Разведка для атомохода
В Диксоне весна. Без шубы и шапки по улицам не походишь: мороз не слаб, да и снега плотны, не начинали таять, но солнце уже не заходит. Светит день и ночь. И под крышами вывесились сосульки, прилетели первые птички, белые полярные воробьи — пуночки.
Обычное для весенних дней столпотворение пассажиров в аэропортовской гостинице Диксона. Кого тут только сейчас не встретишь! Ракетчиков из обсерватории с острова Хейса, гляциологов, отправляющихся на ледники Северной Земли, геодезистов, что торопятся в безлюдные тундры Таймыра. Но в планы полярных трудяг в любое мгновение может вмешаться непогода — туман или пурга, и все смешать. Такова уж весна в Диксоне...
Туман приполз на третий день мая. Его пригнал порывистый южный ветер. Вначале он был так густ, что в нем потонули дома, исчезло розовое здание аэропорта с диспетчерской вышкой, которая возвышается над островом как пожарная каланча.
Но время туманов, когда они висят по неделе, для Диксона еще не наступило. К полудню мгла стала рассеиваться. Появилось солнце, стала видна аэродромная радиостанция. Все самолеты и вертолеты, собравшиеся в этот день на стоянках аэропорта, еще продолжали отдыхать, когда Вениамин Семенович Миняев, командир ледового разведчика, решил, что ждать больше нечего. Видимость показалась ему вполне достаточной, чтобы поднять в небо свой тяжелый, всегда заправленный под пробки, с дополнительными баками самолет. Возможно, в другой день, в другой раз он еще и повременил бы, но сегодня не мог. Результатов полета ледового разведчика ждал атомоход. В Арктике продолжалось невиданное дело: круглогодичная навигация, начатая три года назад. По графику, будто составы на железной дороге, шли сквозь льды Карского моря суда, везущие машины, оборудование, строительные материалы, овощи и продукты для полярников, осваивающих Таймыр. В обратном направлении, из Дудинки в Мурманск, суда увозили продукцию Норильского комбината: металл и руду для обогатительных фабрик.
Когда я подоспел на аэродром, экипаж уже занял свои места. У моторов, под плоскостями краснохвостого Ил-14, сновал один лишь Саша Ишуков, бортмеханик. Мне показалось, что и ледовый разведчик и бортмеханик дрожат от возбуждения, не чая, как бы побыстрее взлететь и приняться за работу.
— По коням,— скомандовал Саша, взбираясь следом за мной в самолет. Он втащил за собой хлипкую металлическую лестницу, что-то вроде штормтрапа на корабле, быстро захлопнул дверь и, на ходу расстегивая куртку, устремился в кабину.
Ил-14, в общем-то, хорошо знакомый мне самолет. За годы работы в Арктике приходилось на нем и летать, и держать с ним связь. Этот же борт, 04178, памятен мне особо, Он начал летать, когда караваны судов по Арктике водил еще «Ермак» — дедушка русского ледокольного флота. В те времена я работал радистом на мысе Желания, и не раз, чтобы обеспечить этот самолет пеленгами и радиосвязью, мне приходилось пробираться сквозь ураганный ветер и пургу на пеленгатор, стоявший в километре от полярной станции, Были такие мгновения, когда казалось, что не дойду, не отыщу его, но не идти не мог: знал, самолет непременно поднимется и в небе обязательно будут ожидать моей помощи люди...
Иногда ледовые разведчики, пролетая над мысом, сбрасывали нам почту, и мне не забыть, как при сильной болтанке экипаж 04178 все-таки согласился пройти над нами, сбросил почту, а заодно и все папиросы, что у них были, так как в то время наши курильщики давно сидели без курева.
Потом мне не раз приходилось держать связь с этим самолетом и с мыса Челюскин, и с Диксона, и с острова Виктория. Тогда уже он работал в паре с ледоколом «Ленин» — первый атомоход начинал водить караваны судов во льдах, сменив навсегда ушедшего «Ермака». И вот теперь я лечу на борту этого ледового разведчика на помощь атомоходу второго поколения, самому мощному ледоколу в мире «Арктика», который первым из надводных судов проложил дорогу сквозь льды к Северному полюсу.
Салон самолета разделен плотными матерчатыми занавесками как бы на три отсека. В хвостовом — мороз, как на улице. В среднем — температура повыше; здесь стоят дополнительные баки с бензином. За второй занавеской — рабочий салон. Он примыкает к кабине. Тут два кресла, стол второго гидролога, приборы штурмана. У противоположного борта — фототелеграфный аппарат, с помощью которого передают ледовые карты на борт ледоколов, небольшой кухонный стол, электроплита с эмалированным чайником. На стене — два ряда железных кружек. Ледовому разведчику приходится летать по десять и более часов, потому и устраивается экипаж по-домашнему.
