Свидетельство о Сарагосе
«Всё прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..»
Так писать нельзя — но Березин пишет.
Вещный, тварный мир, созданный по обе стороны окна кожей, глазным дном, незаложенным носом, мокрым языком и барабанными перепонками, на слова непереводим. Слова нужно придумать. Слова и есть тот мир, что по обе стороны времени: было и будет.
Поэтому человека, выбравшего себе такой способ жить, и называют — сочинитель. Так Карамзин сочинил себе друзей, письма и прочую Швейцарию. Поэтому они — его друзья, письма и Швейцария — есть и всегда будут.
Толстой заявляет, что его герой, «который всегда был, есть и будет прекрасен — правда». И всё придумывает. Правду, чтобы она стала таковой, нужно придумать, сочинить.
Есть, собственно, только два способа обмануть время — писать о том, что всегда, или писать о том, что сегодня, но так, как будто это сегодня и есть всегда.
Березин рассказывает время. Вчера было то-то и то-то. Вот так, просто переводя на слова реальность. Чтобы делать такую прозу, нужно иметь талант ничего не придумывать. Березин берёт каждый день и выбрасывает из него труху.
Тексты Березина — это освобождение прозы от прозы. Его письма всегда были для меня свежим роскошным мясом. Из него он раньше пытался готовить свою литературу по рецептам из поваренной книги русской изящной словесности. Но клавиши компьютера берут своё, они мудрее своей податливостью, они чувствуют его пальцы, его ритм, его голод. Они отбрасывают общепринятую рецептуру и вынимают из почтового конверта березинский стиль. Представления о прозе отпадают за ненадобностью — рождается сама проза.
Ничего не может быть разрушительнее для текста, чем реальность его героев и событий. У Березина, наоборот, эта реальность и есть то, что заставляет текст жить, течёт по его артериям и венам, несёт кислород словам. Живые истории и люди складываются, как пазл, единственным верным узором в то самое искомое «я» — несуетное, прочное, всеобъятное, которое способно на единственное доступное прозе чудо: соединиться с читающим и превратиться в центр времени, ось жизни.
Эта проза сделана из писем.
Он всё время в пути, поэтому и письма Бог знает откуда.
Одна из дорог русской словесности: письма, путешественник, нахождение ритма в шаге. Ритм проживания, ритм прохождения, поступь странника — живительное ощущение себя в панцире литературной традиции. Тем сподручнее её ломать.
По пространству русского языка с котомкой.
В России — война. Началась когда-то до нас и не нами кончится.
В котомке — Тредиаковский и Жан Поль, Фукидид и Жене, Роберт Вальзер и Климент Александрийский.
Границы ничего не могут ограничить. У этой России и её войны — свой Шенген.
Исходить эту землю и жизнь. Чувствовать подошвами непрочность, шаткость разлетающейся к чёрту вселенной — и одновременно опираться ногами о дорогу с уверенностью, что ты со всеми вонючими потрохами и бессмертной душой принадлежишь к этой свистопляске мироздания, а значит, составляешь с ней и Богом всеобщую гармонию. Отсюда эта неторопливая мощь бытия, которую излучают строчки.
Это чувство подошвы идёт от Карамзина. Вернее — через Карамзина и далее — от Петрарки, поднявшегося когда-то на Монт Ванту.
А может, от пилигримов. Дорога, тяготы странствий должны были очистить душу паломников. В конце дороги они должны были обрести что-то очень важное, без чего жизнь невозможна.
Проза Березина — это письма с дороги, о которой его герой ничего не знает, и ему это не важно. Герой знает о своём будущем столько же, сколько автор.
Сокращая путь к цели, он выбирает самую длинную дорогу. Потому что знает: ищешь что-то одно, а находишь другое. И это другое и оказывается искомым.
Искал текст — находил людей.
Хотел найти любимого человека, которого нет, нашёл слова.
Его тексты держатся одиночеством, потребностью в любви и невозможностью быть не одиноким.
Здесь язык больше чем средство изложения — язык как способ сохранения человеческого достоинства.
Настоящее — всегда нежное, а потому нежизнеспособно.
Невозможно быть нежным, не боясь потерять достоинства. Невозможно быть нежным в русской литературе, не' прикрываясь грубостью. Хамство облаков в штанах привычно прикрывает нерв, ранимую душу.
Язык лагерной фени утянул за собой страну. В прозе Березина нет грубости — есть достоинство. Он сумел сохранить язык человеческого достоинства.
