В Котласе Гаврилова отвели на другой паровоз. Опять машинисты долго беседовали вполголоса, и опять все кончилось хорошо. Только, пока стояли в Вологде, молодой улыбчивый машинист ушел и через полчаса вернулся с милиционером.
Это было всего четыре года назад, а 1аврилову казалось, что полжизни прошло. Полжизни. И вот вторая попытка.
Времени у Гаврилова было много — целые сутки. А дело только одно. И совсем недолгое. Он мог бы пройтись по городу, в котором не был уже так давно, заглянуть к друзьям. Хотя кто знает, что с ними сталось. Можно было бы, по крайней мере, хоть узнать, живы ли они. Но Гаврилов не мог ничего этого сделать. Он не мог ни на шаг отклониться от прямой, которая именовалась Десятой линией и вела его с набережной Лейтенанта Шмидта к большому черно-серому дому на углу Среднего проспекта.
Не оглядываясь, он, перешел по брусчатке дорогу, цокая подковами на начищенных до блеска ботинках, и медленно пошагал по плитняку Десятой линии.
Если бы Гаврилов не был так сосредоточен, он обратил бы внимание на яркое солнце, на мелкую пенистую волну на Неве, на роту курсантов-фрунзенцев, что шли по брусчатке набережной, лихо распевая: «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать!..» Он обратил бы внимание на девушку, которая чуть замедлила шаг, разглядывая тральщик, и которую он чуть не задел плечом. Девушка проводила Гаврилова долгим заинтересованным взглядом. То ли этот высокий стройный матрос с русым вихром, торчащим из-под бескозырки, показался ей очень симпатичным, то ли она хотела у него что-то спросить, да не спросила, испугавшись его отчужденного вида.
В это время капитан-лейтенант стоял на мостике вместе со старшим помощником и смотрел, как расходились с тральщика отпущенные в увольнение. Старпом, совсем молодой лейтенант, заметил девчонку в красном беретике, глазевшую на тральщик, и кивнул на нее капитан-лейтенанту:
— Смотри, кеп, какая курочка!
Как раз в это время Гаврилов чуть не столкнулся сдевушкой. Девушка обернулась, проводив Гаврилова долгим взглядом, и старпом сказал:
— Ну оглянись же! Оглянись, юнга! Она же к тебе глазами прилипла…
Но Гаврилов не оглянулся, и старпом с сожалением махнул рукой, сказав:
— Мрачный все же парень этот Гаврилов… Такую девчонку пропустил!
— Таких бы мрачных побольше в команду, — ответил капитан-лейтенант. — Мне бы и черт не брат был! — Потом вздохнул, глядя, как Гаврилов скрылся за домом, и сказал: — Но есть у парня что-то на сердце. Грызет его что-то, это я тебе, лейтенант, точно скажу…
Переходя через Большой проспект, Гаврилов чуть не шагнул под машину. Шофер «эмки» притормозил и показал ему кулак, крикнул что-то. Что — Гаврилов не расслышал. Но, видимо, это было что-то смешное и обидное — две девчонки, шедшие ему навстречу, прыснули и внимательно посмотрели на него. Гаврилов словно очнулся и увидел вдруг зеленый проспект, по которому шли люди, неслись гремящие трамваи…
Огромная, столетняя, наверное, осина росла все там же, на углу Большого и Десятой. В сорок втором каждый раз, проходя мимо этой осины, Гаврилов думал о том, сколько дров можно было бы наготовить из нее. «Вот бы попал снаряд ей прямо под корень, — мечтал он. — Летают же они всюду». В марте сорок второго снаряд угодил прямо под часы на углу Большого и Девятой линии, разворотив весь асфальт и вырыв огромную яму. «Нет бы ему в осину угодить…» — сердился тогда Гаврилов.
Сейчас под осиной стояла скамейка. На одном ее конце, облокотившись на клюку, сидела совсем ветхая, сгорбленная старушка. «И мне посидеть, что ли? — подумал Гаврилов. — Времени-то еще впереди много. Да и Егупин с работы, наверное, приходит не раньше шести…»
Он окинул взглядом бульвар и, пройдя мимо бледной, худенькой девочки, игравшей в песке, опустился на скамейку. Старушка подняла голову, посмотрела на Гаврилова и поклонилась слегка. Гаврилов сказал: «Здравствуйте», — и почему-то смутился. «Может, какая знакомая? Узнала?» Но припомнить старушку не смог.
