По реке
Нам предстояло проехать, пройти, проплыть Амударью, разделяющую собой две пустыни — Каракумы и Кызылкум — и дающую жизнь всему, что есть на ее берегах и далеко за их пределами.
Самолет удалялся от Ашхабада, направляясь на северо-восток, в сторону Керки, где Амударья, скатившись с гор, выливалась на равнину; и почти сразу после взлета мы понеслись над пустыней. Достаточно было взглянуть вниз, на бескрайнее грязно-желтое пространство и представить вынужденную посадку, чтобы понять, как благополучно человек научился миновать пустыню, но не жить в ней.
Еще вчера мы пролетали над пустынями рядом с Аралом, и стюардесса призвала желающих посмотреть направо... «В последние годы море пересыхает, — спокойно шуршали невидимые динамики. — Вы можете увидеть новые острова и появляющиеся отмели». И мы их увидели, еще не сознавая в полной мере, что означают эти «новые острова и появляющиеся отмели». Наше путешествие только начиналось, и осмыслить все это было некогда. Да и вряд ли мы могли это осмыслить вот так сразу, сверху, не пройдя положенный нам путь — по реке через три республики.
— Амударья! — тихо воскликнул сейчас кто-то. Это было у Керки...
Глава I. За стеной (Керки — Чарджоу)
Мы проникаем за стены города. Как просто это сделать! Ты приближаешься к воротам — пусть даже придется ожидать, когда их откроют, — но вот их отворяют, и городская стена, которую ты только что рассматривал, думая: «А что за ней?», уже за спиной.
Но стены нет... Нет ворот, ожидания и ясного мгновения, когда ты превращаешься из путника в жителя.
Так мы ходим по улицам Керки, не испытав этого мгновения, не став жителями, потому что стена другая. Она все-таки есть: круг жизни и разговоров города, который прожил свою историю без тебя. Разговоры непременны и необычны. Они для этого города и были бы странны в другом. И надо быть не ленивым путником, чтобы проникнуть за «стену».
От реки — там стоит насос — на машине возят воду в глиняные дома: на полив и Тзить. Ведро — копейка. Те, что у самой реки, ходят сами — с коромыслами или гонят осликов с громадными бидонами, блестящими и звонкими, — но дальним лучше отдать копейку. Разговоры о зиме, о том, что гранатов в этом году не будет — деревья померзли до корней, и ветви ломаются с хрустом; о том, что скоро сев; и один из самых обычных разговоров: была вот в этом, например, месте города вода «бешеной»
Наш спутник ведет нас по улице к реке. Глиняные дома, солнце и множество детей. «Улица Пушкина», — написано по глине. И в детском шуме ни одного русского слова.
Дома только кажутся маленькими. На самом деле потолки в них высоки, даже непривычно высоки, — еще и оттого, что сидишь на полу, — и у каждой семьи, по крайней мере, четыре комнаты. Есть и пять, и шесть, и обязательный двор. Всего лишь глина — дерева на постройку идет мало, — глина, вода и камыш, но дом обходится не меньше чем в три тысячи. Строят его, как у нас уж почти не встретишь, — всем миром. У начинающего строиться собирается обязательный совет стариков: думают, приглашают людей самых умелых (сейчас, кстати, в комнате для гостей модно расписывать стены — есть и такой мастер), потом будет той
«Так не бывает», — серьезно отвечает наш спутник, но не удивляется вопросу. Толик, инструктор в Керкинском райкоме комсомола, родился здесь, отец туркмен, мать русская. Очень сильный — у него первый разряд по самбо, сила же здесь предмет особой гордости, и, наверное, еще и от этого он очень спокоен. Впрочем, спокойствие, пожалуй, самая общая и ясная черта местных жителей. Толик объясняет, что, если приглашенный хоть однажды не пришел, его никогда больше не позовут, но и к нему никто не придет никогда. Прощения просто не бывает, никогда не было. И мало таких, почти нет.
— По-другому нельзя, — уже наступает Толик. — Как по-другому?
И мы, спасибо ему, понемногу начинаем забывать, что по-другому можно.