В Орликоне, пригороде Цюриха, когда выезжаешь на поезде из туннеля, глаза цепляются за граффити на огромной бетонной стене. Среди разных разухабистых картин и надписей, вроде «Albaner raus!»[1] кто-то старательно вывел: «You cannot travel on the path before you have become the path itself».[2] И какое имеет значение, что это было сказано много веков назад не для нас.
Так что было найдено в Сарагосе?
Владимир Березин
СВИДЕТЕЛЬ
Летопись будничных злодеяний теснит меня неумолимо.
Пусто и хорошо. Нет обязательств. Лучшая профессия — родину… Что? Даже само слово пишется непонятно — то ли с большой буквы, то ли с маленькой. Бога нету, или всё же он есть, судя по происходящему — всё же есть, но я уже никакой не капитан. Вернее, я запасен, запасён, положен куда-то до новых времён. Но новые времена — непонятны, никто не знает, придут ли они, не придут, никому неизвестно, какими они будут. Запас портится, запасные спят, солдаты гуляют с пастушками, дерутся с парнями, всё больше амуниции исчезает в кладовой шинкаря. Слава Богу, война кончилась, говорят селянки, нянча сорных солдатских детей. Кто ты после окончания похода? Пора по домам, варить старухам по пути кашу из топора, травить байки, балуясь чужим табаком. Но это обман, недоразумение, война высовывается из рукава, будто припрятанная шулером карта. Государства хранят вечный мир, воюют только люди, только люди несут ответственность за будничную кровавую возню. С благословения и без, они начинают улучшать жизнь, взяв в руки оружие. Любая драка совершается из лучших побуждений. История эта вечна, скучна, она повторяется с точностью до запятой, уныло ведя счёт истреблённым. Даже количество крови в человеке остаётся прежним — две трёхлитровые банки — так же как и века назад. Война гудит, как судно в тумане, её не видно, но она рядом. Не спрашивай о колоколе, он устал звонить. Боевая сталь ещё в руках, она не покидает этих рук, и не остывают ни рукоять, ни клинок, только согреваются они по-разному. Если нельзя драться по-крупному, дерутся по-мелкому. Войска не распущены, они просто застоялись. Начала у войны нет, а есть только продолжение. Кем ты стал, кто ты есть во время этого продолжения, приближающегося, как «Титаник», и айсберг уже неподалёку. Шинкарь вытаскивает заложенное оружие из погреба и раздаёт — своим или чужим. Остаётся лишь сочинять письма до востребования.
Я начал черкать что-то на обороте карты — прямо в поезде. В поезде было писать странно — сложно и просто одновременно. Сложно — потому что качает, неудобно, карандаш клюёт бумагу. С другой стороны, всегда есть о чём: вот в тамбур вошёл небритый парень и тут же, отвернувшись к запотевшему окну, вывел на стекле по-русски: «Джохар».
Нужно запомнить и это.
В вагоне уже давно воцарился особый запах — полежавших варёных яиц, вчерашней котлеты, потных детей и несварения желудка.
Это мир, где одинокому не дадут пропасть, поднесут ему помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной во влажной кожуре.
В этом мире стучали друг о друга какие-то незакреплённые детали, хлопала дверь тамбура.
Я видел, что свободного места в поездах стало мало.
Люди везли что-то важное — и для себя, и для других, но меня это не очень занимало.
Хотелось что-нибудь записать, всё равно что, записать, заменяя общение со спутниками. Впрочем, спутников у меня уже давно не было, были только попутчики.
А с попутчиками давно перестал я желать общения.
Во время этого долгого перемещения одиночество следовало за мной.
Но вот я наконец достиг мыса Тарханкут, где степь обрывается в море, а вода плещет в скальные ниши.
Сверху, сквозь прозрачную воду, были видны камни на дне и зелёные пятна водорослей.
А над всем этим жили, двигаясь подобно гигантским насекомым, радиолокационные антенны, и каждая раскачивалась, вертелась по-своему.
Я смотрел с обрыва на склон и заходящее багровое солнце. Что-то рвалось в самом сердце, и казалось, что нужно запомнить навсегда или записать это что-то.
Но долго такое состояние не может длиться, и снова нужно было выходить к людям.
Вблизи Тарханкута я пристал к лагерю Свидетелей Иеговы.
Были они людьми мало приспособленными к полевой жизни.
Странно — беззащитными.
Я чинил им палатки, орудуя кривой иглой, и разговаривал о вере.
