— Заткнитесь, Рыдомский! — сержант неосмотрительно выдал фамилию подчиненного. — Не лезьте в политику, у вас для этого ума маловато, а вот ко мне, уважаемые, — обратился он к нам, — поступили жалобы, что вы песни распеваете!
— Мы пели «Интернационал». Как всегда, — выпалил я не раздумывая. — И прошу занести это в протокол.
— Вот именно, — вступил в разговор утопающий в клубах табачного дыма Матеуш. — «Интернационал» в протокол — безоговорочно!
В этот момент на лестнице послышался громкий топот. Инженер, можно сказать, доказал свою гениальность: человек, который, выпав из окна на газон, как ни в чем не бывало встал, отряхнулся и отправился в близлежащий бар «Лесной», где быстро опрокинул пару стопок и вернулся в еще лучшей форме, дабы продолжить миссионерскую деятельность, должен был — вне всяких сомнений — обладать мощным категорическим императивом.
— Кугва! — Он бросился обнимать сержанта и осыпать его слюнявыми поцелуями. — Авангагд и милиция — наилучшая коалиция! — И молниеносно — не встретив сопротивления — проделал то же самое с двумя другими милиционерами: видно, был у него талант к шутовству такого рода, да и соответствующие приемы недурно отработаны. Затем, выйдя на середину мастерской, раскинул руки, будто собираясь взлететь, и воскликнул: — Это
Когда они наконец ушли — сержант еще произнес на прощанье несколько протокольных фраз, — Матеуш заявил Инженеру:
— Убирайся. И не смей больше приходить. Слышишь? Чтоб ноги твоей здесь не было!
Тот даже не обиделся. Налил себе полный стакан вина, выпил залпом, захихикал и ушел, бормоча:
— Еще посмотгим, чья возьмет.
К прерванному разговору мы вернулись, вооружившись лобзиком и древесно-волокнистой плитой. Матеуш веревкой измерил окно и, придвинув к нему табуретку, сказал:
— Самым главным было движение света! Искра, скользнувшая вниз. Так, по крайней мере, утверждают каббалисты.
— Это трудно себе представить, — я усердно пилил плиту, поддерживаемую Матеушем, — но еще труднее вообразить Большой взрыв.
— А знаешь ли ты, — Матеуш сменил меня и взялся за лобзик, — какова была плотность материи перед вспышкой?
— Десять в пятой степени грамм на кубический сантиметр, — отчеканил я. — Точка меньше булавочной головки. И из нее все образовалось. Даже эта чертова плита, мы с тобой, трава, облака, солнца, галактики, всё. Разве такое возможно? А нас заставляют в это верить. И хорошо бы только попы, нет — и ученые тоже.
— Большой пегдёж, — спародировал Инженера Матеуш, — космическое извегжение спегмы!
А когда мы наконец приладили плиту на место выбитого стекла, несколькими штрихами изобразил на ней колонну равновесия и рядом еще две: милосердия и суровости.
— Эта схема, — пояснил он, — давно не дает мне покоя, хотя я не сомневаюсь, что она создана всего-навсего игрой воображения. Неукротимое человеческое любопытство, ни больше и ни меньше.
Потом мы вышли из мастерской. Помнишь мостик над ручьем? Небольшой такой ручеек на дне глубокого оврага, который тянется через весь город от того места, где заканчивается улица старых вилл и особняков, до самого моря. На мостике Матеуш, шедший впереди, вдруг остановился, обернулся и, нацелив на меня палец, сказал громко, едва ли не крикнул:
— А какая, по-твоему, самая сильная сцена в Библии — разумеется, не считая начала?! У тебя в книге есть на этот счет разные намеки, но ты ничего не желаешь говорить прямо!!!
Забавная была ситуация. Попробуй представить себе ее просто, реалистически, без всякой символики, которую мы обычно добавляем задним числом: два человека стоят друг против друга на узком мостике, притом задавший вопрос, ухватившись за перила, как билетер, не дает пройти тому, от кого ждет ответа, а речь идет, как было сказано, о Библии; под ними шумит ручей послеледникового происхождения — ему по меньшей мере десять тысяч лет, книге, о которой они заговорили, не больше трех тысяч, городу, окружающему это место, около ста, а собеседникам в тот момент в общей сложности нет и семидесяти пяти. Ты спросишь, при чем тут эти цифры, и я отвечу: очень даже при чем, ведь в том, прошлом, времени мы только-только перестали говорить о каббале, а сейчас, описывая тебе тот день, я уже перехожу к последующим событиям; так вот, тогда, на мостике, я не задумавшись процитировал почему-то с детства застрявшие в памяти слова из псалма: «Ты священник вовек…»
Матеуш, уже отвернувшийся и спускающийся с мостика, громогласно подхватил: «…по чину Мелхиседека!»
