легко, а ему в довершение всего еще и не везло до сих пор с учителями. Он начал с Института имени Данте Алигьери, но там группы были так огромны, что он не продвинулся нисколько. Потом он стал брать уроки у какой-то старой дамы. Она дала ему читать «Пиноккио», но всякий раз, едва он прочитывал два-три предложения вслух, она выхватывала у него книгу из рук и принималась читать и переводить сама. Она так любила эту повесть Коллоди, что, читая ее, неизменно смеялась и плакала, и порой Стритеру ни разу за весь урок не доводилось раскрыть рта. Он не мог не ощущать всей нелепости происходящего: где-то на окраине Рима в нетопленой комнате сидит пятидесятилетний мужчина и слушает, как семидесятилетняя старуха читает ему детскую сказку. После двенадцатого урока он сказал учительнице, что фирма командирует его в Перуджу, и записался в школу Таухница на индивидуальные уроки. Ему попалась удивительно хорошенькая учительница. Она ходила по тогдашней моде в тесно облегающем платье, и на безымянном пальце у нее красовалось обручальное кольцо. Последний реквизит казался Стритеру чисто бутафорским — так откровенно беспечно и кокетливо держалась она. Она душилась остропахнущими духами, бряцала браслетами и раскачивала бедрами, пробираясь к доске. А однажды вечером она посмотрела на Стритера таким выразительным взглядом, что он тут же был вынужден заключить ее в свои объятия. Она завизжала, опрокинула стол, за которым они занимались, и с громкими воплями понеслась через все классные комнаты в коридор. Она кричала, что на нее напало гнусное животное, бестия. После всех этих месяцев занятий языком во всей ее тираде он только и понял это одно слово «бестия». Вся школа, конечно, пришла в движение, и ему оставалось только одно — отерев со лба пот, направиться через все классные комнаты к выходу. Люди повскакали на стулья и столы, чтобы хорошенько его разглядеть. На этом прекратились его посещения школы Таухница.
Следующей его учительницей оказалась седая и очень некрасивая женщина в лиловой шали, которую, судя по бесчисленным узлам и перетяжкам, она связала сама. Первый месяц казалось, что он нашел в ней идеального педагога. Но однажды вечером она сообщила Стритеру, что жизнь ее сложилась неудачно, и тут же, не дождавшись приглашения, начала выкладывать ему свои беды. Вот уже двадцать лет, рассказала она, как она помолвлена, но мать ее возлюбленного против их брака, и всякий раз, как с ней об этом заводят разговор, вскакивает на подоконник и грозится спрыгнуть вниз. А теперь он болен, ее жених, и его должны разрезать (она показала жестами, как) от горла до середины живота, и, если он помрет, она так девой и сойдет в могилу. Ее негодницы сестры, те нарочно забеременели, чтобы форсировать бракосочетание — одна из них была уже на восьмом месяце (соответствующий жест), когда шла под венец, но сама она — нет! Уж лучше (движение плечом, чтобы поправить сползающую лиловую шаль), лучше она пойдет на улицу, чем так. Стритер беспомощно выслушал ее печальную повесть и, как все мы, когда нам рассказывают о чужих невзгодах, думал о своих. Она рассказывала до прихода следующего ученика, японца, и на этот раз Стритер не услышал ни одного итальянского слова. А так как жизнь ее не уложилась в один урок, то на следующем ему пришлось выслушать продолжение. Конечно, отчасти он был виноват сам — надо было сразу и без всяких церемоний ее оборвать; но теперь, поскольку он уже сделался ее наперсником, ему невозможно было стать с нею на другую ногу. Сила, с которой он не мог справиться, была силой человеческого одиночества в большом городе, и ему пришлось придумать еще одну поездку в Перуджу. После этого у него были еще две учительницы и соответственно еще две командировки в Перуджу. И только теперь, на втором году его пребывания в Риме, поздней осенью кто-то в посольстве рекомендовал ему Кейт Дрессер.
Американка, преподающая итальянский язык в Риме, — явление не совсем обычное. Впрочем, в Риме все так непонятно, все так запутано, что с каким бы явлением вы там ни сталкивались — с судебным ли разбирательством, наймом ли квартиры или приглашением на ленч, — к нему не приложимы ни логическая мерка, ни скепсис. Каждый свежий факт, каждая новая подробность вызывает кучу вопросов, на которые нет ответа, и в конце концов мы совсем уже теряем из виду истину, что, собственно, и требуется. Вот идет кардинал Микара и несет в руке Подлинный Перст Фомы Неверного. Допустим. Но кто этот человек, распростертый на полу церкви? Умер он или просто спит? А эти слоны на Пьяцца Венеция, зачем они здесь, откуда?