От реки можно уехать, уйти, но все равно о ней не забудешь. Все вокруг родилось от нее и живет ею: и дома, и люди в них, и каждое дерево уже зацветающих абрикосов. Под каждым стволом, чуть в стороне, — яма; от дерева к дереву — не прерывающийся нигде арык; и в яме и в арыке — желтая, мутная вода Амударьи. И странна чистота цветка и мутность родившей его воды.
Мы едем к мавзолею Астана-Бабы.
— Он мог повернуть реку вспять, — говорит Толик. — А когда умер, на том месте за ночь вырос мавзолей.
Мавзолей громадный, сверкающий. «Памятник архитектуры XV—XVI веков» — очень давно написано на нем. Столь старинных памятников в Туркмении мало, и, естественно, сюда стекаются старики со всей округи: приснилось что-то дурное, случилось ли несчастье — идут сюда. Колючие кустарники вокруг увешаны кусками материи, платками, а один куст просто не виден из-за них — «здесь пролилась кровь», отсюда и предпочтение. Чья? Когда? Это уже не важно.
Но Астана-Баба все же был святым реки. «Если с кем на реке случится что, — рассказывает Толик, — тот обещает: «Доплыву — даю Астана-Бабе столько-то». И уж никогда не обманет, точно принесет. Положит под камень, спрячет, хоть тысячу рублей». Чаще, однако, кладут много меньше: рубль, полтора; кладут монетами. Спасение стало дешевле, и Толик к случаю рассказывает, как совсем недавно они в райкоме прослышали, что сюда со стариками ходит мальчик. Кто, какой? Неизвестно. Толик сам, смущаясь, приходил несколько раз, чтобы найти его, не нашел. «Наверное, так сказали, никто уж из молодых не верит».
Всех заботит одно: как сберечь мавзолей? Ценность его очевидна, колхоз сделал все, что мог, но денег у него хватило только на то, чтобы нанять сторожа и поставить ограду, и то лишь со стороны дороги, со всех других сторон мавзолей открыт.
С этим мы и уходили, и старик у входа — как он оказался здесь? — с легким поклоном прошелестел сухими темными губами: «Пусть сбудутся все ваши желания!» Садились уже в машину, как вдруг появился человек, властно открыл дверцу: «Садам!» — «Салам». — «Я гляжу, кто-то ходит. В дом надо заходить. Чай пить прошу!» Ослушаться было нельзя.
Его зовут Розы. Путь до дома недолог, но Розы успевает рассказать, что он школьный учитель, кончил историко-филологический, а дом его рядом с мавзолеем, и ему удобно быть «хранителем». Он никак не желает называть себя сторожем.
С непонятной пока нам гордостью Розы показывает свой дом. «Вот лук, вот чеснок... Там клевер». И уже через пять минут, сидя в доме и глядя, как его жена месит для чореков тесто, мы понимаем его гордость. Рассказ Розы прост.
— Я на жизнь не обижаюсь, — говорит он, улыбаясь...— Но в шестьдесят седьмом году случилось несчастье. Жена умерла. Делать надо, как все. А смерть дорогая штука. Семь дней, потом сорок, а год — еще больше... Вот и остался я, — он показывает на ребятишек. Их трое, и они все здесь. — Поставил задачу: все на подъем народного хозяйства. Вот в шестьдесят восьмом году женился, тоже потратить пришлось...
Но веселый хранитель Астана-Бабы опять улыбается и ласково глядит на жену. Она же смотрит на него смущенно, ожидая, что сейчас будет рассказ про нее. И правда.
— Привел, так сказал ей: «Вот смотри, какие они маленькие... Если сделаешь так: си раз погладишь, а один раз уронишь, все — конец мне! А я тебя любить буду, я сильный, очень буду любить».
Она не уронила. Розы знает это, поэтому так легко и рассказывает. Нам весело и совсем не неловко от его шутки. Мы сидим еще долго.
Умный рассказывает о том, что видел, дурак — что ел, но мы едим пирог — запеченный, в лепешку клевер — и не можем нахвалиться. У всех в огороде эта грядка клевера — первая после зимы зелень. Первый пирог, первые витамины. Делу неизвестно сколько сотен лет, а я этого не знал.
Простая вещь, простые рассказы, но та стена, о которой я говорил, становится словно прозрачней.
