«Инкубационный период» идеи был долог, колоссальная сложность полета долго не осознавалась человеком, который сначала хотел соорудить крылья, копирующие птичьи, и так решить проблему. Воздухоплавание XVIII века, несмотря на кажущуюся простоту идеи шара с нагретым воздухом, явилось синтезом предыдущих достижений науки и техники, плодом длительных поисков мысли, которая не раз заходила в тупик. Но едва возник монгольфьер, будто прорвало плотину! Буквально через десять дней после полета шара с дымом в том же Париже на высоту около 3,5 километра с людьми на борту поднялся шар, наполненный водородом. Еще через два года был совершен перелет через Ла-Манш. Спустя столетие шары проложили в небо дорогу крыльям: появилась авиация.
Как мы знаем, много похожего наблюдалось и в первые годы освоения космоса: от первого спутника до многотонных автоматов, от одного витка Гагарина до многодневных и сложных работ космических экипажей прошел совершенно ничтожный срок времени. (Кстати, средняя частота запусков сейчас — раз в сутки...)
Да, параллель между космическими полетами и первыми шагами воздухоплавания вещь ненадуманная. Давно уже осознана и другая параллель — параллель между выходом человека в космос и великими географическими открытиями, которые имели громадные экономические, социальные и культурные последствия для всего человечества (с ними мы сталкиваемся и по сей день). Они отмели многие фантастические представления людей о неведомых землях и в то же время заложили основы нового отношения человека к природе и самому себе, что выразилось, например, в литературе и искусстве. Продолжая аналогию, можно сказать, что изучение планет солнечной системы будет иметь последствия, уж во всяком случае, не меньшие.
Эти параллели свидетельствуют о некоторой общности моментов технических революций и выхода человека в новую сферу деятельности. Они облегчают понимание нынешней космической эпохи, позволяют четче отделить ложное и временное в нашем восприятии от истинного и перспективного, помогают рациональней организовать усилия.
Цена спутников
Первым следствием Б. Орловский назвал общий интерес и горячую увлеченность. Нет нужды вспоминать об отклике на события 1957 года, когда русское слово «спутник» вошло в лексикон человечества, о всеобщем восхищении полетом Гагарина — эти чувства еще свежи. Отметим только одно: хотя энтузиазм всегда сопровождал великие свершения человека, такого единодушного и всеобщего энтузиазма планета еще не знала. Конечно, этому способствовали современные средства коммуникации. Дело, однако, не только в этом, айв появлении, по выражению академика В. А. Амбарцумяна, «космического образа мышления» — чувства сопереживания, солидарности в мировом масштабе. Первых воздухоплавателей и авиаторов нередко угнетало чувство одиночества. Первые космонавты всегда ощущали контакт с планетой, наблюдающей, помогающей, ждущей. С другой стороны, далеко не без влияния космоса мы все более начинаем проникаться сознанием, что и наша Земля, по существу, «космический корабль» с «космическими» системами жизнеобеспечения, которые требуют внимания и заботы всех людей. Призыв XXIV съезда КПСС к совместной заботе об обеспечении жизненных ресурсов планеты попал на подготовленную почву, и это во многом следствие развития «космического образа мышления».
Проявления «космической увлеченности» многообразны и зримы, так что особо говорить о них не стоит. Самоочевидно также и усиление престижа науки и техники в общественном сознании.
Наблюдается, однако, и противоположная реакция. Речь идет о недооценке работ в космосе, о мнениях по поводу малой практической полезности космических исследований. На Земле множество более срочных и настоятельных проблем, чем полеты к другим планетам; две трети людей, например, страдают от недоедания — вот типичные аргументы противников активного освоения космоса. Немалое впечатление производит и сравнительно высокая стоимость первых космических экспериментов. «По стоимости, — замечает американский экономист в области космонавтики Чарльз Шелдон, — первые эксперименты не имеют себе равных в истории, и, как это не раз случалось в прошлом, не только невежды, но многие выдающиеся представители современного интеллектуального мира выражают сомнения относительно их целесообразности».
Попробуем разобраться, имеет ли эта тенденция перспективу и насколько она верна. Спору нет, стоимость космических начинаний впечатляет. Первый орбитальный полет американца Джона Гленна (3 часа 56 минут) стоил 1680 тысяч долларов в минуту. Каждая секунда пребывания на Луне экипажа «Аполлона-12» (2 часа 40 минут) стоила 30 тысяч долларов. С учетом всех предшествующих расходов каждый килограмм лунного грунта, доставленный американцами на Землю, стоил один миллиард долларов.
На Земле нет драгоценностей, которые обошлись бы так дорого...
Необходимо, однако, привести и другие цифры. По подсчетам зарубежных специалистов, первый спутник стоил 2 миллиона долларов в расчете на килограмм полезного груза. В 1968 году килограмм полезного груза на орбите стоил уже тысячу долларов. Иными словами, всего за десятилетие космические полеты удешевились в 2 тысячи раз. Можно ожидать, что переход к многократному использованию космических кораблей и аппаратов снизит цену «космического хозяйства» до 10 долларов за килограмм полезного груза, то есть стоимость спутника приблизится к стоимости автомобиля.
Что же касается содержания космических исследований, то каждый результат вызывает своего рода цепную реакцию, которая неизбежно приводит к весьма существенной практической выгоде. Первые спутники не давали никаких ощутимых доходов. Сегодня система связи «Орбита», действующая через спутники «Молния», охватила Сибирь, Крайний Север, Дальний Восток, Среднюю Азию. Сбережены миллиарды рублей и годы труда, которые в ином случае ушли бы на прокладку множества наземных кабелей и строительство ретрансляционных башен. Кроме того, содружество телевизора и спутника способно произвести подлинную революцию в образовании. Почти половина человечества неграмотна, и расходы по ликвидации неграмотности в Азии, Африке, Латинской Америке, не говоря о повышении культуры, так сказать, традиционными средствами, приводят экономистов в ужас. Эти расходы в рамках XX века непосильны для экономики многих развивающихся стран даже при щедрой международной поддержке. Сравнительно дешево и, главное, быстро проблему могут решить телевизионные спутники. Так результаты космических исследований оказываются самым действенным оружием в борьбе с таким тяжелым наследием прошлого, как неграмотность, бескультурье значительной части человечества.
В Советском Союзе успешно действует система метеорологических спутников «Метеор». Нет нужды говорить, «сколько стоит» более точный, а в дальнейшем абсолютно точный прогноз дождей и засухи, ураганов и наводнений, который просто немыслим без метеорологических спутников. Начались или вскоре начнутся и такого рода космические работы: подробное картографирование всей планеты (до недавнего времени создание карты земного шара масштаба 1:1 000 000 казалось таким же трудным делом, как высадка человека на Луну); глобальное изучение геологии планеты и на этой основе предсказание землетрясений и вулканических извержений; быстрое выявление очагов лесных пожаров; контроль за состоянием сельскохозяйственных культур, появлением сельскохозяйственных вредителей; обнаружение крупных скоплений рыбы в морях и океанах; прогноз развития ледовой обстановки в Арктике и Антарктике. И так далее — я не перечислил и половины задач, которые экономичней и быстрей решать с помощью спутников.
Та же перспектива и с изучением планет. И здесь нас ждет не меньшая отдача, хотя связь затрат и пользы пока далеко не очевидна (то же самое, впрочем, было и со спутниками). Замечу лишь для примера — ученые вполне обоснованно полагают, что изучение Луны облегчит понимание геологических структур Земли и их разведку. Ведь миллиарды лет назад земной ландшафт напоминал современный лунный: там, в сотнях тысяч километров от Земли, находятся «страницы комментария» к геологической истории планеты — комментария, без которого непонятен основной текст. От космоса к недрам Земли — таков один из путей науки, притом вполне прямой путь, который лишь кажется нецелесообразно окольным.