Уроки проходили в углу просторного зала, у камина. Стритер готовился к каждому уроку по часу, а то и по два. Он кончил «Пиноккио» и начал «Обрученных». На очереди стояла «Божественная комедия». Всякий раз, выполнив задание, он гордился, как школьник; он обожал контрольные работы и диктанты, и, когда входил к Кейт, на лице его бывала широкая глуповатая улыбка самодовольства. Кейт была превосходным педагогом. Она понимала все и нелепое его самодовольство, и изношенность его немолодой памяти, и его страстное желание овладеть языком. Она говорила по-итальянски так, что он почти всегда ее понимал, а оттого, что она во время занятий клала на стол часы, посылала счета по почте и никогда не распространялась о себе, атмосфера урока была всегда деловой и свободной от личного мусора. Стритеру она казалась красивой — несколько напряженной, тревожной, утомленной чрезмерной работой, но тем не менее обаятельной.
За все это время, что они просидели вместе в углу, огороженном китайской ширмой и уставленном жидконогими золочеными стульями, она так ничего ему и не рассказала о себе. Не рассказала, что родилась в Кресби, небольшом городке в штате Айова. Что родители ее умерли, и мать и отец, что в городишке, где каждый третий житель был занят на заводе, производящем химические удобрения, ее отец умудрился работать кондуктором в трамвае. Когда она была девочкой-подростком, она стеснялась говорить людям, что отец ее отрывает билеты в трамвае. Она стеснялась даже признаваться в том, что он ее отец; между тем именно от него она и унаследовала самую яркую свою отличительную черту — фантастическую курносость, благодаря которой она заслужила прозвище «мопс». Когда она выросла, она переехала в Чикаго, а впоследствии оттуда — в Нью-Йорк. Там она и вышла замуж — за человека, находившегося на дипломатической службе. Некоторое время они жили в Вашингтоне, потом в Танжере. Вскоре после войны ее муж получил назначение в Рим, там он чем-то отравился и умер, оставив Кейт с маленьким сыном и весьма скромным капиталом. С тех пор Кейт и застряла в Риме. В Кресби ей негде было получить представление об Италии, если не считать занавеса в маленьком кинотеатре, в котором она пропадала все субботние вечера. Худосочная, неряшливая, как все строптивые дети, и не более благоуханная, чем они, с двумя жидкими косичками, с карманами, набитыми земляными орехами и леденцами, и ртом, набитым жевательной резинкой, она несла туда свой четвертак — каждую субботу, в любую погоду — и садилась развалившись в первом ряду. А изо всех концов зала неслось: «Мопс! Мопсик пришел!» В своих (вернее, в сестриных) туфельках на высоких каблуках, сверкая бриллиантами, приобретенными в магазине стандартных цен (за 5 или 10 центов), она не могла не вызывать веселья у окружающих. Мальчишки кидали ей в волосы жевательную резинку, стреляли по ее тощей шейке пульками из жеваной бумаги, и тогда, изнемогая душой и телом от преследований, Кейт поднимала глаза на занавес, на котором с поразительной точностью была воспроизведена обстановка ее будущей жизни. На потрескавшемся от многократных свертываний и развертываний холсте был намалеван итальянский сад с кипарисами, террасой, фонтаном, мраморной балюстрадой и мраморными вазами, из которых выплескивались красные розы. Кейт, можно сказать, прямо шагнула из первого ряда захолустного кинотеатра в этот весь в трещинах мир — так поразительно походил он на вид из окна палаццо Тароминия.