Пожилая женщина, идущая навстречу со стороны усадьбы графов Сераковских, посмотрела на нас испуганно и, уже на мостике, дважды обернувшись, на всякий случай перекрестила воздух, и не стоит ей удивляться: ведь мы — учти, уже изрядно поддатые, — на другом берегу ручья повторили эти строки, повторили очень громко, во весь голос, а потом, покатываясь со смеху, быстро зашагали по плавно сворачивающей вниз улочке к «Золотому улью». Разумеется, я незамедлительно пустился в объяснения: при чем тут Мелхиседек, откуда взялся и зачем понадобился — ведь в Библии полно женщин и мужчин с гораздо более интересными судьбами. Пока мы дошли до аптеки на углу променада, я успел изложить то, что мне казалось особенно любопытным: неизвестный, загадочный, таинственный Мелхиседек однажды появляется на сцене, чтобы знойным днем, в пыли дороги, за которой сейчас расстилается пустыня Негев, поприветствовать Авраама. Тот возвращается с поля битвы, но не это важно, с жаром говорил я, важно то, что в этот момент говорит и делает Мелхиседек, прообраз всяческих магов и шаманов.
Мы уже стояли на веранде кафе, где в те времена даже в теплую погоду бывало пусто — курортный сезон еще не начался, — но тут Матеуш вдруг посмотрел на часы, крикнул: «Кошмар, ужас, опаздываю, займи столик, я только на вокзал и обратно!» — бегом пересек площадку перед костелом и скрылся за углом почты.
Cherchez la femme! — поспешу тебе объяснить, не вдаваясь в подробности. Марина разозлилась, что любовник опоздал, и ей пришлось пять минут его ждать; такой уж у нее — властной и высокомерной — был характер; первым делом они поссорились то ли прямо на перроне, то ли на стоянке такси у вокзала и уже кричали, что расстаются, что никогда больше, что это последний раз, что она снимет номер в гостинице, а он лучше свяжется с какой-нибудь не первой молодости натурщицей из Академии, до того ему надоели бесконечные скандалы, но все это — ясное дело — было лишь одним из вариантов вступительной игры: через пятнадцать минут, заполненных выкриками, язвительными замечаниями и заверениями, что решение принято окончательно и бесповоротно, они дошли до мастерской Матеуша: он, навьюченный двумя ее чемоданами, она — с букетиком ландышей, которые он успел купить у уличной цветочницы перед вокзалом, а затем, буквально минуту спустя, произошло то, что неизбежно происходит между давно не видевшимися любовниками.
Я чувствовал, что Матеуш раньше чем часа через два в кафе не появится, и только пытался вообразить, как Марина поглядывает с тахты на древесно-волокнистую плиту с изображением трех каббалистических колонн: милосердия, суровости и равновесия. Какую она выбрала? Однако, прихлебывая скверный кофе, всерьез я размышлял о другом. Помнишь, как тогда выглядел «Золотой улей» внутри? Он делился на отдельные континенты, разгороженные седыми струйками табачного дыма и невидимыми границами. Валютчики, старые аристократки, бывшие солдаты Армии Крайовой[5], завсегдатаи бегов, сутенеры на содержании службы госбезопасности, их хорошенькие юные подопечные — начинающие проститутки, художники — истинные и таковыми себя считающие, актеры расположенного поблизости театра, мелкие жулики, аферисты, разорившиеся или недавно разбогатевшие частники, более-менее состоятельные отдыхающие из профсоюзных санаториев, студенты, распространители подпольной прессы, профессора Академии, трезвые или с утра уже лыка не вязавшие журналисты, офицеры торгового флота, командировочные — в основном чиновники разных ведомств, провинциальные дивы — все они, вряд ли зная историю старого, сохранившего свое название с императорских времен кафе (сюда захаживали рантье из Берлина, зерноторговцы из Дрогобыча, польские аристократы с Украины), тем не менее бессознательно поддерживали дух этого странного города, гербом которого не чайка с рыбой в клюве должна быть, а распутный ангел эпохи fin de siècle по имени Модерн[6], поучающий, что, коли все уже было и все позади, остается одно: пользуясь минутой и случаем, хватать что ни попадя — с жадностью, без зазрения совести и оглядки на то, что «принято». Ты улыбаешься и думаешь, что я хватил через край, но разве ты не помнишь, что «Золотой улей» был порталом, крыльцом, прихожей, через которую проходили, чтобы вечером, уже после захода солнца, спустившись ступенью ниже, попасть в СПАТИФ[7] — следующий, декадентский, круг?