На Большом было довольно тихо. Только время от времени гремели старенькие трамваи. Гаврилов отметил: «пятерку» по старому маршруту пустили… Шли люди по своим делам, изредка прогуливались балтийцы, ведя под руку девчат. Но не было той веселой, шумной толпы, что текла под густыми кронами Большого проспекта до войны. И совсем непривычно мало было детей.
На земле лежали палые листья — желтые, красные. «А ведь уже осень, — подумал Гаврилов, — скоро сентябрь». Но погода была теплая, солнечная. Яркое голубое небо совсем не походило на осеннее.
— Вот какая погода стоит чудная, — сказала вдруг старушка, обращаясь к Гаврилову, — просто благодать.
Гаврилов от неожиданности вздрогнул, обернулся.
— У вас-то на море, наверное, все ветер да волны? Пароходы качает?
— Да не всегда, — улыбнулся Гаврилов. Его позабавило, что старушка сказала «пароходы». Совсем как лихой боцман.
— Какое счастье жить спокойно! — продолжала старушка, глядя на Гаврилова очень внимательно и почему- то с участием. — Жить, когда не воет сирена и не «везут на кладбище эти страшные саночки… Столько — словно умерли уже все…
«Блокадница, — думал Гаврилов, глядя на старушку. — Но выжила. И как это она вынесла? Такая старая. А бабушка Анастасия не вынесла…»
— …Но главное — холод. Я так, наверное, и не согреюсь… А люди добрее стали.
Старушка все говорила и говорила… Гаврилов кивал головой. Его смущал участливый тон старушки и пристальный, цепкий взгляд.
— У меня соседка по квартире такая была неприятная дама. Грубая, подозрительная, настоящая моветон, и, вы знаете, чай приглашает меня пить. С сахаром! А раньше не здоровалась… Да что и говорить — блокадники фашистов кормят, папиросы кидают — тем, что дома восстанавливают. Я сама видела… Добрые люди у нас, добрые…
«Да, добрые, — подумал Гаврилов, — но уж если сволочь попадется, то это такая сволочь…» Сердце его застучало быстрее. Он снова ощутил тяжесть пистолета в кармане.
Здесь, на углу Большого и Десятой, Гаврилов уловил легкий аромат табака. Табачная фабрика имени Урицкого находилась рядом с его домом — к одной из стен внутреннего двора примыкало здание самой фабрики, к другой— фабричный двор. Прямо на крыше фабрики стояли во время войны зенитки. Стреляли они гулко и часто, а осколки сыпались, как горох, по крыше, падали даже во двор-колодец. Первое время мальчишки собирали эти осколки и хвастались друг перед другом, кто собрал больше. Потом на эти осколки уже никто не обращал внимания: одних мальчишек эвакуировали, другие умерли, а оставшимся было не до осколков.
С августа Гаврилов часто дежурил с соседом Василием Ивановичем на крыше — тушил зажигалки. Мать уже не требовала, чтобы он по каждой тревоге бегал в бомбоубежище — иногда за ночь было по десять-двенадцать тревог. Да потом они с матерью видели однажды, как на Среднем раскапывали подвал обрушенного бомбой дома, — живых там не осталось никого…
К тому же почти всю осень мать была на окопах. Иногда вырывалась на несколько часов. Привозила картошки, овощей. Мылась в ванной. Брала смену чистого белья и уезжала снова.
…Крыша была без всяких ограждений, в меру покатая, но Гаврилов не боялся. Боязнь высоты прошла у него как-то сама собой. Он даже не успел этому удивиться. А раньше боялся ездить в лифте и смотреть в пролет лестницы. С Василием Ивановичем ему всегда было спокойно, даже когда крышу пробила первая зажигалка и Гаврилов опрокинул на нее ящик с песком.
Чаще всего они дежурили вечером и ночью, когда Василий Иванович приходил с работы. Днем дежурили другие соседи — Зойкина мать, учительница Валентина Петровна. В короткие перерывы между окопами дежурила мать Гаврилова. Не дежурил только Егупин. Гаврилов слышал, как однажды он сказал управдому Антонине (так ее звали все, словно отчества у этой полной веселой женщины никогда и не было), что у него кружится голова.
С крыши было далеко видно. Вблизи — только крыши, крыши… Лес труб. Гаврилов раньше никогда и не подозревал, что так много высоких печных труб торчит над городом. Дальше — купола и колокольни соборов. Посеревшие Исаакий и Петропавловка.