Саша Ишуков уже сидит меж пилотов в кабине. Взвизгивают раскручивающиеся винты, взревывают моторы, и Ил катит по стоянке мимо таких же краснохвостых Илов, реактивных Яков, Анов, которым, по всей вероятности, вряд ли сегодня удастся взлететь.
— Диксон, 04178 на исполнительном,— чуть прижимая ларинги к шее, докладывает Вениамин Семенович Миняев, широкоскулый, с удивительно спокойным, даже застенчивым лицом человек.
— Разрешите взлет.
— Взлет разрешаю,— гремит, как из бочки, оглушительный голос диспетчера, и самолет, весь задрожав, начинает разбег.
С Миняевым и со всем его экипажем мне приходилось летать уже дважды. Два дня назад мы облетели Карское море, осмотрев льды на маршруте Диксон — мыс Желания — архипелаг ЗФИ — острова Ушакова, Визе, Свердруп — Диксон. Во втором полете изучали состояние льдов у восточных берегов Новой Земли. В Диксон мы возвращались с заходом на остров Белый, неподалеку от которого «Арктика» вела судно «Пионер Белоруссии», продвигаясь вместе с ним к Енисейскому заливу. Дело у них шло хорошо, и непосредственная помощь ледового разведчика тогда не требовалась. За время этих полетов я убедился, что командир наш— пилот опытный, но лишь сейчас понял, что это летчик высшего класса.
Туман окружил самолет сразу же, как только оторвались от полосы. За серой пеленой не стало видно ни земли, ни неба. Набрав триста метров, идеальнейшую для ледового разведчика высоту, Ил-14, развернувшись через крыло, продолжал удаляться в море. Проходили минуты, а туман не рассеивался, летели вслепую. Миняев решил подняться повыше. На четырехстах метрах засветило солнце, но льды оставались скрыты туманом. А разведчику как раз требовалось осмотреть ледовый покров от Енисейского залива до острова Белый, где стоял сейчас атомоход в ожидании рекомендаций для дальнейшего движения.
Стрелка указателя скорости застыла на цифре 250—двести пятьдесят километров в час. И с этой скоростью мы продолжали нестись в тумане. По курсу тут нет высоких островов, как и больших айсбергов. Это было известно, и все же, чтобы решиться пойти на снижение, надо иметь огромный опыт подобных полетов и крепкий характер.
Стрелка высотомера ползет вверх: 200 метров, льда не видно... 150... 100... Когда наконец под крылом замелькали ледяные поля, черные трещины и смерзшиеся, покрытые сероватым льдом разводья — показалось, что до них можно рукой достать. Ощущение такое, что мы летим вдвое быстрее. Туман не пропал, он по-прежнему окружает самолет. Однако едва стали различимы льды, как по самолету будто пронесся вздох облегчения, все принялись за дело.
На столе тщательно расправляет карту Карского моря Володя Фельдштейн, недавний выпускник Ленинградского гидрометеорологического института, ныне полярник, он работает гидрологом в обсерватории Диксона. На карте нанесен маршрут двух предыдущих полетов. Он весь испещрен цветными полосами, квадратиками, обозначающими, где и какой лед мы встречали.
Володя не только летает на ледовом разведчике, но и частенько высаживается на лед Енисейского залива с «Аннушек», живет там в палатках, ведя наблюдения за льдом и течениями. Хорошо представляет картину сегодняшней навигации в Арктике. Он рассказывает мне, что к Новой Земле от Мурманска суда ведет атомоход «Ленин». В Карском море ледовая обстановка всегда посложнее, и тут проводкой занимаются «Сибирь» либо «Арктика». Но «Сибирь» сейчас доканчивает навигацию у Ямала. Там, на припай, разгружаются последние суда, доставившие грузы геологам и буровикам. «Арктика» в одиночку проводит суда к Дудинке, морским воротам Норильска. Но к самой Дудинке ей не пройти, не позволит осадка, и поэтому в Енисейском заливе атомоход сменяет специально построенный мощный дизельный ледокол «Капитан Драницын». Он ведет суда к причалам, а к месту встречи с атомоходом подводит судно, груженное рудой.
— Вроде бы все продумано,— говорит Володя,— изготовлены специальные суда, но лед нередко преподносит неожиданности, заставляя вносить коррективы. Однако дело, как видите, идет...
Самолет по-прежнему продолжает нестись в нескольких десятках метров надо льдом, Николай Дмитриев, штурман, прокладывает курс, просчитывая что-то на логарифмической линейке. Из кабины выходит улыбающийся Саша Ишуков. «Медведя не видели? — спрашивает меня.— Только что прошел по правому борту». Где уж теперь при такой скорости его искать! Саша ставит на плиту кастрюлю, достает продукты и начинает готовить обед. Я захожу в кабину.
Миняев держит штурвал, переговариваясь с Шабориным, вторым пилотом. Летчики сидят без наушников, связь сейчас держат радисты. На самолете их сегодня двое. Борис Викторович Максимов, старший бортрадист авиапредприятия, экипаж которого выполняет ледовую разведку, вывозит, как говорят пилоты, Алексея Рыбина. Борис Викторович — ас, радистом на самолетах летает четверть века, участвовал в проводке «Арктики», когда она шла к полюсу. Ледовым разведчикам тогда приходилось ежедневно по многу часов висеть надо льдами, и радисты не отрывались от ключей.