А вот что было в СПАТИФе: у стены зала Хельмут пристраивал рядом с ударной установкой свой контрабас, народу собралось уже порядком, у стойки бара толчея, и среди пьющих вертится Инженер, знакомый, кажется, со всеми завсегдатаями, — я увидел, как он чокается с поэтом Жоржем, поэт Жорж Канада тотчас поднимает бокал за здоровье поэта Олека, а поэт Олек пьет за Артюра Рембо (который, правда, физически тут не присутствует, но дух его постоянно витает над стойкой) и одновременно за поэта Камро, присутствующего телом, но отсутствующего духом; увидел я и профессора Следзя в обществе нескольких студенток Академии, двух осовелых журналистов — одного из «Голоса», второго из «Ежедневной»; были там, как всегда, экзальтированные чувихи, ищущие сильных впечатлений, редактор Труш с местного телевидения, патологоанатом Гжебень, танцовщик Мазуро, тенор Гощинский, а общим хором восклицаний, требований налить и тостов управлял бармен Войтек, со сноровкой опытного дирижера то ускоряя, то замедляя темп многоголосой симфонии.
Ударник был мне незнаком, но, стоило ему разок прошелестеть щеточкой по тарелке, сразу почувствовалось, что у Хельмута достойный партнер: тихий поначалу ритм, отбиваемый словно бы нехотя, быстро привел всех в транс; разговоры, разумеется, не смолкли, но не в том было дело: всколыхнулся воздух, а вместе с ним — медленно, размеренно — заколыхались тела и умы, стаканы, бутылки, стулья, картины, люстры, вешалки, стекла в окнах веранды, доски пола, гвозди, столики, зеркала и писсуары, и вот тут-то Хельмут неторопливо слез с барного табурета, встал за контрабас и тронул струну — одну, потом другую: низкий звук, с первого же такта слившись с ритмом ударных, пронзил воздух в зале и полностью подчинил себе пространство.
Краем глаза я заметил движение возле обитой железным листом двери: швейцар Ксаверий впустил новую порцию гостей. Среди них были Матеуш с Мариной; Матеуш махал мне рукой, Марина внимательно осматривала зал, будто проверяя, узнают ли ее; конечно же, ее узнали: известное по фильмам лицо сразу притянуло любопытные взгляды.
— Кошмар, — шепнул мне на ухо Матеуш, — ужас. Пришлось бежать за стекольщиком, представляешь? В субботу днем! В нашей стране!
Но удрученным он вовсе не казался. Представил меня Марине, а затем познакомил с доктором Левадой из Медицинской академии, физиком Яном Выбранским, художником Семашко и Антонием Бердо, чьи лекции я слушал на первом курсе филфака. Понятно, что профессия, звание, место работы при этом не назывались, но ты, надеюсь, догадываешься, зачем нужны такие подробности: да-да, эти люди станут героями моей хроники, хотя в тот день ни я, ни тем более они не могли знать — как, впрочем, и Матеуш, — что через двадцать с лишним лет мы встретимся на театральной сцене, за накрытым белой скатертью столом, перед объективом фотоаппарата.
— Мы с Мариной забрали их из «Улья», — Матеуш старался перекричать соло ударных. — Молодец, что пришел!
— Я ждал два часа, — ответил я так же громко, — а потом гулял по пляжу!
Отлучавшийся в туалет Хельмут, вернувшись, дал ударнику передохнуть и перехватил инициативу: под его пальцами мелодия от лирического staccato перешла к росо allegretto, затем к allegro и, наконец, allegro vivace, чтобы вскоре смениться allegro furioso и удерживаться в этом темпе добрую четверть часа. Мы уже все сидели за маленьким круглым столиком в углу.