Вы спросите, зачем понадобилось женщине с ограниченными средствами селиться в палаццо Тароминия? Ответ будет типично римским. В западном крыле дворца, в квартире, отделанной в свое время для папы Андроса X, к которой вела парадная лестница со старинными фресками и плафоном, проживала баронесса Трамонде, сестра престарелого герцога Римского. До войны баронесса любила выходить к лестнице и приветствовать сверху поднимающихся к ней гостей. Но с тех пор утекло много воды, баронесса состарилась, а вместе с ней состарились и ее друзья. Лестница была им уже не под силу. О, они отказались от нее не сразу! Героически, как отряд солдат под пулеметным огнем неприятеля, они карабкались по лестнице, чтобы попасть к баронессе на бридж; кавалеры подталкивали дам (а порою и наоборот), и старые маркизы и княгини, цвет европейского общества, взбирались наверх, кряхтя, отдуваясь и время от времени в изнеможении садясь на ступеньки. Из-за стенной росписи в западном — баронессином — крыле нельзя было установить лифт. Зато он имелся в восточном, том самом, в котором жила Кейт. Чтобы попасть к баронессе, минуя тяжелую лестницу, нужно было, поднявшись на лифте к Кейт, пройти через ее комнату в тот конец дворца. Таким образом, приняв герцога Римского (у которого в том же дворце были свои, отдельные от сестры, апартаменты) как бы в почетные совладельцы своей квартиры, Кейт получила возможность за сходную цену поселиться в палаццо. Герцог обычно навещал сестру дважды в день, а кроме того, раз в месяц — каждый четверг, ровно в пять минут девятого — мимо Кейт шествовала великолепная процессия престарелых аристократов, приглашенных на карты к баронессе. Кейт они ничуть не мешали. Напротив, каждый картежный четверг, когда раздавался звонок, сердце ее начинало стучать от сильного и приятного волнения. Возглавлял процессию всегда сам старый герцог. Кисть правой руки была у него отрублена по приказу Муссолини, и теперь, когда враги старого вельможи были казнены, он гордо, как бы напоказ, нес свой обрубок. За ним шествовали дон Фернандо Марчетти, герцог Тренский, герцог и герцогиня Рикотто-Спорчи, граф Амбро ди Альбентиис, граф и графиня Фабрицио Даромео, княгиня Урбана Тессоро, княгиня Изабелла Тессоро и Федерико, кардинал Бальдова. Каждый из них чем-то когда-то отличился. Дон Фернандо проехал из Парижа в Пекин через пустыню Гоби. Герцог Рикотто-Спорчи переломал себе почти все кости, участвуя в скачках с препятствиями, а графиня Даромео во время немецкой оккупации скрывала у себя тайную радиостанцию союзников — в самом центре Рима. Старый герцог Римский вручал Кейт букетик цветов, после чего он и его друзья направлялись через ее кухню к черному ходу.
Кейт довольно хорошо владела итальянским языком, кое-что переводила, давала уроки, а последние три года содержала себя и сына тем, что дублировала диалоги в старых итальянских фильмах, которые показывала английская телевизионная студия; у нее был рафинированный акцент, и она большей частью дублировала великосветских старух; впрочем, работы хватало, и она проводила много времени в студии звукозаписи, помещавшейся на берегу Тибра. Ее заработка вместе с оставшимися от мужа деньгами с грехом пополам доставало на то, чтобы сводить концы с концами. Раза два-три в год старшая сестра присылала ей пространные ламентации: «И счастливица же ты, Кейт! — писала она. — Как я завидую тому, что ты так далека от всех этих нудных, неотступных, дурацких и мелочных житейских забот!» В жизни Кейт Дрессер хватало и нудных и дурацких забот, но она о них сестре не писала; напротив, она заражала ее тоской по странствиям, присылая ей фотографии, на которых она была запечатлена в гондоле, или открытки с видами Флоренции, куда она ездила каждый год к друзьям на пасху.
Стритер чувствовал, что под руководством Кейт Дрессер он делает успехи в итальянском, и почти всегда, выходя из палаццо Тароминия, испытывал душевный подъем. Еще месяц, казалось ему, и уж во всяком случае к концу сезона он будет понимать все, что вокруг него творится и говорится. Однако у него бывали не только взлеты, но и падения.