Рыбин, тоже радист с немалым стажем, но на ледовой разведке оперативность нужна особая. Бортрадисту приходится работать и с судами, и с полярными станциями, и радиостанциями материка; успевать следить за погодой многих портов, чтобы самолету на обратном пути не попасть впросак.
В кожаной куртке, при галстуке и в очках, строгий, как учитель, Борис Викторович достает «дрыгу» — самодельный ключ, на котором работают все радисты Заполярья,— и садится на место радиста, забыв, что он лишь поверяющий. Я его понимаю: представитель полярных бортрадистов не желает ударить в грязь лицом перед радистами морского флота. А мы продолжаем все так же низко нестись надо льдами, но до этого ли радистам...
В отсеке штурмана, за спиной командира, расположился гидролог. Он почти высунулся в прозрачную полусферу — блистер. Оттуда лучше всего разглядывать льды. Когда смотришь, кажется, что вышел из самолета и видишь все, даже позади него. Гидрологом у нас Василий Андреевич Харитонов. Опытнейший полярник, который начал летать в Арктике раньше, чем пришел бортрадист Максимов, раньше, чем здесь появился самолет с бортовым номером 04178. Он пришел в Арктику в тот год, когда, как сам в шутку говорит, родился Саша Ишуков, бортмеханик этой машины.
За те тридцать лет, что работает на Севере Харитонов, в деле наблюдения за льдами тоже произошли колоссальные изменения. Как и всюду, здесь на помощь людям пришла техника. Космические спутники постоянно фотографируют арктические льды, помогая оценить, так сказать, глобальную обстановку. Володя Фельдштейн перед полетом показывал снимки. На них видно все Карское море. Оно плотно забито льдом, и лишь отдельные темные полосы протянулись на север от Новой Земли. Это наиболее крупные разводья.
Но капитанам судов необходимо, помимо глобальной обстановки, знать и мельчайшие детали: возраст ледяных полей, их толщину, проходимость. Естественно, что при ближайшем рассмотрении Карское море не такое, как на космическом снимке. После первого же полета у меня создалось впечатление, что море — это какое-то месиво изо льда. Старые ледяные поля перемежаются молодым ледком, следами недавней подвижки. Полыньи мы видели и у небольших островов, и у побережья Новой Земли, архипелага ЗФИ, Диксона.
Никто лучше специалиста-гидролога, поднаторевшего в наблюдениях с воздуха, не сможет передать картину состояния моря. Поэтому-то визуальная разведка долго еще будет пользоваться почетом среди капитанов.
— Успеваете? — подсаживаюсь я к Харитонову, ибо льды в блистере так и мелькают.
Василий Андреевич поворачивает загорелое до черноты лицо, усмехается: «Приходилось и пониже летать. Все отрепетировано» .
— Что поделаешь,— продолжает он, одновременно оглядывая льды и занося в блокнот какие-то цифры, треугольнички, кружочки.— Глаз не локатор. Из-за облаков я смотреть не могу. Уж лучше ко льду поближе. Нельзя атомоходу стоять. Знаете, в какую копеечку обходится каждый час простоя? — вопрошает он и опять по плечи забирается в блистер.
И тут, словно устав испытывать терпение пилотов, туман неожиданно резко пропадает. Ослепительно вспыхивает солнце. Над искореженными льдами сияет голубое небо. Под самолетом возникает огромная синяя тень, которая мчится следом. Она извивается на торосах, исчезает ненадолго в голубизне разводий, но не отстает. Зрелище захватывающее, но длится оно недолго. Льды начинают медленно отдаляться, самолет занимает стандартную высоту— триста метров. Замедлилось движение плывущих навстречу льдов, и Василий Андреевич опустился в кресло — можно немножко и передохнуть.
— Два месяца до пенсии осталось,— неожиданно говорит он.— Отлетаю, наверное, и уйду. Буду на даче картошку сажать.
По тону и хитроватому выражению его лица мне кажется, что сам он не верит в это. Тем не менее продолжает развивать мысль:
— Замена найдется,— словно прикидывает старейший гидролог.— В Диксоне неплохие специалисты растут. А тут недавно летали с нами инженеры, новый прибор испытывали. В «Правде» о нем писали. Может, слышали, будет измерять толщину льда. Вот уж, должно быть, поможет. Особенно в туман и полярную ночь. Ведь сейчас нам в полярную ночь приходится с включенными фарами летать...
Кто бы мог подумать,— покачивает он головой,— что придется летать с разведкой в полярную ночь. Что навигация будет продолжаться круглый год. Наверно, и десять лет назад, если бы мне сказали, этому не поверил. Счел фантазией, а видишь, как все обернулось.