— Курнешь? — спросил меня Семашко, открывая коробочку с травкой. — В тысячу раз лучше этой дряни, — он указал на полные стаканы и рюмки. — Вот уж поистине говно — радость белого человека. Знаешь, как поступали скифы? Небольшой конусообразный шатер, — он достал листочек папиросной бумаги, — в нем раскаленные камни, на которые бросают семена cannabis[8]. И вперед! А зулусы? Эти, — захихикал он, закончив склеивать косяк, — горстку листьев сперва засыпают навозом, потом землей, поджигают, — он подал мне огонь, — и вдыхают через проделанное отверстие, лежа на матушке-земле! Мистический coitus![9] Но всех превзошли персы — они изобрели кальян. Мухаммед-шах за курение кальяна посылал на казнь — ну и что? А Наполеон? Приказывал замуровывать кафе, где обнаруживали хотя бы одного курильщика.
— Только не в Париже, — доктор Левада услышал последние слова Семашко. — Я ничего про это не читал!
— В Египте, конечно, а не на площади Согласия! — крикнул Семашко.
— А что такое кальян? — поинтересовался физик.
— Наргиле. Водяная трубка, — отозвался Матеуш. — На площади Согласия не было никаких кафе, там стояла гильотина. При Робеспьере по сотне голов в день!
— Преувеличение. — Молчавший до сих пор Бердо отставил стакан с джином. — Максимум полтора десятка. Злостная пропаганда!
— А может быть, концлагеря, — доктор Левада даже подпрыгнул на диванчике, — тоже злостная пропаганда?
Ответа Бердо никто не услышал — его заглушил гром новой волны импровизации на ударных. Студентка профессора Следзя исполняла на стойке бара танец живота. Голая, в солдатских ботинках, в генеральской фуражке на голове и с кокетливой бархатной ленточкой на шее, она трясла пышными грудями, как одалиска в немом фильме двадцатых годов.
Пока Марина разговаривала с Бердо, Матеуш подсел ко мне и спросил, почему Мелхиседек благословил именно хлеб и вино. Я ответил, что из всех известных мне объяснений наиболее убедительным кажется одно: самое священное должно быть самым простым. Идущий по пустыне поймет это сразу.
Около бара забурлило: поэт Олек, вознамерившись вскочить на стойку, схватил танцовщицу за солдатский ботинок, который остался у него в руке, девушка потеряла равновесие, полетела вниз, но, к счастью, у самого пола была подхвачена трезвым как стеклышко редактором Трушем.
— Сальто-могтале, кугва! — завопил Инженер. — Ты, пгислужник гежима, сейчас я тебе вгежу!
Один быстрый, невероятно красивый и меткий удар в подбородок лишил Инженера права голоса. Редактор поправил галстук и, вероятно посчитав, что свой долг выполнил, заказал бармену пиво. Ксаверию с помощником пришлось потрудиться: сперва они выпроводили за дверь Инженера, а затем вытащили из-под стойки успевшего заснуть Олека и отволокли его в светелку — если помнишь, так называли комнатку с диваном и двумя столиками. Хельмут уже не играл, зато прямиком из джаз-клуба явился с целой компанией Пшибыслав Дяк — не прошло и нескольких минут, как он, поддавшись уговорам, взял саксофон и вступил с ударником в диалог.
— В таком случае, — сказал Матеуш, — прощание Иисуса с учениками должно было произойти не в доме, а в пустыне. Хлеб и вино, — повторил он, — в пустыне. Хотя… о чем, собственно, мы говорим? Почему? Абсурд! Паранойя!
— Ясное дело, — встрял в наш разговор Бердо, когда Марина, выслушав его долгий путаный монолог, поспешила повернуться к доктору Леваде, — этот мир — худший из возможных! Но мир, который был бы хуже нашего, совсем невозможен, потому что не мог бы и существовать.
У меня уже вертелся на языке источник цитаты. Доктор гуманитарных наук Антоний Бердо прочитал лишь одну философскую книгу — сборник сентенций Артура Шопенгауэра — и черпал оттуда всю свою мудрость и присказки на любой случай.
— Вы рассуждаете как философ, — сказал я, — но философии свойственно рассматривать и изучать, а не предписывать.
Я увидел, как он побледнел и стиснул зубы: мой ответ был почерпнут из того же источника.