Когда не было налета или стрельба шла где-то в стороне, они сидели с Василием Ивановичем на проржавевшей железной скамеечке между двух труб, постелив на нее кусок старого половика. Когда в дело вступали зенитки с фабрики, они пролезали через слуховое окно на чердак и сидели на красивом, но без ножек, обитом ярким шелком диване с завитушками. Осколки гремели по крыше, заглушая прерывистый гул немецких самолетов.
Гаврилов видел с крыши, как горели американские горы и Народный дом на Петроградской, стадион Ленина…
Сейчас ему не вспомнить было всех подробностей— вроде бы и небольшой срок, всего четыре года прошло с той страшной блокадной поры, но многое забылось, стерлось в памяти. И как начались эти пожары, и откуда летели самолеты. Он помнил только зарево в полнеба, запах гари в воздухе и щемящее чувство тоски и незащищенности.
И другие события со временем как-то поблекли в памяти Гаврилова. Он многого не мог вспомнить, как ни старался. Например, как умерла Валентина Петровна, как увезли ее дочь Зойку. «Наверное, в то время, когда я сам болел?» — думал Гаврилов. Чудовищные провалы образовались в его памяти. «Может, все это так и надо — забыть жестокие подробности, иначе они никогда не дадут покоя», — думал Гаврилов. А почему же тогда он помнит и не забудет никогда Егупина?
Но что бы ни случилось с его памятью, сквозь общую тупую боль воспоминаний о том годе, как о чем- то жестоком и тяжелом, в нем жили, никогда не тускнея, картины, связанные с самым больным и самым радостным.
И эта картина: в одно из первых своих ночных дежурств он увидел, как, рассекая тьму, тянутся к вражеским самолетам цепочки ракет. Он инстинктом почувствовал, что эта за ракеты, еще не смея подумать о том, какая большая подлость совершается сейчас на его глазах в небе родного города.
— Дядя Вася! Дядя Вася! — закричал Гаврилов и схватил за руку Василия Ивановича. Схватил и почувствовал, какая твердая и бугристая стала у того рука.
— Молчи, сынок, молчи! — сказал Василий Иванович, и Гаврилов поразился, как это он может говорить так спокойно. Не кричит, не зовет его бежать туда, откуда тянутся к небу эти предательские цепочки.
Его сердце готово было разорваться. Неимоверный, невыносимый гнев душил его.
— Сволочи, гады! — закричал Гаврилов. — Сволочи, гады!.. — Он порывался бежать. Скорее, скорее туда! Попадись ему в руки сейчас этот ракетчик, он бил бы, бил, бил!..
Гаврилов и раньше слышал про ракетчиков и шпионов, слышал о парашютистах, переодетых красноармейцами. Но он еще ни разу не видел, как они действуют.
Василий Иванович не успокаивал его. Только обнял и прижал своею сильной рукой к груди.
Потом они долго сидели молча, вглядываясь в ночную темень, следя за тем, как далеко-далеко в стороне залива, наверное у Кронштадта, метались неясные всполохи — не то прожекторы шарили по небу, не то стреляли.
Наконец Гаврилов спросил, все еще не в силах успокоиться:
— Что ж это, ракеты все шпионы пускают, диверсанты?
— И диверсанты, наверное, есть, да только мало, — ответил Василий Иванович. — Им в город пробраться трудно. А вот предатели еще встречаются.
Налет закончился. Они сидели на своей скамеечке в кромешной тьме затемненного города. Ветер гнал с залива низкие рваные облака. Они наплывали на город, то затягивали все небо, то вдруг размыкались, и в просвет тревожно светили одна-две яркие звезды. Было тихо. Лишь время от времени на Среднем проспекте скрипел на повороте запоздавший трамвай да слышались голоса дежуривших на фабрике зенитчиков.
— Затаившихся гадов-то осталось еще немало, — сказал после долгого молчания Василий Иванович. — Недобитки из лавочников да троцкисты-перевертыши… Ну и шпионы, конечно. К нам на завод приезжал начальник один из Смольного. Рассказывал. Поймали недавно ракетчика — так он двадцать лет в одном институте проработал и всегда лучшим конструктором считался, — он вздохнул тяжело. — И наших-то соседей не зря из города выслали. Они-то, конечно, хорошие люди, да время суровое, все вперед не предугадаешь. Когда нас немец со всех сторон жмет, несподручно еще в доме немца иметь… Риск большой. А война пройдет — разберемся.
— Когда она пройдет… — грустно прошептал Гаврилов.