До красот Италии нынче добраться нелегко — впрочем, быть может, так было всегда. Как бы то ни было, поехав однажды с друзьями на уик-энд на какую-то виллу близ Антиколи, он внезапно очутился в местности неописуемой красоты. Они приехали на виллу ранним дождливым вечером. На деревьях пели соловьи, двустворчатые двери виллы были раскрыты настежь, в комнатах были расставлены букеты роз в широких чашках, в очагах пылали ветви оливкового дерева. Слуги с поклоном вносили зажженные свечи и вино, и вся сцена показалась Стритеру исполненной такого великолепия, что он почувствовал себя героем кинокартины, каким-нибудь князем, который возвратился в свое родовое поместье. А когда он вышел после обеда с другими гостями на террасу послушать соловьев и полюбоваться на поблескивающие там и сям в горах огоньки окрестных селений, он почувствовал небывалый прилив нежности к этим силуэтам гор и дальним огням. Утром, выйдя на балкон своей спальни, он увидел, как босая девушка-служанка сорвала с куста розу и воткнула ее себе в волосы. И вдруг она запела. Гортанная вначале и переходящая затем на высокий фальцет, песня эта ритмом своим напоминала испанский танец фламенко. Но, увы, слова бедный Стритер разобрать не мог — для этого его познания в итальянском языке были все еще недостаточны. И тут же обнаружилось, что раскинувшийся перед ним пейзаж так и не раскрылся ему во всем своем значении. Так бывало у него в детстве, когда его увозили летом куда-нибудь на курорт или за город и он вступал во временные взаимоотношения с красотой и простотой природы, — отношения, которым суждено бывало резко оборваться в первых числах сентября. Это воспоминание о временном, как бы напрокат взятом счастье, таком щемящем и сладостном, вызывало у Стритера горечь и протест. Между тем девушка продолжала петь, а Стритер — не разбирать слов ее песни.
Почти каждый урок через зал хотя бы один раз мимо них проходил Чарли, сын Кейт. Он увлекался бейсболом, был прыщав и смеялся, как сова. Здороваясь со Стритером на ходу, он делился с ним последними спортивными новостями, почерпнутыми из выходящей в Риме «Дейли Америкен». У Стритера был сын примерно того же возраста, что и Чарли, с которым по условиям развода он не имел права видеться, и всякий раз, когда он смотрел на Чарли, он испытывал острый приступ тоски. Чарли было пятнадцать, и он походил на всех американских мальчиков в Риме, ожидающих у дверей посольства автобуса в американскую школу. Все они рядятся в черные кожаные куртки, штаны из чертовой кожи, спортивные рукавицы, отпускают бачки ниже висков и не подбривают волос на шее, всем своим обликом давая понять, что они американцы. Они и есть подлинные экспатрианты. По субботам, после кино, они отправляются в один из баров, именуемых «Гарри», «Ларри» или «Джерри», стены которого увешаны фотокарточками с автографами безвестных мастеров игры на электрогитаре и не более известных субреток, поедают там яичницу с беконом, обсуждают бейсбол и ставят американские пластинки. Все это дети служащих посольства, писателей, агентов нефтяных или авиакомпаний, дети разведенных супругов и учащиеся по обменному проекту Фулбрайта. Поглощая свою яичницу с беконом и слушая пластинки, они упиваются ощущением, что где-то далеко-далеко у них есть родина, дом; их родители и представления не имеют об охмеляющей сладости этого напитка. Чарли провел пять лет своей жизни под потолком, украшенным золотом, которое еще первый герцог Римский привез из Нового Света. Он видел, как старые маркизы с брильянтами величиной с желудь к концу ленча тихонько запихивают себе в сумочки остатки сыра. Он катался в гондолах и играл в софтбол на Палатине. Он был в Сиене на палио[6] и слышал колокольный звон и в Риме и во Флоренции, в Равенне, Венеции и Вероне. Но в письме, которое он написал в середине марта дядюшке Джорджу в Кресби, говорилось совсем не об этом. Он просил старика забрать его к себе, он хотел быть американским мальчиком. Письмо его пришлось чрезвычайно кстати. Дядя Джордж как раз решил уйти на покой, расстаться с фабрикой химических удобрений; к тому же он давно уже мечтал привезти домой Кейт и ее сына. Через две недели он был на борту парохода, плывшего в Неаполь.