— Хлеб и вино, — повторил Матеуш. — Нас интересуют простые вещи, а не софистические изыски.
— Вы ходили на мои лекции, — Бердо впился в меня взглядом, — что ж, похвально. Теперь я припоминаю ваше лицо.
Пшибыслав Дяк и ударник завершили короткий концерт. Войтек, не выходя из-за стойки, включил психоделическое техно, и центр зала заполнился танцующими парами.
— Жить в нужде не предосудительно, — донеслась до нас адресованная Марине фраза доктора Левады. — Но согласитесь: нет никакой нужды терпеть нужду.
На паркете Выбранский и Семашко танцевали с экзальтированными чувихами. Два юнца, втиснувшись в плюшевое кресло, нежно целовались в губы — робко, впервые.
— Все хотят одного и того же, — сказал Матеуш, выбивая из трубки пепел, — но не все одно и то же просят. Может, не умеют просить?
В памяти всплывает ведущая вниз чертовски крутая лестница… Что же еще тебе рассказать? Электрички уже, а может быть, еще не ходили. Матеуш с Мариной исчезли — отправились в мастерскую в верхней части города. Левада, Выбранский, Бердо и Семашко остались в СПАТИФе. У меня не было денег на такси, и я двинулся берегом моря в сторону Елиткова, надеясь на рассвете сесть там на первый трамвай. Но вместо того, чтобы ровно и ритмично шагать по рыхлому песку, ежеминутно то возносился на полметра ввысь, то падал на землю, испытывая на себе малоприятное действие закона гравитации. Cannabis не пошел на пользу моему вестибулярному аппарату — о том, чтобы продолжить путь, не могло быть и речи. Я нашел перевернутую вверх дном лодку, заполз под нее и, хотя там воняло рыбой, смолой, эфиром и кошачьей мочой, пристроил свое непослушное тело прямо на песке. Спал я без сновидений. Утром, дрожа от холода, проснулся от звука противотуманного горна в Новом порту. Залив, пляж, город, а возможно, весь мир были укутаны плотной белой ватой. Никто не ждал меня с хлебом и вином.
Глава III,
или Что предшествовало сложной процедуре коникотомии[10], а также почему лучшие непременно должны быть изгнаны; кроме того, будет рассказано о встрече с Монсиньоре в больнице
Пожалуй, единственным, что согревало душу доктору Леваде в Поганче, был вид, открывающийся из врачебного кабинета. От огромного пространства лугов, замкнутого далекой гривой леса, даже в серые и безнадежно унылые дни словно бы веяло свободой. Если б окна медпункта (каковым, собственно, и являлся кабинет доктора) выходили на барак из волнистой жести, поставленный в середине семидесятых годов прошлого века, Леваде вместо раздольного пейзажа каждый день представлялась бы вся его здешняя жизнь.
Символом этой жизни была деревенская улица, которая мимо приусадебных построек, где когда-то жили батраки, вела от бездействующей винокурни к костелу на пригорке. Костел, разумеется, был действующий. Дальше, в заросшем густым кустарником парке, пугали народ развалины юнкерского дворца. Дворец сгорел так давно, что даже старожилы не помнили, как он выглядел. Легенда гласила, что бывшие владельцы перед самым приходом Красной Армии спрятали где-то неподалеку сокровища. В конце восьмидесятых, еще до приезда Левады в Поганчу, искатели кладов обследовали пруды, излучину реки, парк и подвалы. Вместо Янтарной комнаты или сундуков с еврейским золотом откопали труп в мундире СС. Все овины, конюшни, хлева, амбары, некогда составлявшие достояние рода фон Котвицев, при коммунистах принадлежали пэгээру[11] со скромным названием «Будущее». Сейчас они никому не принадлежали: пустые и разграбленные дочиста, — унесено было все, что имело хоть какую-то ценность, — напоминали декорации к фильму Тарковского или Шулькина[12].
От этого зрелища доктор в часы работы был избавлен, и самой мысли об этом иногда хватало, чтобы поднять ему настроение. В особенности если за окном кабинета проносились летние кучевые облака или солнце заливало ярким светом снежную равнину. В скверную погоду доктор любил повторять про себя запомнившуюся фразу из египетской Книги мертвых: «Нет ничего плохого ни в одном месте, где пребываешь».