Человек, чье излечение зависит сегодня от какого-нибудь нового медицинского аппарата, может не знать, что конструкция аппарата возникла в ходе развертывания космических работ. Это ничего не меняет. «Обратный поток» чисто прикладных достижений науки и техники, который идет из космоса, столь силен и всепроникающ, что смело можно предсказать: в самом близком будущем прекратятся споры о том, нужен ли человеку космос. Напротив, люди будут удивляться, как они могли обходиться без спутников, космических станций и полетов, как мы сейчас удивляемся тому, что кто-то в свое время скептически относился к железным дорогам и потом к автомобилям.
Впрочем, исторические аналогии приводили к этому выводу и тогда, когда еще нельзя было доказать практическую ценность спутника...
Туман иллюзий и твердь реальности
Как всякому наглядному и победному повороту в истории науки и техники, освоению космического пространства сопутствует переоценка связанных с ним возможностей. Нет, речь идет не о надеждах, которые связаны с дальнейшим проникновением в глубины вселенной,— тут действительность часто обгоняет прогноз. Речь идет о преувеличенном представлении роли и возможностей науки и техники по сравнению, скажем, с политикой и идеологией. Такая точка зрения свойственна многим буржуазным философам и социологам. Вот как, например, формулирует этот тезис директор Института геофизики Тегеранского университета X. Афшар: «Вообще говоря, наука и ученые, особенно благодаря достижениям в космической науке и технике, будут контролировать судьбу и развитие общества в форме невидимого будущего лидерства, тем самым заменяя собой бывших философов, которые обладали потенциальной контролирующей властью над человеком и обществом».
На Западе всячески подчеркивается тезис о «деидеологизации» общества под воздействием достижений научно-технической революции. Разновидностью подобного взгляда является понятие «коммуникации», то есть связи и обмена информацией. Эта-то «коммуникация» якобы и определяет в конечном счете отношения между людьми. Чем шире возможности «коммуникации», тем легче воздействовать на отношения между людьми и на самих людей. Так, с помощью телевидения можно приковать внимание всей планеты к ответственному международному футбольному матчу и держать ее в напряжении в течение девяноста минут как минимум, чего якобы не в силах сделать ни один лозунг или призыв, обращенный к такому же большому числу людей. И вот империалистические социологи и футурологи, отталкиваясь от ныне действующего консорциума по спутниковой связи «Интелсат», в котором господствующее положение занимают Соединенные Штаты, видят перед собой картину, представляющую смесь научно-технической реальности и социально-политической фантастики. На равном расстоянии друг от друга по линии экватора висят над миром синхронные спутники, иначе называемые геостационарными. Скорость их движения синхронизирована со скоростью вращения Земли, и поэтому они как бы неподвижно повисают над определенными точками земной поверхности. Трех синхронных спутников достаточно, чтобы держать в зоне прямой видимости всю планету. На спутниках установлена мощная широковещательная аппаратура, которая посылает сигналы прямо на экраны домашних телевизоров, и в каждый дом въезжает старая, «до-спутниковая», буржуазная пропагандистская машина, построенная на вере во всесилие любого хитроумного трюка. Таким путем, по мнению теоретиков «деидеологизации», будет происходить объединение мира по образу и подобию «процветающего общества» Америки.
Здесь вряд ли имеет смысл обстоятельно опровергать подобные взгляды: они ежедневно опровергаются в недрах самого «процветающего общества», которое сейчас переживает острейшие социальные потрясения и могучие классовые битвы. Стоит, однако, вспомнить, что, как бы ни были велики успехи научно-технического прогресса, сами по себе они не снимают и не решают социально-политических проблем. Наоборот, они обостряют их, если не сопровождаются сдвигами в сторону действительного социального прогресса и взаимопонимания между людьми. Нет в истории примера, когда бы наука и техника автоматически, сами собой, без борьбы классов и идеологий решали острые социальные противоречия. Зато иллюзии на сей счет возникали неоднократно. Возникают они и теперь... Нет, обращение к истории — занятие куда как современное и нужное!
Иначе обстоит дело с тем, что Б. Орловский назвал возросшим чувством наднациональной общности. Такое чувство в отличие от иллюзорных надежд на возможности «спутниковой пропаганды» отнюдь не относится к иллюзиям общества. Космические исследования общепланетарны по самой своей природе. Космические аппараты не знают границ, и результаты их деятельности, особенно в области связи, службы прогноза, разведки земных ресурсов, нужны каждой стране. Что же касается дальнейших перспектив, то человечество уже поставило перед собой такие задачи по проникновению в глубины вселенной, решить которые одними собственными силами не может ни одно государство. Но и тут все далеко не просто.
Парижанин, два века назад наблюдавший взлет монгольфьера, на какой-то миг, очевидно, перестал ощущать себя парижанином и французом, а почувствовал себя «сыном Земли», которому теперь открыты все уголки планеты. Вряд ли он мог вообразить, что спустя полвека с небольшим австрийцы будут сбрасывать бомбы с воздушных шаров на дома Венеции, а спустя век парижские коммунары будут слать с помощью шаров призывы ко всей Франции подняться на священную классовую войну пролетариата. Но у нас-то больший исторический опыт!
Объективно космические полеты способствуют сближению народов, осознанию интернациональной общности землян, но прямой и примитивный ход причин-следствий и здесь не более как иллюзия. Мир помнит, что в 1962 году США взорвали на высоте около 400 километров водородную бомбу, а в 1963 году выбросили в космос 400 миллионов металлических иголок. Английский ученый Бернард Лоуэлл сказал по этому поводу: «Вред заключается не только в данном эксперименте, а и в складе ума, который делает возможными подобные эксперименты без международных соглашений и мер предосторожности».
Потребовались энергичные действия советской дипломатии и всех прогрессивных сил мира, чтобы пресечь эти опасные тенденции, возникшие на заре космической эры. С 1963 года в космосе, в атмосфере и водной среде запрещены испытания ядерного оружия. В 1967 году по инициативе Советского Союза был подписан открытый для всех стран Договор о принципах деятельности государств по исследованию и использованию космического пространства, включая Луну и другие небесные тела. Принципом деятельности в космосе стало мирное его использование в интересах всех и без ущерба для кого бы то ни было. В 1971 году советская делегация в ООН предложила на рассмотрение и одобрение государств проект Договора о Луне, по которому запрещается присваивать «лунные участки», использовать поверхность Луны или ее недра в ущерб другим странам, в ущерб человечеству. Так советская дипломатия делает сегодня все возможное для предотвращения в будущем попыток использовать небесные тела в агрессивных целях.
Только на этой основе и может успешно развиваться международное космическое сотрудничество. И сдвиги тут заметны. Вот только несколько примеров. Околоземной космос исследуют спутники серии «Интеркосмос» — плод содружества Болгарии, Венгрии, ГДР, Кубы, Монголии, Польши, Румынии, СССР, Чехословакии. Через советский спутник «Молния-1» налажены передачи цветного телевидения между Москвой и Парижем; на нашем луноходе и межпланетных марсианских станциях находилась французская аппаратура, и некоторые важные научные исследования проводились здесь совместно учеными СССР и Франции; недавно в космос вышел франко-советский спутник «Ореол». Между Академией наук СССР и Национальным управлением США по аэронавтике и исследованию космического пространства (НАСА) заключено соглашение о совместной работе по использованию спутников в метеорологии, связи, для составления магнитной карты Земли, об обмене образцами лунного грунта; советские и американские эксперты изучают возможность сближения и стыковки пилотируемых космических кораблей и станций СССР и США, что важно не только для совместных исследований в космосе, но и для оказания помощи, если какой-либо корабль потерпит бедствие. Советские метеорологические ракеты взлетают с международного полигона «Терлс» в Индии; все более частыми становятся разнообразные международные конференции по изучению космоса, увеличивается межнациональный обмен информацией.