Были Свидетели в этих разговорах похожи на тренированных пилотов в нештатной ситуации. Мгновенно перебирали заученные варианты реакции, а когда становились в тупик, отсылали к братьям по вере — по месту жительства оппонента.
Приятель мой, объёмный чудной человек, слоняясь по Москве за однокурсницей, задумчиво повторял: «Непросто это, Татьяна, непросто…»
Эту фразу и я печально тянул, вздыхая, в ответ на тягучие речи Свидетелей.
При этом я думал про себя о том, как красиво и метафорично имя этих людей.
Свидетели.
Как многозначительно это название, и как странны эти люди.
Лагерь Свидетелей напоминал пионерский — с дежурствами, первой группой, второй группой, какими-то начальниками. Пробираясь в ночи между палаток, я видел, как они ведут при скудном свете переносных лампочек свои политзанятия.
— А на это, — слышался голос невидимого инструктора, — нужно рассказать притчу о жучке. Дело в том, что…
Море гремело в двух шагах от палаток. На полоске песка, заглушаемые прибоем, разговаривая, стояли две маленькие девочки.
Одна говорила другой:
— И весь этот мир подарит нам Иегова!
А другая отвечала, сообразуясь с какими-то пророчествами:
— …но этих звёзд мы больше не увидим…
И невиданная мной самоотверженность была в словах этой маленькой девочки, невиданный подвиг. Дескать, эти звёзды так красивы, но если так надо, я готова проститься и с ними.
Пришлось покидать их лагерь в темноте, и это тоже похоже на метафору.
Была ночь, и лагерь Свидетелей спал. Как и все эти дни, грохотало море, и неравномерными вспышками бил маяк с мыса. Я взвалил на себя рюкзак и, перешагивая через растяжки палаток, пошёл к дороге. Автобусы не ходили, а путь до ближайшего городка мне предстоял неблизкий — километров тридцать.
Пока я шёл, начало светать.
Я понимал, что путешествую между разными людьми, и они передают меня друг другу, как эстафетную палочку. Это мне нравилось, потому что невозможно было привязаться к ним по-настоящему. Нравилось мне это и тем, что и одиночество держалось на расстоянии, не решаясь приблизиться.
Впрочем, скорее оно было похоже на снайпера в засаде.
Я поднимался на пустынные равнины яйл — горных пастбищ — и вспоминал весенний Крым. Там мысли об одиночестве тоже занимали меня, когда я доходил до края яйлы. Нехитрый мой ночлег обустраивался быстро, а до сна было ещё далеко. Той весной я приехал сюда после школьных каникул, и оттого Крым был пуст. Тогда мне не встретился ни один человек наверху, и это было хорошо.
Я спал у ручного огня и был спокоен той весной.
Лежа под перевёрнутой чашкой неба, я перебирал в уме всё то, что не успел в жизни.
Сколько я ни искал сейчас прежних стоянок — я не нашёл ничего.
И это было правильно. Когда б обнаружились приметы прошлых ночёвок, одиночество безжалостно сдавило бы моё сердце.
А теперь можно было вспоминать другие горы, то, как мы шли вдоль мутной реки, а у меня за плечами болтался уже не рюкзак с альпснаряжением, а мешок с рацией и запасными рожками к автомату. Такие воспоминания хотелось отогнать, но в моём одиночестве они приходили снова.
Я добрался до Коктебеля и начал искать свою знакомую, обещавшую устроить меня на постой.
Однако я не понравился хозяину, и он отказал мне. Мысль о том, что сейчас нужно ходить по домам и спрашивать комнату, была отвратительна.
Так и вышло — всюду мне отказывали.
Не было места на одного.
Двоим или троим устроиться проще, а для одного комнат не строят, они невыгодны. Одному устроиться трудно, и это опять имеет какой-то двойной смысл.
Я спустился на пляж и начал думать дальше, греясь на солнце и от грусти не боясь обгореть. Море ворочало свою солёную воду, и ходили задумчиво по пляжу голые женщины.
Было их много, и от нечего делать я рассматривал их загорелые груди — упругие, круглые, отвислые, остроконечные, плоские…
Рядом со мной сидела женщина в нижней части бикини, и я с удивлением обнаружил, как мало она отличается от мужчины.
Было непонятно, что я вижу — сильные мужские мышцы или маленькую женскую грудь.
А в стороне сидели ещё две — очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них.
Это была не зависть к их красивой жизни, нет. Просто мне стало больно и тоскливо.
Я глядел на женщин спокойно, без вожделения, и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше, или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился.
Яйла принимает всех.