— А может, не стоит уходить, Василий Андреевич?—говорю я.— Если уж до Диксона навигацию сделали круглогодичной, то скоро и дальше ее поведут. Может, подождать, пока вдоль всей Сибири начнут караваны круглый год водить, а тогда уж можно и картошку на даче сажать. :
— Идея,— соглашается он.— Надо подумать. Хотелось бы на это с воздуха поглядеть.
...Идет шестой час, как мы летаем надо льдами. Ломаная кривая, которую выводит цветными карандашами на карте Володя Фельдштейн, приближается к острову Белый. Штурман Николай Дмитриев давно, скинул свой отутюженный китель, остался в рубашке. При таком частом галсировании ему, как говорится, приходится попотеть. Он то за расчетами, то у секстанта, то у компаса, непрестанно посматривает в локатор.
За это время Саша Ишуков успел накормить всех обедом, напоить крепчайшим чаем. Имея тайную надежду во время этих полетов понаблюдать за белыми медведями или за нарвалами в полыньях, я успел выведать за краткие минуты отдыха, что китов летчики видели чаще всего у берегов ЗФИ, в проливе Британский канал, а белые медведи им попадались в разное время и у острова Правда, и неподалеку от Тикси, и на западном побережье Новой Земли. Медведей в тех местах встречали десятками. К примеру, у острова Правда насчитали тридцать четыре штуки. Решили на всякий случай даже предупредить об этом полярников, работающих на этом острове. По словам пилотов, медведей в Арктике стало больше. Должно быть, сказался запрет на охоту. Это отрадно, но участились и случаи нападения на людей. Случается это чаще всего по вине полярников, которые нередко прикармливают медведиц с медвежатами, позволяют подолгу оставаться в поселках. «Медведь — зверь, — говорил мне как-то Савва Михайлович Успенский, приложивший немало сил для сохранения в Арктике этих интереснейших животных.— Он хищник. Самый крупный на земле. И об этом не стоит забывать. Нельзя приучать их к жизни вблизи человеческого жилья. Он должен, как и прежде, бояться человека, стремглав от него бежать. Место белого медведя — во льдах». Я опять смотрю безотрывно в иллюминатор, но за многие часы полета белых медведей так и не увидел. Видимо, и не так уж их много, как показалось пилотам.
— «Арктика»,— подзывает меня к экрану локатора Николай Дмитриев, Он улыбается, вывел точно. На светящемся экране — зеленая полосочка. Одна. А где же «Пионер Белоруссии»? Штурман разводит руками. Подойдем поближе, там разберемся,
С давних пор я мечтаю полюбоваться «Арктикой». Еще с того времени, как атомоход отправился на штурм полюса, осталось в памяти слышанное: длина — 148 метров, ширина — 30, водоизмещение — 23 460 тонн. 150 кают, бассейн, кинозал, спортзал, финская баня...— одним словом, эдакий плавающий колосс. Не желая что-либо пропустить, я пробираюсь в кабину,
Оказалось, атомоход взял «Пионера Белоруссии» на жесткий буксир: нос транспортного судна упирается в корму ледокола. Должно быть, для судна льды оказались здесь тяжелыми.
Издали, среди бескрайней белизны льдов, атомоход показался мне не таким уж и большим. Только потом, когда мы раза два пронеслись рядом с ледоколом на бреющем, я смог оценить его размеры. С заснеженной палубой, заледенелым носом «Арктика» казалась гигантским живым существом, приспособленным для жизни среди льдов. Каша ледяных обломков выстилала путь за ней и впереди нее. Чувствовалось, что атомоходу льды не препятствие, встал он лишь, оберегая, как детеныша, ведомое им судно. Так и было на самом деле.
Пока мы кружили, Василий Андреевич обрисовал по радио сложившуюся обстановку. Порекомендовал капитану идти южнее, куда сдвинулось в результате ветров разводье. Там будет легче проложить канал. На атомоходе, остались разъяснениями, гидролога довольны. Мне показалось, что, когда мы стали отдаляться, атомоход сдвинулся с места, льды возле его носа заворошились.
— Теперь дойдут,— довольно сказал Харитонов.—Из Диксона им подробную карту пошлем. Будут в своей Дудинке к нужному сроку.
А не заказать ли нам баньку? — обратился он к Максимову, все еще сидящему за ключом.— К девятнадцати-то вроде успеем.
— Как будет угодно,— улыбнулся в усы Борис Викторович.— Я — за.
Хоть и недолго сегодня летали — всего семь с половиной часов, но, как после всякого удачно выполненного дела, хотелось снять с плеч усталость, освежиться, ведь по календарю сегодня был выходной.
Туман над Диксоном рассеялся. Светило низко опустившееся солнце. Домики поселка, выкрашенные в разные цвета, радугой переливались среди снегов и черных камней острова. На стоянке самолетов поубавилось. Должно быть, кое-кому уже удалось отправиться в глубь Арктики по своим делам. Жизнь здесь шла своим чередом...