— Пройдет, Петруша. Закончится. — Он снова обнял Гаврилова. — И города нашего фрицам не видать. Если бы могли, они давно его взяли. — Он помолчал несколько секунд и добавил тихо: — И если бы мы способны были его сдать, то давно уж сдали… А мы не способны, не в нашем это характере! Правда, Петруша?
— Правда, — ответил Гаврилов и подумал, успокаиваясь: «А этих ракетчиков все равно переловим…»
Кроме Гавриловых, чья маленькая комнатка, бывшая людская, дверью выходила прямо на кухню, черным ходом пользовался только Василий Иванович Новиков, работавший на Кировском заводе. Его холостяцкая комната тоже была рядом с кухней, и он тоже предпочитал ходить черным ходом. Гаврилов привык встречать его с работы, выскакивал на кухню, едва заслышав, как на пятом этаже негромко хлопала дверца лифта. Всегда, кроме тех дней, когда получал «неуд». В такие дни он не выходил на кухню. Знал, что Василий Иванович непременно спросит про отметки.
Василий Иванович, не обнаружив Гаврилова в кухне, громко вздыхал: «Опять неудачный день!» — и называл Гаврилова не по имени, а по фамилии. Повесив между дверьми свою брезентуху и тщательно, с пемзой отмывая большие костистые руки, он громогласно корил Гаврилова:
— Подводишь рабочий класс, Гаврилов. Небось по арифметике «неуд»? А еще за ДИП хочешь стать! Как же перегонять буржуев будешь? Даже детали сосчитать не сможешь? Стыд! Сколько я тебе говорил: неученье — мрак! Вот и сиди во мраке.
Гаврилов грустно стоял за дверью и, слушая Василия Ивановича, тяжело вздыхал. К «неудам» он относился спокойно — было стыдно только, что это огорчало Василия Ивановича. А работать на ДИПе с ним рядом было заветной мечтой Гаврилова. Василий Иванович давно уже посвятил Гаврилова в рабочие дела, рассказал о своем станке, который назывался «Догнать и перегнать», сокращенно ДИП.
Выходила в кухню Анастасия Михайловна и ласково здоровалась с Василием Ивановичем.
— Гаврилов-то опять подвел! — как последнюю новость, сообщал ей Василий Иванович. — Опять у него неудачный день — по арифметике «неуд». Сопит за дверью. Глаз не кажет.
Анастасия Михайловна сокрушалась неподдельно, хотя уже давно, как только Гаврилов пришел из школы, догадывалась про этот «неуд».
— А у нас такой случай в цеху сегодня произошел, — нарочито громко говорил Василий Иванович, — такой случай… Я вот приду к тебе, Анастасия Михайловна, вечерком чайку погонять — расскажу… Удивлю тебя. Ох, удивлю!..
Это было для Гаврилова самым обидным. Опять будет сидеть один в своей комнате, пока не придет с вечернего дежурства мать или Василий Иванович не отойдет, не отмякнет и не зайдет на минутку, словно бы только за тем, чтобы спросить, все еще строго, сделаны ли уроки.
Зато в обычный, удачный день Гаврилов встречал Василия Ивановича в кухне и, усевшись на старенькой, хлипкой табуретке, выслушивал новости, которых у Василия Ивановича было всегда много. У них в цехе всегда случалось что-нибудь удивительное.
Гаврилов любил смотреть, как неторопливо, обстоятельно расстегивал Василий Иванович толстую потрепанную полевую сумку, вынимал бутылку, в которой брал на завод молоко, разворачивал недоеденный бутерброд и аккуратно складывал промаслившиеся листки бумаги. Вынимал заводскую многотиражку и, разгладив, откладывал в сторону, говоря при этом:
— Изучим на досуге. Да, Петруша?
Разобрав сумку, он вешал ее на гвоздик около маленького кухонного столика и, взяв мыло и пемзу, начинал старательно отмывать руки. Гаврилову нравился запах металла и машинного масла и чего-то еще непонятного, но явно заводского, запах, которым был пропитан весь Василий Иванович, — его одежда, полевая сумка, бутерброды, побывавшие на заводе.
— Прибавил сегодня я скорость на своем норовистом, — рассказывал Василий Иванович. Он всегда говорил о своем станке, как о существе, и это настолько соответствовало представлению Гаврилова, что ему по ночам иногда снился ДИП, большой, веселый, чем-то похожий на Василия Ивановича. — Прибавил прилично. Слушаю — ничего. Тянет. Борозды не портит… А что? Чем мы хуже Гудова? Путиловцы отставать не привычны… Правда, Петруша? — Василий Иванович подмигнул Гаврилову.