Слушать в Средней Азии — это искусство уважать; не перебивать говорящего и как можно чаще подтверждать: да, мне хорошо, понятно, очень интересно... И не говорить ни одного из этих слов. Обязательному научаешься быстро. Весь запас кивков, одобрительных покачиваний головой и междометий расходуй без скаредности — тогда ты хороший слушатель, а я — рассказчик.
Так я слушаю полную и полную достоинства женщину. Под ее руководством работают девушки на Керкинской ковровой фабрике.
«Нитки нам привозят из Мары». — «Цо-цо-цо!» — «Полтора месяца нужно. Это чтоб один ковер соткать. А то и все два, два с половиной». — «Ай-яй-яй». — «Смотря какие девушки». — «О-о-о!»
На письме эти восклицания даже смешны — чего тут удивляться? — все просто. Но вот поди ж ты, женщина видит, что мне это действительно нужно. Только что была замкнута — и девушки нет-нет поглядывают на нас, смущают, — а теперь говорит, говорит, и ей интересно. Это видно.
Ковер будет стоить тысячу — тысячу сто рублей, а девушки за работу получат половину. Их две у каждого ковра, но некоторым помогают сестренки или знакомые — совсем маленькие. Никто их не зовет, сами приходят. Такие сосредоточенные, пресерьезные: заведет нитку в основу — обрежет, заведет — обрежет, прибьет дараком
Женщина смеется: «Украинки были, декада. Одна села: «Дай попробую!» Веселая такая... Потом встать не может. «У вас, — говорю, — ноги не так устроены».
Как надо доверять друг другу! Весь ковер вдвоем: завести — обрезать... Два месяца! Если делать что-то одно два месяца — да что угодно! — век не забудешь, узнаешь сделанное хоть через тридцать лет!
— Нет, — покачивает головой женщина. — Они же одинаковые.
Она говорит о коврах.
«И вы свои не можете узнать?» Задумалась и не захотела солгать. «Нет», — ответила твердо. И это ее, кажется, опечалило.
Здесь — Керки, а через реку, тоже на самом берегу, — уже Керкичи. Вверх по течению, очень далеко, видны робкие очертания гор, это с них спустилась река. Амударья здесь становится широкой. Кругом одни начала, и все видны: начало реки и начало Памира; здесь начало Каракумов, на том берегу — уже Кызылкум, и видны барханы. Тут начинается равнина, и узбеков, живущих за Керкичй, называют такырными — равнинными. Но это Туркмения. Все перемешалось. Легко и естественно.
В любую сторону от реки можно удаляться в обе пустыни, но только при одном условии: если есть канал. Мы миновали начало Каршинского канала — он еще строится, — и теперь машина виражами идет по такырам. Виражи все больше, больше — объезжаем места, где на солончаках выступила подпочвенная вода: там пустыня превратилась в мягкое месиво, оно хватает колеса и втягивает их в себя с омерзительной быстротой.
— Вон мираж, — спокойно говорит шофер.
Это не какой-то «индивидуальный» мираж, он постоянный для всех. Далеко влево блестела огромная заводь. Полуостров земли косой заходил в воду, а на краю косы стоял совершенно ясный белый домик, в таких живут бакенщики; дом отражался в воде — отражение даже чуть покачивалось. И ничего этого не было.
Потом не было огромного болота с кочками, только птиц не хватало на нем, й, наконец, на горизонте показалась отара: абсолютно четко виднелись овцы, но последние — штук сто или больше — паслись прямо в воде. Мистика какая-то! Овцы-то хоть настоящие?
Шофер только рассмеялся. Немного погодя мы остановились. Отара стала совсем ясной, как на ладони, и пастух в середине — на коне. Но несколько овец, отставших далеко, так и шли по «воде». Мы прислушались, и до нас донесся обрывающийся тонкий звон колокольчика. Того самого, какие льют из чистой меди теперь уж только редкие старики и продают их пастухам: за штуку — барана.
Все было настоящим. Кроме воды.
Мы торопились на первую ферму. И не зря. Еще вчера там должна была кончиться вода, и мы везли ее, взяв из Амударьи. Несколько ферм с загонами расположились в самой пустыне, и там пасутся семьдесят тысяч овец совхоза, который даже имя себе взял у реки — «Амударья». Разговор, конечно, о зиме. Вот слова: «страшная», «жуткая», «и что с природой происходит?», «такой не было, только в шестьдесят восьмом...»