Мостами сшитый
По утрам к окну на седьмом этаже лепился мокрый снег, а потом моросил дождь; по стеклам плыла копоть, густо падавшая на город из тысяч старых печных труб. За окном ни домов, ни деревьев — только зыбкие волны тумана, на которых качались зеленые и фиолетовые отражения неоновых вывесок. Да еще снизу, со дна мутной пропасти, тревожно мигали красные стоп-сигналы: там, на круглой площади Барошш, перед Восточным вокзалом, под пеленой смога буксовали грузовики и отчаянно лязгали трамваи. Их шум проникал из другого мира, а в самой гостинице было пусто и тихо, лишь отсчитывали минуты большие часы в коридоре. Моя первая зима в Будапеште начиналась не очень уютно.
В этом двухмиллионном городе я пока не знал ни души, некому было меня навестить, молчал телефон. Между тем впереди были годы корреспондентской работы. Под шорох дождя мысль об этом сонно текла по печальному кругу, пока в неурочный час, уже собравшись ко сну, я вдруг не надел длиннополое пальто, нахлобучил шляпу и спустился на слякотный тротуар в толпу мокрых людей. Оказалось, что ночной ветер за окном означал всего лишь плохую погоду.
Тогда, в шестьдесят седьмом, еще не было эстакады, переброшенной через площадь Барошш, и автомобили не бегали на уровне третьего этажа, и не было подземного яруса для пешеходов, где устроены теперь магазины и где можно посидеть в кафе, разглядывая небо через овал в мостовой. В ту пору площадь еще была покрыта скользкой брусчаткой, а на клумбу посередине сваливали почерневший снег. Людской поток стекал в горловину проспекта Ракоци, первые этажи домов опирались на колонны, и на тротуаре под сводами было светло и сухо. Толпа медленно переливалась от витрины к витрине, предаваясь непременной для будапештской публики вечерней прогулке и созерцанию зеркальных витрин. Непринужденно и просто Будапешт начинал вовлекать меня в. свою обыденность, повседневность, которые с каждым днем становились все более привлекательными. Может быть, и хорошо, что в ту зиму мои хождения по городу ограничивались этим проспектом и прилегающими кварталами.
Теперь-то я знаю, что Ракоци-ут вовсе не такой длинный, каким казался в те дни. Слишком медленно я ходил, спотыкаясь о мелочи, на которые позже перестал обращать внимание.
Рабочий Будапешт встает в пять утра и завтракает в кафетериях, запивая булку молоком или жидким какао; даже в час «пик» в трамваях тихо, потому что в самой невероятной давке люди объясняются вполголоса. Скоро я приучился не назначать деловых встреч в полдень, поскольку это священный час обеда, и усвоил, что кофе венгры заказывают только двойной.
Легко узнавались рабочие, строившие метро, и крестьяне, невозмутимо смотревшие на улицу из-за стекол привокзального бистро. Они поджидали, пока супруги, до ног укутанные в черные шерстяные платки вместо пальто, наполняли покупками плетеные коробы, подвешенные за спиной.
Я с увлечением наблюдал за посетителями кабачков. Мне были чужды футбольные страсти и романтические истории кондукторов и путейцев, сдавших смену шоферов, продавщиц из закрывшихся магазинов и дряхлых стариков, которых уважительно пропускали поближе к раскаленным печуркам. Но чувствовалось, что эти грубоватые, задиристые любители соленых шуток не прочь погулять, подвыпить и обильно поесть. Однако все они добровольно подчиняют себя каким-то правилам, подавляют бессмысленные споры, охлаждают темперамент логикой, наконец, умеют уважать свое и чужое время.
Раздвинув байковую портьеру, изнутри прикрывавшую входную дверь квартального магазинчика, я с удовольствием вдыхал теплый воздух, насыщенный запахом пряностей и зелени, щурился от яркого света и радовался голосам приветливых продавщиц.
Приятным оказалось общение с постоянными посетителями будапештских купален, давно превратившихся в своего рода клубы. В старом «Лукаче» открытый бассейн от стены до стены заполняет внутренний двор многоэтажного дома. В воду входишь прямо из комнаты и тихо плывешь под кронами древних вязов. По неписаному обычаю, там господствуют литераторы и артисты.
Мужчины из государственных учреждений предпочитают турецкую баню «Рудаш». Под византийским куполом они ловят в воде переменчивый солнечный луч, каждый час проникающий только сквозь одно из цветных стеклышек, вставленных в мрачный свод.
Отыскалось множество мест, куда Будапешт допустил меня, ничего не навязывая, но и не пряча. В маленькой кондитерской улыбалась любезная старушка, которая пекла пирожные еще при императоре Франце-Иосифе, и столь же приветлив был древний дядюшка, по сей день не снимающий со стены табачной лавчонки поминальный список клиентов, погибших в первую мировую войну.