Как ты догадываешься, Поганча была не тем местом, о котором он мечтал. Хотя ее обитатели уже через пару месяцев после начала его работы преисполнились к доктору уважения, смешанного с восхищением, он стал объектом непрекращающихся сплетен. Говорили, что в городе Левада сделал неудачную операцию, что вынужден был бежать от кредиторов или даже — как кое-кто утверждал — от мафии, при которой состоял врачом. Интерес к доктору подогревался тем, что он избегал общества и к спиртному пристрастия не имел. В костел заходил редко, однако старый приходский ксендз Язвинский был о нем наилучшего мнения: человек, благодаря которому наново открылись двери запертого целых пять лет медпункта, не может быть плохим.
Для вступления этого достаточно. В тот день, который я собираюсь описать, доктор Левада, как всегда, встал в семь часов и, завершив туалет, за кофе слушал по радио последние известия.
— Сегодняшний взрыв, — говорил в студии комиссар полиции Глинка, — несравним с предыдущими. Прежние, — он закашлялся, — происходили ночью в винных отделах супермаркетов, и, хотя владельцы понесли большие убытки, никто не был даже ранен. Сейчас, — комиссар прочистил горло, — ситуация качественно иная: маленький ночной магазин на улице Конрада буквально разнесло вместе с покупателями и продавцами! Личность погибших устанавливается. Мы собираем улики.
Как обычно, со своими мудрыми умозаключениями выступили эксперты: комиссара сменил доцент Яблонский, который, оказывается, предвидел такой оборот событий. Ночные магазины со спиртным уже давно надлежит ликвидировать, а поскольку правительство, несмотря на многочисленные к нему обращения — например, Национальной лиги, — этого не сделало, кто-то пришел на подмогу властям. Определеннее высказался приглашенный для участия в беседе депутат от упомянутой лиги Марек Норский.
— Мы действительно уже не первый год предлагаем такое решение, — сказал он, — а то, что происходит, указывает на месть со стороны мусульман.
— Вы хотите сказать, — спросила ведущая программы, — что магазины, торгующие спиртным, взрывают мусульмане?
В студии закипело. Доктор Левада переключился на Music Best: зазвучал шлягер How Love Was True в исполнении группы «Би Джиз». Эту музыку он помнил со школьных времен: у девушки, с которой они танцевали на вечеринке, были голубые глаза и форменная белая блузка. Захлопывая за собой дверь служебной квартиры, Левада вспомнил еще кое-что: ночь в СПАТИФе двадцать с лишним лет назад. Вначале Матеуш с Павлом завели спор о каком-то фрагменте Евангелия от Иоанна — вот уж не могли найти более подходящего места и времени! Кажется, речь шла о том, почему Иоанн даже не упомянул о Евхаристии и говорил только об омовении ног, тогда как остальные три евангелиста довольно подробно описали благословение вина и хлеба. Но почему друзья спорили так ожесточенно и почему именно об этом, доктор вспомнить не мог. Зато он помнил лицо знаменитой актрисы; кстати, они с Матеушем ушли раньше всех. Сам же он под утро оказался в какой-то квартире на улице Конрада, прямо над продовольственным магазином. В те времена магазин по ночам был закрыт и спиртным в нем не торговали. Это была его первая супружеская измена: две экзальтированные телки (тогда, кажется, говорили «чувихи»), Магда и Эва, вели себя весьма раскованно — так, словно знали его давным-давно. Магда училась в медучилище, Эва работала маникюршей в «Гранд-отеле», он именовал себя художником, ищущим новых, острых впечатлений. В ту пору его поведение называлось пижонством, позже сказали бы, что он выёживается, но сейчас, входя в свой кабинет в деревенском медпункте, доктор Левада не сомневался, что единственным словом, единственным термином, пригодным для определения тогдашнего его фанфаронства, того секса, того утра, было вульгарное, самоуверенное, наглое и дерзкое молодежное «понтярство».
Про тот вечер в СПАТИФе он, конечно, вспомнил не случайно. На письменном столе в кабинете, среди записей, чистых листочков, рецептов лежало письмо от Матеуша, полученное с месяц назад. Почему фотосессия должна состояться в театре? Впрочем, это еще нетрудно объяснить: на маленькой сцене, за длинным столом фотограф сможет охватить их всех разом, спокойно и без профессиональных хитростей. Но почему Матеушу вздумалось написать такую картину? И зачем в качестве моделей ему понадобились давнишние знакомцы?