Полтора или два столетия назад не было ни международных ассоциаций, ни конференций по совместному использованию воздушных шаров, хотя и тогда возникало чувство интернациональной общности. В эпоху космоса аналогичное чувство точней было бы назвать чувством интернациональной ответственности, которое, как видим, благодаря энергии сторонников мира и прогресса прокладывает себе дорогу и превращается в материальную силу.
Космическое сознание
Освоение космоса уже сейчас заметно влияет на все формы общественного сознания.
Космическая эра нанесла смертельный удар прежде всего традиционным представлениям о пространственном местожительстве бога. Когда-то его жилище находилось непосредственно за облаками. Теперь бог исчезает из трехмерного пространства, чтобы пребывать нигде и везде. Любопытно, что в США по случаю полета «Аполлона-8» была выпущена почтовая марка с изображением лунного пейзажа, земным диском на черном небе и первыми словами библии: «Вначале Бог...» Религия эволюционирует, пытается как-то примирить нелепицу священных мифов с данными науки. Это, понятно, не от хорошей жизни. Очевидно, в будущем космонавтика, содействующая, как мы видели, распространению образования, еще более сузит «Поле религии», поможет религиозным двум третям землян прийти к научному мышлению.
Для искусства и литературы характерны своего рода замедленность в осознании крупных научно-технических сдвигов. Искусство Ренессанса прямо никак не отразило эпоху открытия мира, хотя сам Ренессанс теснейше связан с духом этой эпохи, и его уникальность во многом обусловлена стремительным расширением мира. Литература XIX века и более позднего времени фактически не заметила фигуру ученого. Живопись и по сей день не открыла ту новую Землю, которую нам представил самолет. Точно так же сегодня затруднительно назвать произведения, в которых бы вполне отразился «образ космического мышления». Впрочем, это не совсем так: новая грань эпохи ярко сверкнула в фантастике, что во многом и обусловило ее возросшую популярность.
На будущее, однако, можно предположить вот что. В космосе побывало уже около пятидесяти советских и американских космонавтов. Этого мало, чтобы говорить о сколь-нибудь распространенной профессии. Но дело тут не просто в профессии. Космонавт, космос, Земля, человечество составляют единство, повелительно вторгшееся в нашу жизнь. В этом смысле образ и тип космонавта вырастает гигантски. Возможно, мы наблюдаем зарождение таких качеств, которые будут со временем свойственны людям вообще, не отдельному человеку, а человечеству, вышедшему в космос. Мы восхищаемся мужеством, умением подчинить себя цели, собранностью и точностью движений человека в кабине космического корабля, в условиях небывалых, неиспытанных, неизвестных. Имеет ли все это к нам отношение? Иные из нас, восхищаясь самоотверженностью таких людей, равно как и высоким «рационализмом» людей науки, порой думают не без тревоги: а не превращается ли человек в высокодисциплинированную машину, заглушив в себе чувство страха и вспышку «неконтролируемых» эмоций? Мы забываем, что эти профессиональные качества, которые очень и очень понадобятся человеку космической эры, перейдут в привычку, в необходимый рефлекс, отнюдь не убивая традиционных человеческих качеств, а лишь обогащая их. Человек «пещерной эры», очевидно, погиб бы, переходя улицу большого города. Мы не замечаем, как много мы накопили в условиях современной цивилизации привычек и рефлексов. Тем не менее мы живем в мире глубоких чувств и таких восприятий, которые были неведомы пещерному человеку.
Современность открывает искусству не просто новый круг тем. Она открывает процесс эволюции человеческого сознания, его ломку и становление нового. И тут вполне можно ожидать нового Ренессанса, хотя и трудно предугадать, какие он примет формы.
Сфера деятельности человека расширяется сейчас не только в пространстве, но и во времени. Особенно ярко вспыхнувший сейчас интерес к будущему не мимолетное явление. В 60-х годах возникло и сейчас бурно развивается конкретное прогнозирование, ибо выяснилось, что в условиях научно-технической революции и выхода в космос жизненно необходим долговременный учет последствий. Оценка вариантов развития, прогнозирование тенденций — без этого все трудней и трудней планировать и управлять. И это тоже, в свою очередь, требует от людей более высокого, чем прежде, уровня понимания, осмысления хода событий.
Выход в космос — это прежде всего выход разума. Это его победа. Сфера разума, «ноосфера», сущность которой была определена еще В. И. Вернадским, преодолела земные пределы. Бережное отношение к Земле, выявление все новых и новых ее возможностей — то, чему учит космическая эпоха и что она делает возможным, — обещает человеку более счастливую жизнь. Смысл, значение и последствия выхода в космос со временем будут поняты глубже, чем теперь. Но ясно уже сейчас, что космос стал необходимостью, всеобщей перспективой будущего и пути назад нет.
Я не прощаюсь с Варшавой...
На Хмельной играл уличный оркестр. Кажется, теперь какая-то ее часть называется по-другому, но, старый москвич, я самонадеянно позволяю себе и варшавские улицы именовать по-старому. Тем более что новых названий в этом городе совсем немного. Здесь случился обратный феномен: древние исконные имена принадлежат теперь совершенно новым улицам, история живет не в камне, а в слове. Посредине необозримой современной площади можно найти памятную плиту с надписью: «Тут был перекресток улиц такой-то и такой-то». Пан Ковальский, вы хотите вспомнить ваши даты, ваши свидания на углу под часами, у кафе «Пеллеас и Мелизанда» — варшавские кавярни испокон веков живут под эффектными литературно-латинскими вывесками? Ну что ж, приходите на площадь, на условный, фантастический перекресток, существующий лишь в словесном оформлении, лишь в сочетании звуков да еще в цепкой на мельчайшие подробности памяти старых варшавян.
Вот о чем думал я, внимая уличному оркестру, играющему на шумной узкой торговой Хмельной улице. Я понимал, конечно, что этот, наверное, последний в Варшаве уличный оркестр совсем не уличный в том классическом понимании этих слов, которые подразумевают безработицу, хождение по дворам-колодцам и ночевки на постоялом дворе. Этот оркестр часто снимают в кино, записывают на пластинки, включают в разные развлекательные программы и прочие шумные торжества. И все-таки это был настоящий уличный оркестр, о чем свидетельствовали лица музыкантов, обветренные морозом и выдубленные жарою, я бы сказал, солдатские лица — у всех: и у нежной скрипки, выводившей такие верха, что становилось страшно, и у гитары весьма бывалого вида, и у трубы, отличавшейся кавалерийской статью и склонностью, как говорят поляки, «сходить по водку», и у аккордеона, баки которого говорили о неистребимости и международности дворовых вкусов.