Стало понятно, что в стремительном движении к новым ценностям Будапешт отнюдь не случайно обошел стороной и не сломал по пути и крошечное кафе с двумя столиками, и мелочную лавку в подворотне. У города были на то не только хозяйственные соображения. Он стремился сохранить стиль жизни, в котором коренится неповторимая расчетливая гуманность.
Вспоминаю суждение, высказанное еще в 1896 году авторами энциклопедии Брокгауза и Ефрона: «Во всей фигуре и выражении лица мадьярского крестьянина проглядывает чувство собственного достоинства и спокойствие, не позволяя даже и подозревать, какую буйную энергию способен он проявить во время возбуждения».
Это правда. Оговорку по части крестьянина можно отбросить: девяносто лет назад нация была преимущественно крестьянской. А спокойствие я видел; что же касается энергии, возбудимости и множества других свойств характера этих людей, то узнавание их постепенно превращалось в самое интригующее меня занятие.
Я благодарен Будапешту за то, что он ничего не утаивал. Восьмой по величине столичный город Европы, готовый спорить красотой с Парижем, он показывал необлицованные стены своих торцов и задворок.
В один прекрасный день наконец появилось солнце, и, словно по его приказу, маленькие цыганки принесли на проспект корзины с подснежниками. Они устроились в ногах у потускневших за зиму бронзовых королей и напевно предлагали купить за три форинта кусочек весны.
Весной пахло не так остро, как у меня дома, в Риге, когда в оттепель ветры из самых глубин моря несут сквозь прогалины в ледяных торосах живой запах водорослей и еще чего-то неповторимо свежего, от чего приходят в волнение и люди и птицы: В Будапеште февральское солнце начинает весело жарить землю, воздух становится томным и наполняет голубизной каждую щель в том скоплении сводов, башен и модернистской лепнины, которое составляет Белварош — старый Внутренний город на пештской стороне Дуная. Ты с удивлением видишь, что не так уж тесно зажата река между этим берегом и отвесными скалами Буды и бездонна синева неба за горой Геллерт, и парит над городом монумент Освобождения.
Осознаем ли мы, что в такой момент нас больше всего радует появление теней? Неделями в липкой мгле мир был бесформенным и тягучим. А тут четкие контуры, упругие грани, и вот уже белое отделилось от черного, и все обрело объем: барокко церквушек, вчера еще затерянных в серой массе многоэтажных домов, классические портики и колоннады, филигранный восточный орнамент романтических зданий.
Каждый камень звал присмотреться к нему и обещал сообщить нечто важное о характере людей, построивших этот город. Как весело пестрое разностилье, вроде бездумно нанизанное на стержни улиц, что бегут вдаль, чтобы оторваться от плоской равнины Пешта и взлететь на мосты, переброшенные через Дунай! Один из мостов — Мар-гит-хид — прихотливо изогнулся против течения и плечом приник к острову Маргит; второй — Ланцхид — Цепной — изящно повис на цепях между триумфальными арками могучих устоев, зг третий — мост Эржебет, опираясь только на берега, с непостижимой легкостью простерся над рекой тонким листом бетона. За мостами улицы карабкаются в горы, путаются в белокаменном кружеве Рыбацкого бастиона, упираются в твердыню крепостных стен Буды, в королевский замок и Цитадель, ушедшую в поднебесье. На самых высоких холмах Буды постройки стоят почти на полкилометра выше, чем в Пеште.
Говорят, что Дунай — источник гармонии Будапешта. Но река не подчиняет себе небо и камни. Ее изгиб ласков, но это лишь частица души города. В приземленности Пешта и парении будайских холмов такой разрыв, такая дисгармония, что даже могучий Дунай не способен примирить их. Сочетание столь близких и столь разительно непохожих берегов — это и есть Будапешт.
Небо над Будой отсвечивает глубокой зеленью садов; над Пештом оно было цвета фабричного дыма. В Буде над Королевским замком поют птицы, и у подножия горы Янош, за последней остановкой трамвая, дорожный знак предупреждает о косуле, что может выпрыгнуть из рощи. В Пеште ревут грузовики, и Анделфельдом — в переводе на русский «землей ангелов» — не без иронии когда-то назвали район крупнейших фабрик и пролетарских трущоб. Они объединились-то в один город всего немногим более ста лет назад, эти дунайские берега. Их дисгармония ошеломляет, но сколько в ней красоты!
Загадка и сущность Будапешта еще и в том, что неповторимый облик его сложился из деталей вовсе не оригинальных. Отдельные ансамбли и здания этого города при всей пышности и совершенстве иных несут на себе печать откровенного подражательства или эклектики. Будапешт надо смотреть с высоты, и не только в буквальном понимании.