В кабинете было включено радио — все станции, региональные и общегосударственные, говорили о взрыве: погибли девять человек. Три продавца, пять покупателей и один случайный прохожий. Доктор Ибрагим ибн Талиб из Свободного университета медленно и терпеливо объяснял, что немногочисленные в нашей стране мусульмане к взрыву не причастны. Хотя Коран запрещает пить, здешние его приверженцы тайком употребляют спиртное, из чего следует простой вывод: теракты совершает безумец, или же эти взрывы — результат борьбы конкурирующих оптовых фирм. А вот Комитет безопасности Национальной лиги в последнем своем заявлении во всем обвинял либералов, даже если теракты — дело рук мусульман.
Доктор Левада тем временем проверял план на сегодняшний день, как всегда записанный накануне в календаре. Восемь тридцать: Янякова — вскрытый фурункул, осмотр, перевязка. Девять десять: органист — обострение астмы, необходим новый ингалятор с сальбутамолом. Десять: дочка Петрушеков — подозрение на туберкулез, вероятно, девочку надо направить на рентген в больницу. А потом?
Потом нужно сесть в машину и проехать сто семьдесят три километра до города, из которого он уехал в Поганчу семь лет назад. Припарковаться на Угольном базаре, оплатить квитанцию в паркомате, войти в театр и спросить у вахтера, в какой зал идти на фотосессию.
Следует ли пояснять, как радовался доктор Левада предстоящей встрече?
Янякова пришла точно в назначенное время. Левада помнил ее еще по первому году работы в Поганче: каждый вечер она часами стояла перед пивной среди пьяных мужиков и спрашивала:
— А мой не вернулся? Не видали где моего?
— На войну пошел.
Над ней смеялись, иногда давали глотнуть из бутылки. Ее муж сел однажды в автобус и не вернулся. Она одна растила четверых детей. Рана заживала хорошо. Доктор сменил повязку и дал Яняковой витамины.
— Для ребятишек, — сказал он, — берите!
Органист жаловался не умолкая.
— Что плохого я сделал Господу Богу? Ну сами скажите, доктор, за что мне такие мучения?
Нужно было измерить ему пульс, давление, выслушать легкие и бронхи. Ингалятор со стероидным препаратом, который доктор Левада выбил в поветовой[13] больнице, безмерно обрадовал органиста.
— Вы — божий человек, — сказал он на прощанье. — В случае чего я вам задарма сыграю заупокойную.
Доктора это ничуть не порадовало.
Уже было начало одиннадцатого, а Петрушкова с дочкой все не шли. Левада выключил радио — невозможно без конца слушать почти одинаковые комментарии. Теория, гласящая, что средства массовой информации сами провоцируют катастрофы, за счет которых потом живут день, неделю, месяц, год (ненужное вычеркнуть), хоть и абсурдная, казалось, подтверждается. Думая об этом, доктор посмотрел в окно и замер: по лугу, явно направляясь к медпункту, быстро шагали двое мужчин, неся на руках третьего. Они, собственно, пытались бежать, но высокая, чуть не по колено, трава успешно пресекала их попытки. Видимо, вышли из лесу, а значит — доктор прикидывал, к какой следует готовиться травме, — это лесорубы. Размозженная стопа? Череп? Бедренная кость? От лесных рабочих чего угодно можно ожидать: Левада уже вытаскивал топор из спины, останавливал кровотечение из руки с отрубленной кистью, искал в траве три отрезанных механической пилой пальца. Не раздумывая он переставил на середину кабинета стоявшую у стены узкую кушетку, приготовил бинты, пластыри, йод и спирт. Однако, снова взглянув в окно, понял, что ошибся с диагнозом. Вовсе не лесорубы, а близнецы Очко несли по лугу своего младшего брата Михала. Леваде близнецы нравились: похожие как две капли воды братья летом работали на стройках, а зимой подрабатывали в мастерской плетеных изделий. Не пили. На праздниках Добровольной пожарной охраны один играл на гобое, второй — на тромбоне. Содержали старуху-мать и меньшого, которого как раз сейчас несли на руках.
— Что случилось? — крикнул Левада в распахнутое настежь окно. — Потерял сознание? Получил по голове?