Ах, как они играли, эти «остатние» в Варшаве уличные музыканты! Их собратья и коллеги в эстрадных рединготах, выступающие на фестивалях и конкурсах, в кабаре на Новом Святе и в дансингах на Маршалковской, они, может быть, и образованнее, и изысканнее. Но где ж им взять столько чувств, не сдерживаемых представлениями о хорошем тоне, столько наивной искренности, сколько бывает ее у людей, решившихся раскрыть душу при всем честном народе; где ж им, наконец, взять такую энергию, какая необходима, чтобы перекрыть своей музыкой звон трамваев, свист милиционеров-регулировщиков, шуршание «фиатов» и «сирен»! Я вспомнил, что, по Пушкину, одно из самых главных различий между Моцартом и Сальери в том, что Моцарт с упоением слушает уличного скрипача, а у Сальери эта неприкаянная, неортодоксальная музыка вызывает раздражение. И сама собой пришла мысль о том, что в характере поляков, несомненно, ощутимо моцартианство. Не в том лишь, разумеется, дело, что способны они, забыв про все дела, плюнув, как говорится, на все, остановиться вдруг посреди улицы вокруг бродячего оркестра, и не в том, что звон копыт по мостовой — проезжает последний извозчик — вызывает у них на лицах смятенное выражение восторга и печали, а в их эмоциональности, чрезмерности их страстей и поступков, в нерасчетливой готовности палить из пушки по воробьям, что, кстати сказать, почти непременное свойство таланта: талант не боится затрат, благо у него есть эта самая пушка.
Руководитель оркестра, если только в таком оркестре соблюдается субординация, во всяком случае, его финансовый распорядитель, поскольку блюдо для добровольных пожертвований висело именно на его груди, остановился возле меня и спросил:
— Что сыграть для пана?
Спросил с той польской изысканной вежливостью, которая могла бы показаться утомительной, если бы не ирония, искрящаяся в углу правого глаза (левый смотрел абсолютно серьезно).
— «Темную ночь», — ответил я, не раздумывая, как-то подсознательно совмещая этот оркестр, эту трогательную гитару, этот говорливый аккордеон с собственным детством, с послевоенными московскими дворами, где тоже хватало гитар и аккордеонов — песни, услышанные там однажды, забыть невозможно никогда и ни за что на свете.
Музыканты переглянулись и заиграли. Есть песни, которые надо слушать на улице. В зале или квартире заметен их эстрадный или танцевальный характер, а на воздухе, среди городских стен, садовых решеток, асфальта или булыжной мостовой, под городским невысоким небом они становятся другими, обретают ширину и глубину во времени. И волнуют, и томят, и позволяют вдруг увидеть то, что было уже давно-давно и далеко отсюда. Я понял неожиданно, что думаю о тебе. Я о тебе часто думал. Но лишь теперь мне стало ясно, что Польшу — не всю, конечно, Польшу, но, по крайней мере, что-то очень важное в ней — я узнал задолго до того, как приехал сюда. Узнал благодаря тебе.
...Ты стоял у окна и смотрел на улицу. По улицам проезжали машины с солдатами, и звучала «Темная ночь»: ты понимал, что их война окончена, что победу свою они заслужили, и, быть может, больше всего на свете тебе хотелось сейчас быть среди них, среди людей, которые празднуют победу и окончание войны. Но ты продолжал чистить пистолет, методически, но рассеянно, думая совсем о другом, поправляя очки. А потом ты стрелял, а потом стреляли в тебя, и ты бежал и путался в огромных непросохших простынях, и с изумлением смотрел сквозь дымчатые очки на собственную кровь, и, наконец, ты падал, не на весеннюю землю, на которой мечтал умереть, а на мусор окраинной свалки, и была в этом такая проклятая и такая справедливая ирония, что хотелось плакать от досады, от сознания, что вернуть ничего нельзя, ошибку уже не исправить, от пронзительной жалости к тебе, к людям, к себе самому...
Наверное, это странно — прерывать вдруг ход повествования сентиментальным обращением, не знаю даже, как написать, к кому — к киногерою ли, то есть личности мифической, или же к киноактеру — покойному, а потому еще менее реальному, чем его герои? Все дело в том, что Збигнев Цибульский для меня не герой и не актер, он часть моей биографии, моего духовного багажа, он один из нас, из моего поколения, это мы были такие заносчивые и уязвимые, способные острить на людях и плакать в темноте кинозала, приверженцы джаза и лирической поэзии, основатели самодеятельных театров и участники студенческих строек. Это одно. А о другом можно отдельно написать целую книгу — на тему о том, как проникает в сердце «забота о чужой стране», как перерастает она в любовь, не объяснимую однозначно и ощутимую постоянно.
Есть страны благополучные, быт слагался там столетиями, эволюция нравов совершалась плавно, всего всегда хватало, в парламентах благонравно обсуждался вопрос о введении в школах бесплатных полотенец — в такие страны приятно приезжать на конец недели. Полюбить их трудно. Так мне кажется, по крайней мере. А в Польше все — порыв, все — смятение, вся история полна взрывов, жертв, высочайших идеалов и разрушенных домов, латинских глаголов и немецкой команды «Halt!». И когда мы смотрели на Цибульского, то понимали все это, быть может, не разумом даже, а. кровью и сердцем; по-моему, это самый верный путь возникновения чувства.
...В тот вечер я был совершенно один. Так случилось, что между деловыми свиданиями, дружескими встречами и культурными развлечениями вдруг образовалось «окно». Я стоял на улице Новотки, возле кинотеатра, где есть зал под названием «Збышек», зал его имени, и чувствовал себя втройне одиноким — одиноким, потому что один, одиноким в чужом городе и, наконец, одиноким в чужой стране. Вопреки опасениям это чувство оказалось вовсе не тягостным, но даже благотворным. Мы были наедине с Варшавой, без посредников и гидов — их участие бывает необходимо, но такое вот общение с глазу на глаз необходимо тоже. Мой путь по Варшаве, как и путь к Польше, начинался с Цибульского.
Город был оживлен и весел, он в полной мере обладал всем тем, что именуется столичным шиком: переливалась реклама, из кафе и баров, которых здесь не меньше, чем в Париже, доносилась музыка. В зеркальных витринах интриговала воображение эфемерность дамского белья и пестрота джентльменских галстуков, соответствующих самой радикальной, самой оголтелой моде. В магазинах кондитерской фирмы «Ведель», существующей уже более ста лет, продавщицы были одеты в длинные платья и кружевные фартуки начала века, чайные назывались здесь «хербачарни» и представляли самоварную идею не в простодушно-извозчичьем, а, так сказать, в высшем, почти светском духе. Это была вечная Варшава, каковой сложилась она не сегодня и не вчера, — лукавая, обольстительная, веселая, театральная и «кабаретовая». Но внезапно улицы обрывались, и передо мной возникали площади, выложенные камнем, обсаженные каштанами и кленами, возделанные и аккуратные и все-таки такие огромные, столь нелогично, нерасчетливо обширные, что становилось ясно: архитектурный замысел здесь ни при чем. Нынешняя площадь — это часть той пустыни, в которую превратили Варшаву гитлеровцы. Это можно знать, об этом можно читать, это можно видеть в кино, но, когда осознаешь это в яви, это потрясает. Тут была Варшава, которой никогда уже не будет. Будет другая — быть может, прекраснее и солнечнее, но той уже не будет никогда. Не нужно быть поэтом, чтобы уловить ее тени, которые возникают то там, то тут, не находя себе покоя на улицах современного города; и тогда на лукавом лице Варшавы замечаешь горькую складку, которую не сотрут никакие годы.