Все архитектурные стили, существовавшие в Европе тысячу лет, оставили здесь след, однако такой незначительный, робкий или провинциальный, что не может быть сравнения с Флоренцией или Веной. Этому есть объяснение. У французов ли, англичан или немцев, веками создававших свои города, был один и тот же прочный стержень, отлитый из этнического и духовного склада нации, восприятия природы, традиции, истории. Это как ствол дерева, всегда различимый сквозь буйную листву архитектурных эпох. Вечны прозрачная откровенность Невской перспективы, доверительная человечность набережных Парижа и мягкая певучесть пражской Малой Страны. В Будапеште же не было такого стержня, красота рождена странным лесом каких-то обломков.
С той поры как на территории нынешнего города был заложен первый камень первого поселения, здесь воевали римляне, готы, гепиды, лангобарды, гунны, авары, монголы, турки, чуть ли не все народы Европы. Семь веков назад богатую романскую архитектуру венгров дотла уничтожила Орда. Три столетия спустя то же самое с творениями венгерской готики и Ренессанса сделала Османская империя. Еще через 150 лет габсбургская Вена, под гнет которой попала Венгрия, снарядила в поход на Пешт и Буду мастеров барокко. То было войско, обладавшее огромной эмоциональной силой; наряду с переселенцами из Гер- . мании и католическими монахами, вершившими контрреформацию, приверженцы барокко были призваны «смирять венгерскую кровь немецкой».
Будапешт гордится зодчим Михаем Поллаком, поставившим в сороковых годах прошлого века в Пеште здание Национального музея. Оно выдержано в стиле классицизма, строгое и даже величественное, но с одной удивительной особенностью: Поллак до предела упростил декоративные элементы классики. Странное пуританство, не правда ли? Музей — ровесник нашего Исаакиевского собора. Однако на берегах Невы закат классицизма ознаменовался строительством пышной громады, поражавшей воображение великой империи, если не всей Европы. А здесь крупнейший зодчий с поразительной настойчивостью сделал своим кредо отрицающее начало. Скудостью украшений, намеренным провинциализмом он бросал вызов венскому барокко, германскому рококо. И если я правильно понял, пештский стиль вдохновлен не столько мастерством Поллака, сколько его упрямством, духом противостояния, смелым диссонансом с окружающим. Это отвечало тогдашнему мироощущению города. То была эпоха реформ и бурного роста национального самосознания. Просветительскими и хозяйственными начинаниями Венгрия пыталась облегчить свою участь под властью австрийских Габсбургов. В Пеште передовые люди носили в петлицах красно-бело-зеленые банты, символы национального флага. И великий путник Шандор Кереши Чома отправился в Азию, чтобы найти прародину венгров. Михай Поллак в своей вызывающей манере оттенил эти устремления пробудившегося народа.
Не без удивления рассматривал я музейные гравюры, запечатлевшие дунайские набережные той поры. У песчаного берега впритык стояли деревянные баржи, по сходням мужики в длиннополых рубахах тащили мешки . с мукой. Надрывались извозчики, налегая на огромные колеса застрявших в грязи телег. Бабы торговали хлебами, разложенными на земле, тут же прогуливались франты, и на лестницах бирж, торговых компаний и роскошных отелей в предвечерние часы собирались иностранные гости, чтобы окинуть взором великую реку. Ее берега — и это было для меня неожиданностью! — обрамляли тогда равновысокие здания в духе строгого венгерского классицизма. . Теперь их нет, исчез и тот стройный Пешт со своим лицом. Почему?
Надвигалась революция 1848 года. Чертежный, карандаш, кисть и резец становились ее орудиями наравне с пушками. Какой классицизм правомерен в эпоху революционных сдвигов? Критика требовала от архитектуры, национальной специфики. «Мы пришли с Востока,— возглашала она,— ищите корни в мавританском и византийском искусстве». В двух шагах от дунайского берега инженер Фридьеш Фесл воздвиг знаменитый «Вигадо» — дворец увеселений, фасад которого олицетворяет причудливый «ориентализм», смешанный еще бог весть с чем.
А в последнюю четверть прошлого века произошло и вовсе недопустимое с точки зрения здравого смысла. Буржуа, добившиеся привилегий в рамках дуалистической австро-венгерской монархии, заменившие дунайские баржи пароходами, объединившие Пешт с Будой и окружившие город фабриками, мановением руки смели сложившийся к тому времени пештский центр.
Венгерская буржуазия стремительно расправила плечи. Лихорадка была невиданной. В клубах пыли работали десятки тысяч людей. По живому телу прокладывали новые улицы и бульвары. За какие-то несколько лет застроили дворцами два с половиной километра проспекта Андраши, ныне имени Народной Республики. Возвели памятник Тысячелетию Венгрии и тогда же, наняв словацких каменщиков, сложили из серых глыб неоготическое здание Парламента. Пришлось составить толстые каталоги, чтобы кичливо перечислить его подъезды, внутренние дворы, залы, статуи, картины и килограммы золота, потраченные на украшения.
На рубеже нашего столетия будапештские архитекторы наперегонки тянулись ввысь, копировали гипсовые украшения дворцов Возрождения и загоняли в поднебесье резьбу, заимствованную у приземистых крестьянских домов. Это было буйное пиршество эклектики и модерна, прозванного «сецессией».