Про Гудова, московского стахановца, Василий Иванович рассказывал ему не раз. Даже читал письма, которые писал Гудову, и его ответы.
— Сегодня сам товарищ директор приходил посмотреть на моего коня. Час стоял — рта не открыл: присматривался, прислушивался. А потом сказал мне: «Ты, Василий Иваныч, хоть и за станком стоишь, большую политику делаешь, в самое «яблочко» бьешь. Ворошиловский стрелок. Время сейчас такое — спешить нам надо. И станки заставить спешить». Вот, Петруша, что сказал мне директор. Поручкался и пошел. Да разве я и сам не чую, что спешить надо?
От Василия Ивановича всегда веяло добродушием и спокойной силой. Все шли к нему за советом, за Помощью, когда требовалось чего-то добиться от домоуправа — ремонта, ордера на дрова… С его появлением прекращались обычные ссоры на кухне. Дядя Вася был ровен со всеми, никому не отказывался помочь, не считал за труд починить керосинку или примус.
В июле сорок первого года из квартиры уехали Крамеры, Алька Крамер уехал, лучший друг Гаврилова. Уехали поспешно, в двадцать четыре часа, ни с кем даже не попрощались толком, не поговорили. Гаврилова в эти дни и вообще не было в городе. Он доживал последние дни на даче под Сиверской, а когда вернулся, в комнате Крамеров уже обосновался новый жилец — Илья Дорофеевич Егупин.
— Повезло нам с жильцом, — сказала мать, — тихий, спокойный. Будто и нет его…
Но Гаврилову Егупин не понравился. Может, оттого, что въехал в комнату Крамеров, где Гаврилов был всегда, как дома, а теперь эта комната стала чужой и недоступной. А может быть, потому, что голос у Егупина был какой-то уж очень противный. Бесчувственный. Гаврилову хотелось убежать, когда Егупин при встрече с ним выговаривал словно бы через силу: «Здравствуй, детка!»
Но в общем-то вселение Егупина не вызвало особых перемен в большой и шумной квартире. Дома он бывал мало. На кухне почти не готовил: изредка вскипятит чайник — и тут же в свою комнату. От матери Гаврилов слышал, что Егупин сам из Луги. Не то торговал там в керосиновой лавке, не то заведовал складом. Когда немцы подходили к Луге, он уехал чуть ли не последней машиной в Ленинград. Гаврилову не очень-то верилось, что такой большой, степенный человек с густой шевелюрой красивых седых волос мог торговать в лавке керосином. Вот на профессора он был похож. Тихий, вкрадчивый. Только что-то жабье было в чертах его лица. Да еще глаза — один смотрит прямо на тебя, другой — куда-то в сторону. Продавец керосина, по мнению Гаврилова, должен быть крикливым, разбитным ухарем вроде того, что привозил керосин в огромной бочке в деревню, где Гаврилов проводил лето у тетки. Останавливая свою колымагу на прогоне, он доставал трубу и долго дудел в нее, а потом кричал, распугивая любопытных кур:
— Ки-ро-син, ки-ро-син, запасай киросин!
Вот это был настоящий торговец керосином — веселый, острый на язык, всегда чуточку пьяный.
Как-то в начале сентября, когда мать была на окопах, Гаврилов играл с мальчишками в футбол и потерял ключ от квартиры, от черного хода. В квартире в это время обычно никого не бывало. Даже Анастасия Михайловна, несмотря на годы, пошла теперь работать в госпиталь, который разместился на Девятой линии, в двадцать седьмой школе. Там, где раньше учился Гаврилов.
Гаврилов пошел разыскивать Зойку, дочку Валентины Петровны. Зойка обычно торчала у своей подружки из тринадцатой квартиры.
Зойкин ключ был от парадного входа. Когда Гаврилов вставлял ключ в замочную скважину, в квартире что-то грохнуло. «Ну вот, — с досадой подумал Гаврилов, — зря к Зойке бегал — дома кто-то есть». Он открыл дверь и, не включая света, пошел по коридору. Коридор всегда был заставлен всяким хламом. А когда выселили из Ленинграда Альку с родителями, — Гаврилов раньше и понятия не имел, что они немцы, — добавилось три огромных опечатанных шкафа с имуществом и книгами Крамеров. В спешке они мало что смогли забрать с собой.