На Аллее Первого Войска Польского есть дом. Когда говорят о нем, эту улицу называют по-старому — Аллеей Шуха. Мне говорили, что старые варшавяне до сих пор не любят ходить мимо этого дома — переходят на другую сторону. Этот дом фашисты не разрушили не потому, что питали какую-либо слабость к его посредственной казенной архитектуре. Все объясняется проще: в этом здании во время оккупации размещалось гестапо. И его предварительная тюрьма с перегородками и деревянными скамьями, которую варшавяне называли «трамваем». Этот «трамвай» вез только в одну сторону, и кто в него попадал, уже не мог спрыгнуть на ходу. Я стоял под каменными сводами этой бывшей тюрьмы и думал о том, что подобного музея, наверное, никогда уже нигде не увижу. Мне приходилось бывать в разных средневековых подземельях и видеть всевозможные орудия пыток того же «благословенного» времени; они были зловещи и все же по прошествии веков производили несколько театральное впечатление. А здесь все было буднично — надежная кирпичная кладка, немаркая серая штукатурка, аскетизм небогатой конторы. Вот эта серость и обыденность потрясала больше всего — душила и угнетала. Казалось, что, если бы злодеянию сопутствовала мелодраматическая атмосфера, что-нибудь типа того же средневекового инквизиторского ритуала, было бы легче. Но нет, фашисты предпочитали отбивать легкие, ломать ребра, вырывать ногти в сугубо скромной деловой обстановке. А наверху была Варшава, где можно было гулять по Краковскому предместью, встречая девушек, прелестней которых нет нигде на свете, или по звонкой Тамке спуститься к Висле, рассеянной и медленной...
Я вышел на улицу. Благословенны города, в которых нет таких музеев! Счастливы люди, для которых в городах не существует мест, где не хочется проходить. В Польше такие места есть в каждом городе. Трагическое не является здесь принадлежностью искусства или мифического злого рока, оно существует в быту, ощутимо в ежедневном сознании, не уходит из снов. Совершенно разных людей я спросил об одном и том же: где я могу увидеть типичную сцену польского бытия, картину жизни, которая бы совмещала в себе и личную волю отдельных людей, и очевидный социальный пафос? Совершенно разные люди ответили мне совершенно одинаково: в воскресенье на кладбище. Я подумал даже: не звучит ли в этом совете некий отголосок католицизма с его мистикой и культом абстрактной духовности? Напрасно я так подумал — мистика была ни при чем. При чем была Память — обостренная, неусыпная, передающаяся, кажется, уже не только при помощи книг и уроков истории, но и по крови. Память о том, чему сам ты не был свидетелем.
Мы приехали в Пальмиры, варшавские Сокольники или Измайлово, — негустой пригородный лес, созданный для прогулок всей семьей, для свидания и элегического любования березками. Фашисты устроили среди этих берез место массового расстрела поляков. Они привозили сюда простых солдат и высших офицеров, коммунистов и католиков, прославленных спортсменов и деятелей культуры — эрудитов, златоустов, авторов тончайших эссе и философских трактатов. Я почему-то зримо представил себе именно этих — как их выводят ранним утром из стильных квартир на Старом Мясте или Мариенштадте, по-польски элегантных самую малость больше, чем полагалось бы; как везли их через всю Варшаву, и они автоматически замечали, что осень в этом году ранняя, а потом их вели по лесу, и они старались не запачкать прекрасно вычищенных штиблет, иронически констатируя про себя, что к пану богу надо являться при полном параде; а потом они в последний раз смотрели на солнце, пытаясь сохранить на лице выражение благородного скепсиса, и падали под пулями вместе с Янами и Яцеками, хлопами из Подгалья и варшавскими слесарями, которые не знали ни латыни, ни философии, но обладали тем высшим человеческим достоинством, о котором писали и Светоний, и Монтень.
Это кладбище было лишено живописной поэзии русских и строгой помпезности католических кладбищ. Просто бесконечные по ранжиру, как солдаты, выстроенные ряды могил. И жидкий березняк по краям, и низкое осеннее небо над головой. Место казни опять-таки разве что в оперных спектаклях отличается излишней, пугающей красотой. Здесь не было ни тенистых аллей, ни беседок, ни склепов — никаких мест для созерцательного и задумчивого уединения. А потому все пришедшие были на виду — не в горе своем, горе — понятие, к счастью, ограниченное во времени, — а в своей постоянной тридцатилетней уже трагической напряженности. Горели свечи, поставленные на могилы. Женщина, красивая той долгой, медленно увядающей красотой, которая так часто встречается у полек, стояла на коленях, сложив ладони как для молитвы и глядя в одну точку — в основание казенного цементного креста. Я подумал о том, что верность — чувство более сложное, чем принято иногда полагать; трудно вообразить, что все эти годы эта женщина страдала от одиночества, скорее наоборот — от излишнего внимания окружающих, вот и сейчас приближается к ней седой мужчина с цветами, только что аккуратно припарковавший свой белый «мерседес»; но вот несколько раз в год она приезжает к месту последнего успокоения того гимназиста, или студента, или кавалерийского подхорунжего, с которым она целовалась в Лазенках, бегала по кавярням, ездила на шопеновские утренники в Желязову Волю, читала Норвида, Тувима или Броневского: «Улица Милая вовсе не милая, ты не ходи по ней, моя милая...»
Так кому же она верна — себе самой, вероятно. И Шопену. И липам в Лазенках. И Норвиду, и Тувиму.
На земле лежали рюкзаки и харцерские курточки с изображениями тигров и львов на рукавах. Белобрысые тигрята и львята, сопя от усердия, обкладывали могилы свежим дерном. Из перелеска вышла группа — ребята и девушки, одетые с той напускной небрежностью, которая помогает теперь молодежи во всем мире самоутверждаться. Символ века — неизменная гитара болталась на шее одного из парней. По инерции мышления я готов был посчитать их лишними, подходящими больше к какому-нибудь молодежному клубу, где выступают длинноволосые певцы и выставляют картины бородатые художники. Какое им дело до пыток и расстрелов — любителям электрогитар и биг-бита... Они подошли к одной могиле и встали вокруг нее. Здесь покоился Януш Кусочинский — спортсмен, чемпион Берлинской олимпиады тридцать шестого года, расстрелянный гестаповцами словно бы не только за подпольную работу, но и в соответствии со всей логикой фашизма за то, что был он таким, каким он был, — красавцем, олимпийцем, героем... Высокий парень с гитарой тронул струны, и они запели — стройно и высоко, как на собрании наивного певческого кружка, а не лихого биг-битового клуба. «Червоны маки под Монте-Касино», — запели они, и я, убежденный материалист, не верящий в чудеса, сдавший все экзамены по истмату и диамату, был уверен в этот момент, что герой, или дух его, или не знаю что, какая-то высшая его идея — ибо прав был поэт: «весь я не умру», — внимает сейчас этой песне.
...Ты сидел за стойкой бара и смотрел на девушку, которая наливала тебе водку. Вернее, не водку, а спирт. Ты смотрел на нее так, как смотрят, когда хотят понравиться, когда иронией и насмешкой хотят скрыть обезоруживающую нежность. Она поставила перед тобой рюмку. Ты кивнул головой и попросил еще. «Для кого?» — удивилась девушка. «Для одного товарища, — ответил ты. — И еще для одного, и еще, и еще...» Она посмотрела на дверь, словно ожидая, что они сейчас войдут. Но ты знал, что они уже никуда прийти не смогут. Ни сегодня, ни завтра — никогда... Ты аккуратно расставил рюмки в ряд и зажег спичку. Шесть маленьких синеватых огней отражались в полированной поверхности стойки — шесть маленьких Вечных огней, которые ты зажег в этот вечер в память своих товарищей, будто бы зная, что до Вечного огня на площади Освобождения тебе все равно не дожить...