А вот рассказ... Сорок машин везли корм на ту же ферму, куда мы сейчас едем, но застряли, отъехав всего пять километров от Керкичи. Все сорок. Сутки ни взад ни вперед. Никто не мог прорваться через буран в Керкичи, чтобы сообщить о несчастье. Наш шофер тоже стоял в той колонне, но не хочет ничего вспоминать. Спросишь — сожмет губы и молчит, словно не слышит, только по глазам видно, что вспоминает ту метель. Замерзнуть в каких-то пяти километрах от жилья!
Я знаю, что спасло их. Секретарь обкома увидел колонну с воздуха — облетал на вертолете отары, — по рации сообщил в Керкичи...
Помню, как говорили о зиме шестьдесят восьмого. Это было в Туркмении под Бахарденом. Вертолеты смогли добраться наконец до дальней отары, и люди увидели жуткую картину: засыпанное снегом стадо и старик пастух среди мертвых уже овец — живой. Никак не хотел садиться в вертолет — сидел и плакал, совершенно откровенно, беззвучно, глядя поверх овец и поздно прилетевших людей...
Но кому хочется об этом вспоминать? Особенно сейчас. Уже пробилась в пустыне трава, все молят о дожде, а в пустыне время любви у черепах.
На ферме ни деревца, для этого воды не хватает, — и впечатление тягостное. Но пастух великолепный. Могучий голый череп и под ситцевой рубахой — непомерные покатые плечи. Он сидит на ковре, поджав ноги, и его колени под ватой стеганых брюк как два валуна. И сам он — огромный валун в пустыне. И жена ему под стать. Так они и сидят рядом, изредка поднимая пиалы с чаем.
Мы случайные гости, и им, привыкшим к уединению, нет смысла становиться вдруг разговорчивыми и разменивать свое значительное молчание на дешевое оживление к случаю. Как только будет построен Каршинский канал, все сорок километров, что мы ехали сюда, займут хлопковые поля туркмен. «А дома? — спрашиваем мы о центральной усадьбе совхоза в Керкичи. — Целый поселок?» — «Отдадим им». Все давно решено, и нет сожалений. «Мы уйдем туда», — пастух едва качнул руку с пиалой. В той стороне — пустыня.
Я забыл сказать, что Толик — он ведь с нами, — когда бывает той с гурешем (с борьбой), часто получает приглашения — все-таки первый разряд по самбо. Но сейчас он шепчет мне: «Я на эту сторону, к узбекам, бороться не хожу. Никогда. Боюсь! Ни-ка-кие подсечки их не берут... У них как корни вместо ног, пятнадцать корней!»
Но в другой юрте — совсем хрупкая молодая женщина. А юрта — музейный экспонат, не верится, что это в пустыне, — совсем нежилая красота. Но здесь живут. В люльке ребенок. Спит. В сторонке сундук, весь блестит. Кипы цветных одеял, почти все ватные. «Человек на пятнадцать есть, — говорят. — Это у всех». Еще ковры. Но главная красота — вышивки, свисающие по стенам юрты полотнищами. Полтора-два года до свадьбы невеста работает над ними, и рисунок не должен повториться ни в одной вышивке. Но как можно, чтобы он не повторился вот так?
Вдобавок ко всей красоте гнутое дерево шатра, сходящееся к отверстию вверху, как лучи к солнцу. Бывает, что когда его гнут, то коптят для крепости. Здесь же оно светлое. Еще больше сходства с лучами.
Нельзя все это передать. Но мой спутник хочет попробовать снять. Вот уж истинно мужской разговор начинается! Что может делать женщина, когда ребенок спит? Мужчины — а их набилось в юрту человек шесть — долго и искренне обсуждают, чем ей заняться. Наконец решают, что «всем можно заниматься, всем хозяйством: вышивать хоть...» И она садится вышивать. Достает нитки, начатую вышивку, совсем непохожую на те, что висят в юрте, и делает все так покойно, будто только что не было никакого лишнего шума, и она одна в зацветающей пустыне — только где-то муж с отарой, а здесь неслышно спит их ребенок.
И мужчинам сразу становится неловко.