Гаврилов мог пройти по коридору и с завязанными глазами — немало было поиграно здесь в прятки. Но на этот раз налетел на поваленный стул и больно ушиб ногу. Когда он включил свет, то первое, что бросилось ему в глаза, — растворенные дверцы крамеровского шкафа, разрытое белье на полках.
Гаврилов подумал сначала, что Крамеры вернулись, и постучал в их дверь, туда, где жил теперь Егупин. Но никто не ответил.
— Алька! — крикнул на всякий случай Гаврилов. — Алька, это я, Гаврилов!..
За дверью было тихо, но Гаврилову вдруг почудилось, что там кто-то дышит. Тяжело и прерывисто. Дышит совсем рядом. Гаврилов решил заглянуть в замочную скважину, но в нее ничего не было видно. Мешал ключ, вставленный с внутренней стороны.
Гаврилов испугался: «А может быть, воры? А что, если догадаются, что он один в квартире, и выйдут?» Затаив дыхание, на цыпочках он прошел к черному ходу, осторожно повернул затвор французского замка, тихонько прикрыл за собой дверь и припустился вниз по лестнице.
На улице было светло и не страшно. Теперь надо было что-то предпринять. Сначала у Гаврилова была мысль побежать в милицию. Но здесь, на людной улице, эта мысль показалась нелепой. «Что я скажу в милиции? Что за дверью кто-то дышал? А может быть, не дышал? Засмеют. В такое время, скажут, на пустяки отвлекаешь. Значит, надо дождаться кого-то из своих. Первыми придут Анастасия Михайловна и Василий Иванович. А может быть, Егупин. Он всегда уходит и приходит в самое разное время».
Гаврилов перешел на Одиннадцатую линию и сел на скамеечке, как раз напротив своего дома. «Надо Зойку предупредить. А то начнет звонить…» — подумал Гаврилов и обомлел: из парадного вышел Егупин и, оглядевшись по сторонам, неторопливо двинулся к Среднему проспекту. «Так вот кто там дышал за дверью! — изумился Гаврилов. — Вот кто опечатанный шкаф открыл и рылся в нем! Ну и ну!..»
Как только пришел с работы Василий Иванович, Гаврилов рассказал ему все. Тот молча прошел в коридор и осмотрел шкафы: с двух были сорваны печати.
— Ничего, Петруша, разберемся, — сухо, сквозь зубы сказал Василий Иванович. — Разберемся.
— Ох и подлец же этот Егупин! — Василий Иванович все никак не мог успокоиться, все ходил по просторной комнате Анастасии Михайловны, размахивал руками,
Гаврилов сидел в глубоком кресле, разглядывая подшивку «Красного следопыта», прислушивался к тому, что говорил Василий Иванович: всегда спокойного, ровного Василия Ивановича сегодня нельзя было узнать.
— Он мне предложил разделить все добро Крамеров! Представляете? Сначала отпирался: «В шкафы я не лазил, — а потом говорит: — Ну что вы горячитесь, товарищ Новиков, кто теперь про это добро вспомнит. Крамеров небось уже в расход пустили, они не вернутся… А милиция скоро от голодухи передохнет, туда ей и дорога!..»
— Что ж ты ему сказал, Василий Иванович? — совсем тихо спросила Анастасия Михайловна.
— Что сказал?.. Я ему сказал все, что думаю. Своими руками задушил бы…
— Дядя Вася, а он, Егупин, — вор, значит? — спросил Гаврилов.
— Кто ж его знает, — пожал плечами Василий Иванович, присаживаясь наконец к столу, — знакомы-то мы без году неделю… На физиономии ведь не написано. Одно скажу, Петруша, не вешай носа! Мы из этого Егупина душу вытрясем, колобродить не дадим!.. Да, темный человечишка. Подлый! — Василий Иванович снова вскипел. Ему не сиделось. Он вскочил со стула и заходил по комнате. — Это ж надо! Такое сказать мне!..
— Может, он от жадности! — робко вставила Анастасия Михайловна.
— В шкафы-то полез? От. жадности, от жадности, — как-то странно усмехнулся Василий Иванович. — Да ведь жадность далеко завести может. Ох, далеко!.. Жадный— он и отца родного за копейку продаст. Из таких жадных предатели получаются.
— Да, — горько вздохнула Анастасия Михайловна, поджав губы. — Прав ты, батюшка. Из таких ироды, христопродавцы получаются… — И, обратясь к Гаврилову, сказала: — В человеке ведь что, Петруша, главное? Совесть. Есть совесть — и человек есть. Нет совести — и нет человека…