На углу Маршалковской и Аллей Иерозалимских, у самого начала знаменитой Восточной стены, состоящей из огромных магазинов, кольцом стояла толпа... С опытом записного московского зеваки я протиснулся в середину. В середине располагался огромный кованый фонарь, но за стеклами, там, где, по идее, должна была помещаться гигантская свеча или же фитиль соответствующих размеров, лежали деньги. Не знаю, гигантская ли сумма или не слишком, — на вид куча во всяком случае была внушительная, поскольку состояла она из разнообразнейших купюр и монет самого разного достоинства. Из добровольных пожертвований состояла она: из пролетарских злотых, из злотых, выделенных молодыми специалистами из своих много раз не без иронии воспетых «двух тысяч», из крох студенческих стипендий и легких монеток школьников, мужественно отказавшихся от мороженого и жевательной резинки. Короче говоря, этот выставленный посреди города фонарь являлся, по сути дела, копилкой Варшавы, а копила Варшава, а экономила она, а откладывала свои трудовые на восстановление, возрождение, реставрацию Королевского замка, от которого сейчас остался один фундамент. Он простоял сотни лет, в тридцать девятом его разбомбили, а в сорок четвертом и вовсе стерли с лица земли. Так же как и Новый Свят и Старе Място. Эти древние районы восстановлены в первозданном виде, что до сих пор кажется подвигом, проявлением изумительной жизненной силы, вызовом, брошенным варварству, разбою, да и самой смерти. Возродить Королевский замок все же не надеялись. А теперь я прошу москвичей представить такую страшную вещь — в Москве разрушен Кремль. А ленинградцы пусть вообразят, что Зимнего дворца, Эрмитажа в их великом городе тоже более не существует.
Скажите, разве при всех проблемах жилищного строительства, при всех срочных нуждах и не терпящих промедления обстоятельствах вы не бросились бы восстанавливать то, что стало символом нашей государственности, нашей культуры, нашей истории? Разве не гордились бы втайне, что ваши рубли — неважно, большие или нет, а важно, что заработанные, — пошли на воссоздание национальной святыни?
Так вот, поймите теперь поляков. Поймите этот народ с обостренным чувством чести и достоинства, с его гордостью за каждый камень, выстоявший в годы разделов и нашествий, с его постоянным желанием проявить себя в творчестве, искусстве, науке по самому высокому счету, какой только существует на свете... Поймите тех рабочих и служащих, курсантов военных училищ, которые приезжают каждый день на Замковую площадь расчищать руины, кирками и ломами разбивать ненужный теперь фундамент крепостных стен. Поймите архитекторов, которые по архивным чертежам, по миллионам рисунков, фотографий, гравюр восстановили доскональный проект утраченного дворца. Поймите, наконец, варшавских стариков, классических старых варшавян, потомственных обитателей Охоты и Мокотува, энтузиастов в душе и скептиков наружно, — они приходят к статуе Сигизмунда с самого утра, обстоятельно раскланиваются друг с другом и потом принимаются наблюдать и обсуждать ход работ. Обсуждение, если его послушать со стороны, может дать немало оснований для размышления о природе польского юмора.
О этот юмор! Я был в знаменитом СТСе — театре сатириков и на премьере шлягеров будущего сезона, которую устраивало в шикарном кафе отеля «Бристоль» общество эстрадных композиторов, и на программе, посвященной традиционным песенкам и анекдотам варшавских улиц и дворов. Публика была разная — «интеллектуальная», пижонская, простодушная, и юмор был разный — с оттенком снобизма, с налетом светскости, довольно-таки соленый. И все же природа, а вернее истоки, оставались неизменны. Юмор проистекал из самой сути польского характера. А в этом характере — и поляки это сами признают — много аффектации, бравады, бретерства, духа противоречия, страсти произвести впечатление, ослепить, поразить, прыгнуть выше головы, набрать в жизненной игре не двадцать одно, а двадцать два. Так вот, юмор призван урезонить эту заносчивость, «утихомирить» ее. Он прекрасно с этим справляется, а поскольку ирония по собственному адресу есть несомненный признак ума, свойство души тонкой и неравнодушной, а поскольку все эти качества в высшей степени обаятельны, у польского юмора, помимо своего прямого действия, возникает еще и побочный эффект.
Он исподволь, ненавязчиво и незаметно, вызывает к этому народу и этой стране новые симпатии.
«Это плохой человек, он ни разу в жизни не пошутил над самим собой» — такую древнюю восточную мудрость заимствую я из одной современной книги. Не хочется создавать афоризмы по школьному методу — «от противного», и все же, пытаясь логически разобраться в собственных ощущениях, подводя, так сказать, базу под сердечное томление, испытываемое при звуках польской речи, я всякий раз возвращаюсь к юмору, к тому легкому артистичному скепсису, каким проверяется подлинность чувств, — к самоиронии, помогающей любому оратору удержаться на высоте собственного пафоса, собственной страсти, собственного честолюбия. Поляки называют себя иногда «однодневными миллионерами» — за способность в один день растратить и прокутить всю получку. Они именуют варшавские площади «самыми большими пустынями в Средней Европе». Сейчас в кабаре «Новый Свят» выступает с «рециталем» поэт и певец Войцех Млынарский и пародирует знаменитую песенку французского автора Жильбера Беко «Воскресенье в Орли». Это очень благополучная песенка, так сказать, романтизм на почве сытости. «Когда мне становится грустно,—говорится в песенке Беко, — грустно без всякой реальной причины, я уезжаю в аэропорт Орли и, сидя на террасе кафе, попивая мартини, смотрю, как серебристые птицы улетают в Нью-Йорк и Гонолулу, в Рио-де-Жанейро и на Таити». «Когда мне становится грустно,— поет Войцех Млынарский, — я иду на Варшаву-Главную (по-московски — на Курский вокзал) и, стоя у пивного ларька...» Нет смысла пересказывать, зрелище вокзала j у каждого перед глазами. Вам эта насмешливость кажется кощунственной и еретич-ной? Не торопитесь. Совместите эту иронию с кавалерийскими атаками на фашистские танки, с безоглядным порывом молодых ребят, не раздумывая бросившихся тушить пожар на нефтеочистительном заводе в Катовицком воеводстве (Польша — страна, не богатая нефтью, здесь нет таких специалистов по тушению нефтяных пожаров, как у нас или в Южной Америке), с уверенностью рабочих людей, без громких слов сознающих, что в стране они хозяева и от них все зависит. И тогда очевидно станет, что стихийная эта непочтительность возникает от застенчивости и нежной любви. Еще одна черта польской души, с которой познакомил меня Збигнев Цибульский.
...Ты спас ребенка, пятилетнюю девочку, непонятно как попавшую в зоопарке в вольер к медведям. Толпа охала и ахала, молодые люди в дубленках успокаивали своих подруг, а ты, инкассатор в старомодном беретике и нелепых очках, не мешкая сиганул прямо в вольер. И вот все тобой восхищены, а одна девушка, такая красивая, что на нее даже боязно смотреть, забыв о своем кавалере, приглашает тебя в гости. И ты сидишь в ее квартире, неуклюжий и робкий, среди абстрактных картин, низкой мебели, стереофонических магнитофонов и эмансипированных подруг юной хозяйки. Они спрашивают тебя, танцуешь ли ты, и. ты поспешно выражаешь готовность: как же, как же. извольте, честь имею пригласить на вальс... Они спрашивали не о вальсе. А поскольку к другим танцам ты не способен, предлагают сыграть в жмурки. Тебе завязывают глаза, и ты, опьяневший от вина, сумасшедшей музыки и заливистого женского смеха, смешно растопырив руки, добросовестно стараешься поймать кого-нибудь. А тебя толкают, тебя шпыняют, тебе подставляют ножки и швыряются в тебя подушками, и, прежде чем осознать, что над тобой издеваются, ты неожиданно вспоминаешь вдруг, что однажды тебе уже завязывали вот так глаза. Это было во время расстрела на улице Хлодной; а может быть, и на Лешно, когда ты очнулся, кругом были развалины и разобраться было трудно. Ты сразу отрезвел, ты сорвал с глаз повязку. Ты спустился вниз по лестнице, и, когда отвергнутый кавалер девушки бросился на тебя, ты ловко закрутил ему руку за спину. А потом ты вышел на улицу, сел на допотопный свой велосипед и поехал по Варшаве, шурясь от солнца и улыбаясь огромным домам, построенным на месте тех развалин...