«Если хоть раз стало неловко, значит нет стены: Да и была ли она? Незнание было». Я думаю так, а автобус везет нас в Чарджоу. Это двести десять километров почти прямого шоссе вниз по Амударье. Река справа, ее не видно. Слева Каракумы, там только столбы электропередачи, барханы, норы сусликов и еще частые колеи от проехавших машин: каждая из них ведет к отарам, но сколько надо проехать, чтобы попасть к ним... Жизнь справа. Это весь берег реки до шоссе: где километр, где меньше или больше. Поля под хлопчатник, промытые уже в четвертый раз, — соль белеет лишь на разделяющих квадраты полей насыпях; а на полях там и сям корявые узловатые гиганты тутовника: они уродливы, каждый год люди обрезают у них почти все ветви, скармливая листья шелковичным червям, но, странно, уродливость их не безобразна.
Рядом со мной — нас разделяет проход — сидит мальчик лет двенадцати. Он только что догадался, зачем это кнопка в подлокотнике. «Я думал, чтобы сигнал давать шоферу: нажмешь ее, и он остановится». Он радостно улыбается тому, что разгадал секрет, и все хочет «напугать» меня.
Я уснул, не откинувшись, и он все же нажал «кнопку». Испуганный, я услышал его смех и увидел его веселое лицо: «Двадцать два верблюда прошло, один за одним. А ты спишь!» Как он смеется хорошо.
...Что же нас ждет дальше на этой реке?
Глава II. Три капитана (Чарджоу — Шарлаук)
Гроза металась на всем пространстве от Керки до Чарджоу. Амударья всю Ночь не отпускала от себя тучи, и они, озлобленные связью с рекой, посылали в воду, молнию за молнией. Утром же люди, как обычно бывает после долгого бешенства природы, сходились друг с другом быстро и непринужденно. Так, Рая, встретив нас на теплоходе, начала рассказывать о своей жизни, словно мы были ее друзьями.
В каюте «Теплотехника» было холодно и сыро, мы сидели не сняв плащей и ожидали прихода капитанов. «Их много будет, — пообещала Рая. — Спят, наверно. Старые». И тут же возвращалась к тому времени, когда в первый год войны она приехала сюда «совсем маленькой» — не было шестнадцати. «Эвакуировалась, думала, на три месяца, а получилось на всю жизнь... Я татарка, мне их язык легкий», — говорила она про узбеков. И вот пятнадцать лет она плавала по Амударье, и сейчас на маленьком «Теплотехнике» плыла в своей привычной должности — поваром.
Мы глядели в иллюминаторы. Тихие струи дождя без шелеста — и это казалось странным — падали с неба и исчезали в реке. Вода брала в себя воду ненасытно и жадно. Все вокруг словно застыло, решив, что это состояние и есть самое лучшее. Лишь облака, как старую скатерть, кто-то все время стягивал, таща их с севера на юг, и не мог стянуть совсем. И еще на пристани совершалось что-то загадочное: люди железными сетями ловят берег... Там, где они прошли, берега обложены камнями, поверх них натянуты металлические сети: проволока толщиной в мизинец плотно оплетает камни, и они топорщатся сквозь сеть грубо и будто бы вечно. Но над всем этим дух Турткуля.
По всей Амударье нет человека, который бы не слышал о городе Турткуле, но до сих пор нет людей, которых бы этот рассказ не интересовал — это завораживающий дух трагедии.
Город стоял на правом берегу, но не подходил к реке близко, как и все города на Амударье, где берег не каменистый. «Сумасшедшая» сама пошла на него. Больше десяти лет она шла точно на город: не заливала его, не топила, не было явной катастрофы — она просто выгрызала берег, вылизывая его снизу своим мокрым коричневым языком, — и берег падал и падал... В этом слепом действии воды одновременно были и бездушность и зловещий, прямо живой замысел, потому что, как только город был смыт, река словно забыла, что у нее есть этот берег, и кинулась на противоположный.
Вот почему промокшие люди у пристани железными сетями ловят свой берег...
Первый капитан появился неожиданно. Кто-то спускался в каюту, мы это слышали, и тут же из-за плеча вошедшего вынырнула Рая: «Самый главный капитан!»
Оба рассмеялись. «Хусейн, механик», — представился он.
— Еще два капитана! — крикнула сверху Рая. — Идут!