Наверно, близнецы были слишком измучены, а может, перепуганы — они ничего не ответили, и доктор выбежал в коридор и оттуда в сени, чтобы открыть им дверь. В таких случаях — по меньшей мере три-четыре раза в году — он жалел, что в своем медпункте один как перст: вот тут пригодилась бы медсестра или, на худой конец, санитар, которого местные, конечно, величали бы фельдшером.
Беглого взгляда на Михала Очко хватило, чтобы понять: мальчик задыхается. Наконец, уже в кабинете, положив брата на кушетку, близнецы, утирая пот с лица, одновременно прохрипели: «Пчела!»
У мальчика была короткая и вдобавок толстая шея, что сильно мешало определить степень отека. Доктор достал из стеклянного шкафчика гидрокортизон. Оставалось мгновенно решить, какую дать дозу и как ввести препарат: внутривенно или внутримышечно. Он выбрал второй вариант и вколол две ампулы гидрокортизона пареньку в руку. Свистящее дыхание учащалось, бледное лицо стало фиолетовым, тело сотрясала дрожь. Доктор вспомнил, что у него есть адреналин, который должен подействовать гораздо быстрее, и тоже внутримышечно ввел целую ампулу. Но и это не помогло. Лицо Михала почернело, свист стихал. Левада перебирал в уме поразительные истории, которые слышал еще студентом: кто-то произвел коникотомию перочинным ножиком в мчащемся поезде, кто-то на вечеринке вынужден был воспользоваться кухонным ножом. В шкафчике с незапамятных времен лежал один ланцет.
— Кладите его на пол. На пол! Скорее!
Близнецы, увидев, как доктор разворачивает промасленную пергаментную бумагу и вынимает из нее ланцет, как затем усаживается верхом на грудь мальчика, переступили с ноги на ногу и перекрестились — одновременно. Большим и указательным пальцами левой руки Левада пытался нащупать и придавить кадык — иначе не натянуть кожу. Сделав разрез между кадыком и верхним хрящом трахеи, крикнул:
— Ради бога, трубку, поищите в шкафчике, черт, я вам говорю: нужна трубка!
Из разреза вырвался долгий высокий свист. Будь здесь профессор Гродский, он бы поставил за эту операцию «отлично». Близнецы, которые в острых ситуациях, вероятно, всегда действовали синхронно, бросились к шкафчику, но вместо того, чтобы открыть стеклянную дверцу и взять трубку, его опрокинули. Грохот бьющегося стекла страшно разозлил доктора, но ругаться не было времени: в груде разбитых баночек, пузырьков, таблеток, бинтов, среди липких лужиц йода, разбавленного салициловым спиртом, он отыскал пластиковую дренажную трубку, отрезал кусок ланцетом, ополоснул над раковиной, окунул в перекись и вставил в разрез на шее.
У Михала Очко постепенно выравнивалось дыхание, возвращался в норму пульс; он открыл глаза. Близнецы перенесли брата на кушетку, после чего — по собственной инициативе — принялись подметать пол.
— Вы что, рехнулись? — Доктор Левада заметил, что только сейчас у него от волнения начинают дрожать руки. — С ума посходили? В машину его и в больницу. Мигом!
— Как? — одновременно заговорили близнецы. — «Фиата»-то у нас нету!
— В лесу остался, — сказал первый, — сперва эта чертова шина спустила!
— А пока мы с ней возились, пчела ужалила Михала! добавил второй.
Тщетно дожидаясь соединения с поветовой больницей — пожалуйста, подождите ответа оператора, — Левада кивал, выслушивая очередные порции информации: маленький «фиат» братьев Очко застрял около лесосеки, потому что на запасном колесе, которое они достали из багажника, оказалась здоровенная гуля. Хорошо хоть Михал не задохнулся, пока они чуть не два километра его тащили. А сейчас, покуда доберутся до лесосеки, заберут колесо, отвезут в город, привезут починенное обратно и поставят, пройдет часа два, не меньше.
Доктор наконец соединился с приемным покоем, где решительно отказались прислать «скорую». Одна испорчена, вторую вызвали на инфаркт.
— Значит, поедем на моей. — Доктор протянул ключи ближайшему из близнецов. — Посадите его сзади, и чтоб голова все время была откинута, вот так, — показал, — чтобы не давило на трубку. Я только заскочу домой. Давайте!