Стритер ничего этого, разумеется, не знал. Впрочем, он не мог не чувствовать некоторую натянутость в отношениях между матерью и сыном. Подчеркнутый «американизм» Чарли, и в одежде и в его манере держаться — то этаким дровосеком в духе раннего Линкольна, то бейсболистом, то ковбоем, рядом с итальянизированными манерами его матери заставляли предполагать возможность довольно серьезных трений между ними. А в один из своих воскресных уроков он застал настоящую ссору. Служанка Ассунта впустила его, но, услышав, как Кейт и Чарли сердито кричат друг на друга, он остановился на пороге. Отступать, однако, было поздно. Ассунта уже пошла о нем докладывать, и ему только оставалось дожидаться в вестибюле. Кейт вышла к нему в слезах и сказала по-итальянски, что не в состоянии дать ему сегодня урок. Она просила извинить ее. Непредвиденные обстоятельства — она не успела предупредить по телефону… Стоя с итальянской грамматикой, тетрадкой и томиком «Обрученных» под мышкой перед плачущей женщиной, Стритер чувствовал себя довольно глупо. Это неважно, совсем неважно, что он пропустит урок, сказал он и спросил, можно ли ему будет прийти во вторник. Она сказала: «О да, конечно, приходите во вторник непременно, а также, если вам нетрудно, в четверг — не на урок, а просто так, в гости. Приезжает брат моего отца, дядюшка Джордж, понимаете, и он хочет увезти Чарли к себе. Я не знаю, что делать. Да и вообще, можно ли тут что-нибудь сделать? Как бы то ни было, мне хотелось бы, чтобы при нашем свидании присутствовал посторонний. Мужчина. Тогда я все-таки не буду с ними совсем наедине. Вам ничего не надо будет ни делать, ни говорить. Просто посидите с нами, выпьете стаканчик виски, и мне будет немного легче».
Стритер обещал быть и поплелся к себе, размышляя по дороге о странной судьбе этой женщины, вынужденной обратиться за моральной поддержкой к чужому человеку. Оттого, что урок не состоялся, у Стритера оказался ничем не заполненный час, и он прошелся по набережной до Морского министерства, а оттуда назад, улочками, которые нельзя было назвать ни старыми, ни новыми никакими. По случаю воскресного вечера большая часть домов была закрыта. Улицы — почти безлюдны. Разве что попадется семейство, возвращающееся с экскурсии в зоопарк, или одиночки — мужчины и женщины с коробочкой пирожного в руках; их, впрочем, можно встретить во всех уголках мира, этих холостяков и старых дев, отправляющихся проведать своих племянников и племянниц и несущих им пирожные, чтобы немного скрасить для них свой визит. Но чаще Стритер оказывался совершенно один на улице, и до ушей его доносились лишь звуки собственных шагов да еще откуда-то издали — железное погромыхивание железного трамвая, катящегося по железным рельсам… Сколько одиночества в этом звуке в воскресный вечер для американского уха! Или, быть может, только для Стритера, которому звук этот напоминал горькие воскресные дни его юности, когда он был одинок, нелюбим и не имел друзей. Ближе к центру было светлее и более людно. Там были цветы и гул голосов, а в воротах церкви Сайта-Мария-дель-Пополо с ним заговорила проститутка. Она была молода и красива, но он объяснил ей на ломаном итальянском языке, что у него есть подруга, и пошел прочь.
Переходя площадь, он увидел, как кого-то сшиб автомобиль. Раздался громкий хруст — этот неожиданно громкий звук ломающихся костей. Водитель выскочил из машины и побежал вверх по спиральному подъему на холм Пинчо. Пострадавший лежал на мостовой, его ноги, руки, туловище, голова сбились в кучу. Это был бедно одетый человек с лоснящимися курчавыми волосами, которыми он, должно быть, очень гордился при жизни. Собралась толпа, и все галдели без всякой торжественности. Время от времени женщины, то одна, то другая, осеняли себя крестным знамением. Лопочущая, увлеченная своими же высказываниями и совершенно, видимо, равнодушная к умирающему толпа эта была так густа, что полицейским с трудом удалось сквозь нее протиснуться. В ушах у Стритера еще звенели зазывные слова проститутки, как уже надо было впустить в сознание мысль о смерти. Как это может быть, думал он, отчего у них так низко ценится человеческая жизнь?
Повернувшись спиной к площади, он стал спускаться к реке и, миновав древние развалины, увидел молодого человека; он подзывал к себе кошку, протягивая ей руку, в которой было что-то зажато. Это была представительница миллионного кошачьего племени, ютящегося в развалинах Рима и питающегося остатками спагетти. В руке у молодого человека был кусок хлеба. Когда кошка к нему подошла, он извлек из кармана хлопушку, запрятал ее в хлеб и поджег фитиль. Затем положил хлеб на тротуар, и в ту самую минуту, как кошка подошла, хлопушка взорвалась. Несчастное животное с пронзительным визгом взлетело спиралью вверх и, перелившись через стену, исчезло во мраке пустыря. Молодой человек рассмеялся своей шутке, и несколько прохожих, наблюдавших эту сцену, засмеялись вместе с ним.