Наконец я понял, что мне надо зайти куда-нибудь. Я был один, но Варшава не такой город, где одинокому путешественнику некуда податься. Проблема другая — затруднение от богатства выбора: я мог пойти в кондитерскую сто-двухлетней фирмы Адама Бликле (сюда, если верить фотографиям, захаживали Артур Рубинштейн, Лиз Тейлор и Игорь Моисеев), в кофейный бар «Али-Баба», в винарню «Под крокодилом» и еще в сотню аналогичных заведений. Я выбрал кафе, принадлежащее газетно-журнальному объединению «Рух» (польская «Союзпечать»), расположенному в одном из приделов «Театра Велькего» — Большого театра. Я выбрал это кафе за то, что там можно почитать газеты: они висят вдоль стены, прикрепленные к полированным палкам. Тут же стоят аккуратные ящички с журналами — нашумевший роман можно читать хоть в течение целого выходного, спросив себе при этом одну-единственную чашку кофе. Еще за столиком можно писать — письмо, курсовую работу, диссертацию, статью, лирическую поэму; ни у кого это не вызовет удивления, никто не упрекнет вас за то, что за свои семь злотых вы хотите себе полного душевного комфорта. Еще в кафе есть магазин, где торгуют репродукциями, открытками и товаром совершенно уникальным — польскими театральными, киношными и рекламными плакатами, изобретательнее и смелее которых нет, наверное, нигде в мире. И наконец, при кафе существует «институция», называемая «современной галереей», — три или четыре комнаты, где регулярно устраиваются выставки молодых художников. В этот вечер был вернисаж троих. Один из живописцев, Эдвард "Двурник, представил огромные холсты, похожие на театральные задники или обои; он рисовал толпу и вечные мотивы толпы — восстание, бунт, мятеж, демонстрацию, забастовку, казнь. Манера его была нарочито наивна, люди изображались с простодушными подробностями и натурализмом, исторические эпохи были перемешаны. Получалось, например, что рабочая демонстрация готовит камни против средневековых ландскнехтов, а на старинном, почти оперном эшафоте точат топоры палачи в современной эсэсовской форме. Мысль была очевидна: существует преемственность борцов, как существует и преемственность насильников, это две извечно враждебные, противостоящие друг другу стихии; борьба меж ними и есть человеческая история. Впрочем, эта социальность не воспринималась дидактически, потому что жила в этих пейзажах улиц, смятенных, откровенных, раскрывающих душу нараспашку, какая-то символическая терпкая красота, неразделимая с польскими городами.
Отчего-то я тогда вспомнил, да и теперь вспоминаю, холодный осенний день, ветер, нахохлившихся голубей на площади. Сквозь низкие тучи иногда пробивается солнце, и тогда вся огромная площадь вспыхивает ярчайшим и мгновенным предзимним светом. Гвоздики, целыми ведрами стоящие на каменных плитах, кажутся в такие моменты необычайно, вызывающе красными, от этого, как от дорогих воспоминаний, на душе и радостно, и тревожно. Старые цветочницы поднимают воротники и дымят крепкими сигаретами. Парень и девушка бродят меж цветов; девушка такая красивая, что пропадает чувство реальности. И парень тоже хороший, тоже красивый, но не слишком, с умными глазами — такой, какой надо, парень. И вот они ходят по этим вечным камням, на фоне этих вечных стен, меж цветов, которые кажутся неувядаемыми, а я, сам не зная зачем, иду за ними и почему-то им завидую, хотя никогда в жизни не завидовал незнакомым людям, и хорошо мне необыкновенно, и от ветра на глазах у меня слезы...
Балийское волшебство
Он выглядит зеленым сердцем в цепочке островов Индонезии. Не самый большой остров, но и не самый маленький (всего их больше пяти тысяч в архипелаге). Во всем, казалось бы, схожий с остальными. Но это Бали.
На Бали не устаешь удивляться щедрости пейзажа, который человек населил целым сонмом богов и духов. Не случайно ислам, монотеистская религия, родившаяся в пустыне, не смог здесь одолеть воинства богов матери-природы. Когда Ява, Суматра, Сулавеси приняли магометанство, Бали остался заповедником великой индо-яванской культуры, процветавшей полтысячелетия, главным и единственным хранителем ее традиций. Придворные поэты славили добродетели балийских князей в изысканном стиле яванской поэзии, уже когда на самой Яве этот стиль давным-давно был предан забвению.
Бали всегда оставался верен себе. Голландцы присоединили остров к остальной колонии довольно поздно: в 1906 году. Когда нидерландские войска генерала Ван-Гоорна высадились на западном берегу, князья Денпасара и Паметжутана с чадами и домочадцами пошли, вооруженные одними кинжалами-крисами, против пушек и винтовок. Генерал отдал приказ стрелять. Убитые исчислялись тысячами. Это коллективное самоубийство дает представление о характере балийцев, о высоко чтимом чувстве собственного достоинства.
Даже современность с ее унифицирующими все и вся городами, со стандартными запросами туризма, даже она не сумела изменить облика Бали. Приветливость без заискивания, гордость без чванства — не много в мире мест, где можно увидеть и почувствовать такое.
Мы начали путь с запада острова. По мере приближения к Денпасару дорога отходит все дальше от берега, врезаясь зигзагами в густую растительность. Речки, несущиеся со склонов вулканов, прорыли глубокие узкие долины. На рассвете и в сумерках можно видеть, как там вперемежку купаются люди и животные; это зрелище вызывает в памяти полотна Ренуара — обнаженные женщины, расчесывающие длинные, блестящие от воды волосы. Рядом, войдя до половины в ручей, стоят громадные розовые буйволы, а вокруг бесенятами вьются голые ребятишки. Золотистый цвет тел удивительно вписывается в пейзаж,
Едва выступая из отливающей металлом воды, поднимается храм на берегу озера Братан. Здесь начинаешь понимать, почему балийцы выбирают для храмов пугающие своей красотой места. Вулкан, у подножия которого лежит озеро, окутан шлейфами тяжелого дыма. Все вокруг серо. Грозная тишина подавляет, она символизирует ожидание вечности. Храм, прилепившийся к краю озера, посвящен богам, живущим, по балийскому поверью, в жерле вулканов.
На высеченном в скале основании изображен большой свернувшийся клубком змей — это символ зарождения жизни; здесь начало всех начал. Алтарь служит посредником между мирским хаосом и невидимой обителью богов...
Лавовые потоки многочисленных извержений различаются по цвету: недавние — самые темные. Последнее извержение, случившееся в 1963 году, унесло три тысячи жизней. В феврале первым взорвался Агунг. Взрывом у него оторвало вершину — так он и стоит усеченным конусом. За соседом в марте последовал Батур. Извержения сопровождались таким выбросом пепла, что он на три дня закрыл все небо над Сурабаей, что в двухстах пятидесяти километрах отсюда! Смертоносными, однако, оказались не лава и не пепел, а горячие ядовитые газы, предшествующие извержению.