Поразительно, но над старым Пештом глумились люди, сделавшие своим знаменем ярый национализм, носившие на груди все те же трехцветные банты, рядившиеся в венгерки, не жалевшие миллионов на патриотические демонстрации. Буржуа молниеносно превратили Будапешт в город мирового масштаба и вместе с тем обрекли потомков на печальный удел называть свою столицу городом утерянного прошлого.
Во внешнем облике Будапешта почти не отразились события следующих четырех десятилетий, по ходу которых общественные движения разошлись в два основных русла. Одно, буржуазное, пролегло через бойню первой мировой войны к фашизму; второе, пролетарское, через Венгерскую коммуну 1919 года и антифашистское Сопротивление вывело на рубежи самого крутого поворота в истории страны, благодаря которому после 1945 года Венгрия оказалась в первых рядах строителей социализма.
Что касается этой новой эпохи, то она не только лелеет старые кварталы Будапешта. К ним притрагиваются крайне осторожно, добавляют только те штрихи, которые делают город удобнее, не видоизменяя его. Массовое жилищное строительство ведется по периметру Будапешта; оно самобытно лишь в той мере, в какой это допустимо при нынешней индустриализации.
Вот и получилось, что эмоциональный центр венгерской столицы со всеми былыми и сегодняшними страстями, нравственными взлетами и падениями утвердился в придунайских кварталах пештской стороны, в Белвароше, то есть как раз там., где эклектическая мешанина конца прошлого века и начала этого самым дерзким образом кокетничает псевдоготическими арками, овальными крышами, витыми колоннами, кудрявыми башнями и гипсовыми гроздьями винограда. Опять парадокс?
Но разве это не памятник народу, вечному созидателю Будапешта, народу-гончару, у которого столетиями отнимали свежую глину, оставляя одни черепки? Он с нескончаемым упорством, одержимый страстью самоутверждения, вновь складывал осколки, приспосабливал их один к одному, заделывал пустоты любым попавшимся материалом — безразлично, своим или чужим. Хотя при близком рассмотрении иные вкрапления кажутся странными, сосуд в конце концов оказался по-своему великолепным. Постепенно я начинал разделять любовь будапештцев к Белварошу.
Если идти по проспекту Ракоци к Дунаю, за громадами зданий не сразу увидишь приходскую церковь, прижавшуюся к высокой эстакаде у въезда на мост Эржебет. Только с набережной ее главный фасад привлекает робкой улыбкой провинциального барокко. За углом боковой фасад разрезан грубейшим ломаным швом. Это барокко обрывается на высокой ноте и падает в пропасть средневековья: вторая половина фасада ощетинилась стрельчатыми окнами мрачноватой готики. За следующим поворотом столь же внезапно открывается глухая башня, восходящая к романской архитектуре двенадцатого века. Внутри церкви под главным нефом и Лурдской часовней погребен остаток римской стены. Девятнадцатая ниша под окнами хоров в шестнадцатом веке была михрабом — священным для мусульман местом, откуда турки, поработив Венгрию, возносили молитвы аллаху.
В семидесятых годах прошлого века в этой церкви устраивал музыкальные утренники Ференц Лист. Он жил по соседству и очень любил орган старого храма. Лист был кумиром города.
В белварошской церкви Листу улыбались аристократы, кланялись профессора и почтенные фабриканты, звенели шпорами гусарские офицеры, бросали смущенные взгляды поклонницы. Лист жестом приветствовал дочь. Козима опиралась на руку господина, в котором чувствовался плохо скрываемый, даже немного пугающий темперамент. Ее мужем был Рихард Вагнер.
Лист скрывался на лестнице, ведущей к органу, и начиналось упоение счастьем, в котором не было места вражде и ненависти, забывались раздоры, объединялось несовместимое в обычной жизни, и на просветленных лицах появлялись слезы.
В тот весенний день, когда я впервые увидел белварошскую церковь, неожиданно зазвонили ее колокола. Рядом тотчас отозвалась колокольня францисканцев. Ей стал вторить храм ордена сервитов. Трепетно зазвучал бронзовый перелив Университетской церкви, и совсем уж издалека мерным набатом ответила базилика святого Иштвана. Я вспомнил, что это значит. Церкви никого не звали и не возвещали полдень, хотя было ровно двенадцать. Еще пять столетий назад им было предписано изо дня в день, до скончания мира напоминать о победе сорока тысяч христианских воинов Яноша Хуняди над двухсоттысячным войском султана Мехмеда Второго.
Славят всех героев, живших и до и после 1455 года. Вызванивают реквием и требуют не забывать. Колокола звонят пятьсот лет.
Стесняясь признаться, что за будничной суетой прежде не слышал их, я спрашивал будапештцев: неужели это происходит изо дня в день? Ведь бывали страшные времена, город вымирал от холеры и чумы, его опаляли войны, и он погружался в кровавые оргии; столько раз ему было не до высоких помыслов.