У Стритера было сильное желание дать молодому человеку хорошую оплеуху, чтобы ему впредь было неповадно скармливать беспризорным кошкам горящие хлопушки. Но подобный поступок на глазах у зевак, явно сочувствовавших затее молодого человека, мог бы вызвать инцидент в международном масштабе. Стритер понял, что лучше не вмешиваться. Все эти люди, смеявшиеся проделке молодого человека, были хорошими, добрыми людьми, многие из них — нежными отцами. Два или три часа назад они, быть может, собирали фиалки на склонах Палатинского холма.
Стритер вышел на неосвещенную улицу и услышал за спиной топот копыт и погромыхивание сбруи; казалось, скачет эскадрон. Он посторонился и пропустил четверку пегих лошадей с черными султанами, запряженную попарно в погребальные дроги, за которыми следовала карета. Кучер был одет в похоронную ливрею и адмиральскую треуголку, из-под которой краснелась звероподобная физиономия пьяницы и конокрада. Дроги стучали, бренчали и грохотали по булыжнику так лихо, что, должно быть, порядком растрясли бедную душу, которую везли. Следовавшая за дрогами карета была пуста. Вероятно, друзья покойника опоздали или спутали число, или, как это сплошь да рядом случается в Риме, просто позабыли обо всей этой истории. Дроги прогромыхали дальше, в сторону ворот Септимия Севера.
И Стритеру вдруг стало ясно одно: он ни за что не хочет умереть в Риме! Он был совершенно здоров, и думать о смерти у него не было ни малейшего основания, и тем не менее его охватил страх. Вернувшись домой, он налил себе виски, разбавил его водой и вышел со стаканчиком на балкон. Застигнутый врасплох охватившим его непонятным чувством, он растерянно смотрел, как гаснет день и зажигаются уличные фонари. Нет, он не согласен умирать в Риме! Нелепая мысль о смерти — так он себя убеждал — могла вырасти только на стебле невежества и глупости, и этот его дурацкий страх есть всего лишь неспособность, неумение отозваться на жизнь. Он и стыдил себя с помощью доводов разума, и утешал повторными приемами виски, но в полночь проснулся от цоканья копыт и громыхания колымаги, весь в поту. Это тащатся назад дроги, конокрад и пустая карета, подумал он, и сейчас они проезжают под самым его балконом. Но когда он подошел к окну и выглянул на улицу, оказалось, что это всего лишь какие-то две пустые повозки возвращаются в конюшню.
Дядя Джордж прибыл в Неаполь во вторник. Он был в отличнейшем расположении духа и слегка возбужден. В свое заокеанское путешествие он пустился с двойной целью: во-первых, увезти Кейт и Чарли с чужбины и, во-вторых, отдохнуть впервые за сорок три года. Кто-то из его приятелей в Кресби, побывавший в Италии, составил ему маршрут: «В Неаполе остановитесь в гостинице „Рояль“. Сходите в Национальный музей. Виски будете пить в галерее Умберто. Ужин — в „Калифорнии“. Приличная американская кухня. Садитесь в автопульман Ронкари, отправляющийся в Рим по утрам. Вы поедете мимо двух занятных деревушек и осмотрите виллу Нерона. В Риме остановитесь в „Эксельсиоре“. Не забудьте заказать номер заранее».
Рано утром в среду дядя Джордж спустился в ресторан.
— Апельсиновый сок и яичницу с ветчиной, — сказал он официанту.
Официант принес апельсиновый сок, булку и кофе.
— А яичница с ветчиной? — спросил дядя Джордж. По тому, как официант кивал и улыбался в ответ, дядя Джордж понял, что тот ни слова не понимает по-английски. Дядя Джордж извлек свой разговорник, но не нашел в нем яичницы с ветчиной.
— Но веччини, веччини? — спросил он. — Но яиччи?