Но, несмотря на частые катастрофы, балийцы вновь и вновь селятся у подножия вулканов. Ведь огнедышащие горы — это божество, и если они приходят в ярость, это означает, что дары и молитвы оказались недостаточно хороши. Агунг сам во время последнего извержения показал это — потоки его лавы аккуратно обогнули храм, разорив все окрестные деревни.
Для балийцев характерно чувство солидарности. Оно особенно проявилось в системе взаимопомощи, называемой «готонг-ротонг». Это система общественных повинностей, к которым относятся тяжелые работы на рисовых полях, строительство домов, помощь безработным, ремонт общественных зданий, сбор средств нуждающимся семьям, сиротам и старикам.
Система позволяет как-то компенсировать социальное неравенство и обеспечить выживание неимущих, которых всегда большинство. Лишь в некоторых районах община предоставляет каждой семье небольшой надел, достаточный, чтобы прокормить семью. Основная же часть крестьян арендует землю, для чего вынуждена обращаться к ростовщику-китайцу. В таких условиях община способна выжить только благодаря «готонг-ротонгу». Когда разразился экономический кризис 1930 года, рабочим, уволенным с плантаций Суматры, позволил выжить только «готонг-ротонг». В наши дни поддержка общины не позволила экономическому хаосу в стране принять трагические формы. Деревня живет замкнутым натуральным хозяйством, почти без денег: долги платят рисом после сбора урожая.
«Готонг-ротонг» поддерживает целый класс бродячего пролетариата, который кормится сезонными работами. В других обстоятельствах они были бы обречены.
Кроме того, что они состоят членами рабочего коллектива, балийцы еще непременно участвуют в каком-нибудь объединении — танцевальном коллективе, оркестре, хоре. Вся жизнь балийца проходит в группе — рабочей или творческой. Группа обусловливает ритм его жизни.
Южная часть острова — это сплошные террасы рисовых полей. Очеловеченная руками природа превратилась здесь в подлинное произведение искусства. Рисовые поля выглядят словно складки сверкающего покрывала, наброшенного на склоны гор. Мельчайшие клочки земли выровнены, ухожены, приспособлены под посадки. С течением веков уход за землей превратился из жестокой необходимости в эстетическую потребность. Бали по праву гордится своими рисовыми полями — савахами; они самые красивые в Индонезии, да и, наверное, в мире. Границы аккуратно следуют изгибам почвы. Дам-бочки укреплены красиво уложенными камнями и кораллами, которые добывают в море и на спине поднимают в горы.
Там же на поле ловят линдунгов, разновидность угрей, длиной десять-двадцать сантиметров. При этом крестьяне пользуются удивительным в своей бесхитростности способом. У входа в угриное логово ставят ловушку — полый бамбуковый ствол, заткнутый с одного конца. В ствол закладывают приманку. Лакомка линдунг заползает в бамбук, проглатывает приманку, а вылезти обратно уже не может... Жареный в пальмовом масле линдунг — объеденье.
Что едят балийцы, можно увидеть на прилавках бесчисленных лавчонок у дороги. Возле них прекрасные, по пояс обнаженные женщины варят рис и готовят чай к тому часу, когда работники спускаются с поля перекусить. В глубине деревянной лавчонки спят на подстилке пухлые ребятишки. Над черным очагом клубится дым, пропитанный запахом кокосового масла.
Излюбленное блюдо балийцев — сушеная говядина, перемешанная в чугунке с рисом, перцем, множеством пряностей и сладким картофелем. Европеец может смягчить жгучий эффект местных пряностей, заедая блюдо фруктами, в изобилии растущими на Бали.
Многообразие тропических фруктов таково, что в нем просто теряешься. В целом же преобладает терпкость: оранжерейный климат Бали заставляет здешние плоды расти слишком быстро, они не успевают обогатиться витаминами, набрать из земли необходимые калории, поэтому их польза для организма невелика. Чтобы как-то утолить голод и восполнить недостаток калорийности, балийцы густо приправляют еду пряностями. Перец — мощный реактив, он увеличивает кровообращение, согревает, придает силы. Его аналог — бетель (тонизирующая жвачка вяжущего вкуса) — позволяет индонезийцам сохранять жизнедеятельность в условиях тяжкого климата. Жвачку готовят из смеси бетелевых листьев, известки и красящего рот толченого ореха. У балийцев от этого постоянно красные губы и десны. Когда они улыбаются, то часто выглядят словно вампиры после обеда.
Сбоку от дороги в тени деревенских домов стоят любовно сплетенные бамбуковые клетки, в которых наслаждаются прохладой бойцовые петухи — предмет особой заботы мужской половины острова.
Петух в своей временной неволе ждет, когда пробьет его час. Ежевечерне хозяин вынимает его из клетки и долго-долго массирует ему мускулы перед грядущим боем. Часто владелец выгуливает птицу и беседует с ней, потрепывая и лаская своего питомца. Сидящий на корточках балиец, смотрящий долгим-долгим взором на птицу, — эту картину можно наблюдать всюду на Бали.
Одно время правительство запретило петушиные бои, но запрет вызвал на Бали такое волнение, что его пришлось срочно отменить. При одном упоминаний об этой игре страсти расходятся не на шутку. Власти, правда, сократили количество боев до двух в месяц; обычно их устраивают первого и пятнадцатого числа каждого месяца. Но в деревне, подальше от начальственных глаз, балийцы следуют не распоряжениям, а своему календарю.
Бой происходит на особой площадке в первом дворике храма или — если это «незаконная» встреча — в лесу. Продавцы всякой всячины, лоточники, болельщики плотно сбиваются вокруг участников. На полочках, прибитых к столбам, поддерживающим соломенную кровлю, сложены ритуальные дары. Они призваны умилостивить богов — покровителей петушиного боя и ниспослать на участников волшебную силу, «дабы уберечь их от соблазна покинуть место боя, не заплатив должного». Воровство считается на Бали тяжелым преступлением и наказуется соответственно; но если кто-то из игроков уйдет, не заплатив проигрыша, его ждет еще небесная кара.
Владельцы петухов выбирают достойных соперников. Петухи переходят из рук в руки, постепенно формируются первые пары. Затем соперники отходят в сторону, чтобы вооружить бойцов.
Петухам прикрепляют к левой лапке отточенное стальное лезвие, называемое «таджи». Их изготавливает кузнец, тот же, что выковывает традиционные кинжалы — крисы. Каждый владелец носит петушиное лезвие в особых ножнах из раковины. Этих лезвий существует великое множество, в зависимости от веса петуха. Кузнец приматывает его к ноге птицы длинной красной хлопковой ниткой. Во время подготовки хозяин не выпускает петуха из рук, а соперник внимательно следит за манипуляциями. Кузнец может привязать лезвие слева или справа от естественной шпоры. В первом случае оно мешает петуху, во втором — превращается в грозное оружие. Эти подробности очень важны для участников; иногда, чтобы уравновесить шансы, владельцы петухов с общего согласия решают ослабить одного из бойцов.
Болельщики терпеливо ждут конца долгих приготовлений. Наконец тактика выработана. И тут — взрыв страстей... Вопли, подбадривания, предложения, предположения! Гвалт разносится далеко окрест. Мужчины вскакивают и вновь садятся на пятки, вытягивают руки, нервно щелкают пальцами. Сговариваются примерно так: «Если выиграет черный петух, я дам тебе двести рупий, а если белый — ты дашь мне триста...» Иногда простым знаком руки (здесь выработан целый код) заключают пари на крупную сумму.