Едва взглянув на пришедших, следовало безоговорочно принять терминологию Раи: это был «рыжий капитан» — Гяндзя (светловолосые узбеки редкость), и за ним в полной капитанской форме шел «старый капитан» Курбан.
Мы отвалили.
Такое количество капитанов («С тремя все меляки будут наши», — не замедлила проворчать Рая) было не случайным. После полной воды рейс «Теплотехника» открывал сезон на Амударье, задача же первых рейсов по многолетней традиции заключалась в том, чтобы идти и видеть, куда в этом году кинулась река: надо было нащупать ее новое русло, и ни у кого не было сомнения, что оно совсем другое, чем в прошлые годы.
Река неслась впереди нас, обваливая и круша свои берега. То и дело с далеким звуком взрыва глыбы подмытого песка рушились в реку, и тогда у берега зависал мгновенный голубой фонтан искрящейся воды. Река тут же водоворотом деловито останавливалась возле упавшей глыбы, и не успевали мы проскочить это место, как все было кончено: глыба превращалась в песок и сама, уже несуществующая, неслась вперед, чтобы помочь воде выхватить новый кусок берега. Во всем мире только"Колорадо и Хуанхэ несли в себе больше наносов, чем эта летящая под нами река.
Мелькали подкошенные в тугаях травы и деревья, уже наполовину неживые: корни их вымыты, а стволы зависли над водой. Но не былр ни одного ствола, лежащего "на воде. Как только ветви подкошенного дерева касались реки, она мгновенно подхватывала и уносила все дерево.
Капитанов все это не интересовало, они смотрели только на реку. Курбан, «старый капитан», глядел в бинокль, отыскивая вешки, Гяндзя же стоял у штурвала.
— Дурная река, — проворчал «рыжий капитан», когда я поднялся к ним. — Канал половину берет, — это относилось к Каракумскому каналу. — Узбекканал тоже половину. Совсем плохо плавать!
— Русло установится, — пообещал Курбан. — Знаков будешь слушаться, хорошо дойдешь... Сорок девять лет плаваю, — гордо выпрямился он. — Бакенщик любой, все меня знают. — Сейчас он плавал капитаном на теплоходе-агитаторе, последние два года. — Я плыву, свистят с берега мальчишки, старики выходят. «Давай, — кричат, — кино!» — «Вам-то зачем?» — спрашиваю. «Надо, — говорят. — Мы здесь совсем дундук стал. Старый совсем. Давай кино!»
Капитаны рассмеялись. Себя они стариками не считали, хотя «рыжему капитану» было за шестьдесят, «старому» же много больше. Их спокойствие над бешено несущейся рекой было великолепно. Оно не нуждалось ни в чем постороннем, питалось само собою и было невыразимым в словах. Можно было только принять жизнь этих людей и их самих, как они есть. Река и, главное, ее побережья жили благодаря этим и другим таким же спокойным людям. Полтора миллиона тонн грузов в год перевозили именно они, и хотя, как они сами говорили, «левый берег совсем почти отвязался от нас, весь Хорезмский оазис сел на железную дорогу», но на правом дороги еще не было, и та же Каракалпакия восемьдесят процентов грузов получала по реке. Рассказ же Курбана, когда он, чуть опьянев от обеда, принялся рассказывать о себе, был трогателен.
Он сидел в каюте, тяжело прислонившись к переборке, и веки его упали.
— До «агитатора», — начал он, — я плавал капитаном на «Белинском». Семнадцать лет. И в Нукус и до Аральского, везде ходил... А однажды пришли к Чарджоу, а там приказ. То приходим — домой бежишь скорей-скорей, а тут никто не уходит. «Чего, — говорю, — сидите? Отплавались! Завтра резать придут. На металлолом». Сам повернулся и ушел. Пришел утром, а они тут, вся команда. Водки я принес, коньяку, а сам, веришь, плачу, и все. Ничего не могу поделать с собой!
Мы опустили глаза. По голосу было слышно, что «старый капитан» и сейчас того гляди заплачет,
— Купил я его, — сказал он.
— Как?
— А так. Заплатил пятьдесят девять рублей в пароходстве и купил. Все панели снял, обшивку. Домой отнес... Так я и остался теперь на своем «Белинском». На всю жизнь. Дома он теперь, вокруг меня. До смерти, значит.
Курбан неожиданно быстро встал: «На мостик надо. Пойду».