Официант продолжал улыбаться и кланяться, и дядя Джордж сдался. Съев завтрак, которого он не заказывал, дав официанту двадцать лир на чай, он разменял аккредитив достоинством в четыреста долларов в вестибюле гостиницы и вышел на улицу. Внутренний карман его пиджака топорщился от итальянских лир, и он придерживал его левой рукой, как будто у него болело сердце: Неаполь, как известно, кишит ворами. Он доехал на такси до галереи Умберто. Было еще раннее утро, солнце косыми лучами легло на город. Дядюшка Джордж с наслаждением вдыхал аромат кофе и свежего хлеба и радовался деловитой суете прохожих, торопящихся на работу. В город из залива проникал живительный морской воздух. Дядюшка Джордж прибыл на автобусную станцию раньше времени. Какой-то краснолицый джентльмен, говорящий по-английски с английским акцентом, указал ему его место в автобусе. Это был гид из той породы гидов, которые, куда бы они вас ни возили и на чем бы вы с ним ни ехали, умудряются внести в любую экскурсию оттенок чудовищности. Их владение языками поразительно, знание древностей достойно восхищения, а любовь к прекрасному доходит до страсти, и вместе с тем всякий раз, что они отлучаются от группы, можно с уверенностью сказать, что они либо прикладываются к фляжке, которую носят с собой в заднем кармане, либо щиплют молоденьких путешественниц, отбившихся от другой группы. Они прославляют античность на четырех языках, а у самих костюмчики обтрепаны, сорочки несвежие и руки вечно дрожат от любовного зуда и неутолимой жажды алкоголя. Даже в этот ранний час, болтая с дядей Джорджем о погоде, гид дышал на него парами виски. К автобусу, пересекая площадь, стали приближаться другие экскурсанты, и, оставив дядю Джорджа, гид пошел им навстречу.
Их было всего человек тридцать, они двигались стайкой, сгрудившись и робея, как это бывает с людьми, попавшими в непривычное окружение. Добрую половину группы составляли старухи. Рассаживаясь по местам, они расквохтались (как за-квохчем и мы с вами, читатель, когда придет наше время) и по-старчески загомозились. Наконец под распеваемые гидом дифирамбы древнему Неаполю автобус тронулся.
Сначала ехали вдоль берега. Сине-зеленый цвет воды в заливе напоминал дяде Джорджу открытки, которые он получал от приятелей, ездивших отдыхать в Гонолулу. Он никогда ничего подобного не видел прежде в натуре. Они проехали мимо двух-трех курортов, еще не открывшихся и полусонных, где молодые люди сидели в купальных трусах, терпеливо подставляя солнцу тело. О чем они думают, мелькнуло у дяди Джорджа, о чем они думают, сидя вот так на камнях часами? Они проехали мимо маленькой колонии развалюх-купален размером не больше уборной, и дядя Джордж вспомнил, с каким волнением раздевался он, бывало, когда был маленьким (ах, как давно это было!), в этих просоленных морских каморках. И долго еще после того как автобус уже повернул и направился в глубь страны, дядюшка Джордж сидел, вытянув шею, до последнего ловя взглядом море, исчезающее вдали. Он не знал, отчего это так, но образ моря пронзал его до мозга костей. Автобус нырнул в тоннель, а когда вынырнул, его по обеим сторонам дороги обступили фермы. Дядя Джордж живо интересовался сельским хозяйством и теперь с восхищением разглядывал виноградные лозы, обвивающие ветви деревьев. Ему нравилось то, как итальянцы возделывают землю — уступами, но огорчали признаки эрозии, которые он заметил. Но как бы он ни восхищался и как бы ни огорчался методами итальянского земледелия, он не переставал ощущать ни на минуту, что расстилающаяся за окошком автобуса жизнь столь же далека от него, сколько жизнь на луне.
Автобус с его стеклянными стенами и потолком походил на аквариум, тени от облаков и солнечный свет падали прямо на пассажиров. Дорогу преградило стадо овец. Они окружили автобус, изолировав этот островок, населенный престарелыми американцами и американками, и наполняя воздух своим тупым и жестким блеянием. Позади стада шла девушка, неся на голове кувшин. На траве подле дороги лежал человек и крепко спал. На ступеньке дома женщина кормила ребенка грудью. А под стеклянным колпаком старые дамы ужасались стоимости провоза багажа на самолете. «Грейс подхватила стригущий лишай в Палермо, говорила одна из них, — и вряд ли ей теперь удастся вылечиться».
Гид между тем указывал на следы старой римской дороги и на развалины башен и мостов древнего Рима. На вершине горы стоял замок, и дядя Джордж пришел в восторг. И не удивительно: ведь на дне его детской тарелки был нарисован точь-в-точь такой же замок. И в самых его первых книжках — тех, что читали ему вслух, и тех, что он сам читал по складам, — были нарисованы такие же замки. Замки олицетворяли собой все, что было в жизни заманчивого, волнующего, таинственного, и теперь, подняв глаза, он мог любоваться настоящим замком, высившимся на фоне неба, такого же голубого, как на картинках.
Часа через два они сделали остановку в деревне, где можно было выпить кофе и наведаться в туалет. Чашка кофе стоила сто лир, и когда дамы возобновили путешествие, это обстоятельство послужило предметом оживленной беседы между ними. В гостинице кофе стоил шестьдесят лир, а в кафе за углом — всего сорок. Затем дамы стали принимать пилюли, каждая свои, и углубились в чтение путеводителей. А дядюшка Джордж изучал из окна эту удивительную страну, в которой осенние и весенние цветы цветут одновременно. В Кресби сейчас, должно быть, стоит отвратительная погода, между тем как здесь все цветет — и фруктовые деревья, и мимоза; луга пестреют цветами, а на огородах уже созревают плоды.
Потом они въехали куда-то — не то в город, не то в деревню — словом, в старинное местечко с кривыми улочками. Гид объяснил, что здесь сейчас происходит феста, праздник. Водителю все время приходилось сигналить, чтобы пробиться сквозь густую толпу. Раза два он был вынужден остановиться. Прохожие глядели на это чудище, этот аквариум, набитый пожилыми американцами и американками, с изумлением, которое дяде Джорджу показалось даже обидным. Какая-то девочка вынула изо рта хлебную корочку, которую она жевала, чтобы хорошенько поглазеть на него, на дядю Джорджа. Женщины поднимали детей на руки, чтобы те тоже могли заглянуть в автобус. Окна распахивались настежь, из баров выбегали посетители, и все со смехом тыкали пальцами на это заморское чудо. Дядюшке Джорджу хотелось обратиться к этим людям с речью, как он, бывало, выступал у себя в клубе. «Не смотрите на нас так, — сказал бы он им, — мы совсем не такие чудные, богатые и странные, как кажемся. Не надо так на нас смотреть».
Автобус завернул в переулок и остановился. И снова кофе и туалет. Большая часть туристов рассыпалась в поисках открыток с видами. Напротив кафе стояла церковь, дверь в нее была полуоткрыта, и дядюшка Джордж решил войти. Он толкнул дверь, и на него пахнуло оттуда чем-то острым и пряным. Каменные стены были пусты, и только в часовенках, по бокам, горели свечи. Затем дядюшка Джордж услышал громкий голос и увидел у одного из алтарей коленопреклоненного мужчину. Он читал молитву зычным голосом, в котором попеременно слышались то мольба, то угроза. Лицо его было мокро от слез. Ничего подобного дядюшка Джордж в жизни не видел! Мужчина о чем-то умолял распятие: то ли он просил что-то ему объяснить, то ли даровать ему что-то жизнь или отпущение грехов. Он размахивал руками и плакал, и голос его гулко отзывался в этом каменном сарае. Дядюшка Джордж вышел из церкви и сел в автобус.
И вот они снова выехали в поле и незадолго до полудня очутились у входа в виллу Нерона. Они купили билеты и вошли. Это были руины, таинственные, просторные, обнаженные; от виллы не осталось ничего, кроме кирпичных подпорок. Когда-то это, должно быть, было огромным высоким зданием, а теперь из зелени луга торчали стены и арки комнат без потолка и кровли да основания башен; многочисленные переходы не вели никуда, или, вернее, вели в никуда, а ступеньки лестниц с надеждой разбегались вверх, поворачивали на площадках и так и повисали в воздухе. Дядюшка Джордж отделился от группы и принялся безмятежно блуждать среди развалин. Ему здесь было весело и покойно, как в лесу; он даже услышал, как где-то поет птица и журчит вода. Очертания этих развалин, ощетинившихся травой, торчавшей из них, словно волосы из старческих ушей, были приятно знакомы; ему казалось, что сновидения, которых он не мог вспомнить, разыгрывались на фоне именно этого пейзажа. Дядюшка Джордж шел все дальше и дальше. Внезапно сумрак сгустился, запахло сыростью, а бессмысленные кирпичные комнаты, открывающиеся одна в другую, совсем заросли кустарником. Что здесь было? Темница, помещение для стражи или храм, в котором справляли какие-нибудь таинственные и непристойные обряды древности? Затхлая сырость почему-то вызвала в воображении дядюшки Джорджа чувственные картины. Он повернул, чтоб выйти, туда, к солнцу, шуму воды и пению птички, как вдруг перед ним возник гид из местных.
— Вы желаете посмотреть особые места?
— То есть, как особые?
— Совсем особые, — сказал гид. — Только для мужчин. Для мужчин с крепкими нервами. Такие картинки! И очень старинные.