Шли на битву партизаны
Осень. Прозрачный и светлый день. Дубы, сосны, березы. Огненно-золотые вперемешку с сине-зелеными узоры леса пропадают далеко-далеко в туманной дымке. Стоит лишь раз взглянуть на эти леса, поля, реки, вдохнуть чистый воздух, узнать здешних людей, и приходит удивительное и ясное чувство Родины, ее трудной и светлой судьбы.
Тишина полян, малинников, бора... Может быть, эти тысячелетние дубы помнят татарское иго, литовских рыцарей, польских шляхтичей, шведов. А эти тонкие деревца, которым еще не исполнилось двадцати пяти, не забыли свирепое лихо, приползшее вслед за немецкими танками... И потому на старой лесной тропе нежданно приходит на память: «Враг просчитался. Не только люди русские, сама природа русская не приемлет окаянного фашиста. Вместе с людьми борются против захватчиков и старинные брянские рощи, и глубокие реки, и чарусы на болотах, и морозы русской зимы». Рапорт брянских и орловских партизан Родине.
Да, помнят деревья взрывы самодельных партизанских мин, поднимавших в воздух поезда и мосты, помнят трескотню пулеметных и автоматных очередей (какая звонкая стояла после них тишина!), пожары брянских деревень, боль и ярость народную...
Добрую Корну гитлеровцы тоже спалили. Никогда не забудет подпольщик Степан Костяной (фото вверху) высокого кровавого зарева. В отряд бы уйти и бить, бить фашистов, но приказ был — остаться здесь. И пошли по деревням листовки и газеты, а партизаны всегда знали о вражеских засадах. Уцелел чудом. Дважды «выхватывался» из облав, так что и на конях догнать не могли. Лес его выручал, родной Брянский лес...
Кружатся золотые листья. Тишина. Новая Корна встречает осень. А дальше все тот же могучий, суровый и добрый лес, глухие тропинки, крики птиц. «...Люди русские, сама природа русская...» Редко найдешь теперь пулеметную ленту, гильзу, каску. А лес шумит, шумит... Святой, вечный Брянский лес.
Воевал и в первую мировую и в гражданскую. Отечественную встретил на пятьдесят пятом году колхозным председателем — и снова взялся за оружие... Не сразу, однако.
Золотится, зреет ржаное поле, как в мирный полдень, и в руке сорванные колосья. Успеть бы только, не отдать хлеб захватчикам!..
— Да, кругом война разлилась, фашист уже к Москве, к Волге рвется, а у нас тихо. Вот и сеем рожь на нашем «острове».
Шесть колхозов входило тогда в Пролысьвенский сельсовет в лесах Брянщины, а его председателем был вот он, Гаридов Павел Григорьевич.
— Как же так?
— Да уж получилось... Фашисты вначале у нас, правда, денька с четыре пробыли. А потом крушанули мы их — и ушли восвояси до осени сорок второго. Ну, и жили мы по советским законам.
Хлеб успели собрать, переправили партизанам. Да и сам, наконец, к ним...
Командир партизанской роты. Проводник, минер. При его участии взлетели в воздух два вражеских эшелона с «тиграми», рвались мосты.
А на последнюю операцию понесли его на носилках: ранен был в ногу, а другого проводника нет. По лесам, по топям, по открытым лугам пробирались три дня, бережно прижимая к телу не мины даже — простые артиллерийские снаряды. Наконец мост... Как томительно ожидание! С рассветом фашисты оставляли на мосту одного часового, остальные уходили отсыпаться, чтобы ночью быть начеку. Не дождались они следующей ночи! Часового партизаны сняли из «бесшумки», а фашистский блиндаж забросали гранатами. Видел с берега Павел Григорьевич темное облако взрыва, слышал его далекое раскатистое эхо...
— Много лет утекло с тех пор, а все в памяти как живое. Да, как живое. Как все это забыть хоть и за восьмой десяток перевалило? И рассказывать много приходится. Молодежи. Много ее приезжает сюда... И вот расскажи да расскажи... как воевали, как что. Рассказываю, вспоминаю — и, кажется, годы снимает. Ну, а когда спрашивают: «Как здоровье, как жизнь?» — отвечаю: «Ничего, мол, спасибо, хорошо!..»
Брянские села... Вытянувшиеся на старый русский манер вдоль пыльных трактов, они медленно и неохотно выступают серебристо-серыми некрашеными бревнами стен из седого утреннего тумана. Лик крестьянских жилищ строг и прост.
Молчаливая угроза смотрела на врага темными окнами изб. И враг становился еще более оголтелым и преступным от страха и от предчувствия неминуемого возмездия. Он убивал, насиловал, уничтожал. И это село — Святое — сжег дотла.
Сожженные села давно восстановлены. И Святое тоже. Только теперь оно носит другое название — Партизанское.
Время рушит, сравнивает с землей истлевшие лесные землянки — обиталище партизан, приют жителей сожженных сел. Мало где уцелели партизанские наблюдательные пункты — обветшалые лестницы из поперечных планок, набитых на стволы самых высоких сосен.
Но время бессильно перед памятью и благодарностью людской. Вновь протаптываются заросшие партизанские тропы, восстанавливаются партизанские землянки. В них все как когда-то: железная печурка, у которой лишь и было тепло, столик с медной гильзой и фитилем в ней, нары, устланные еловыми ветками; только пахнет нежилым — землей, сыростью.
А ведь здесь жили, ждали ушедших на бой отцов, мужей и сыновей. Здесь рождались новые граждане советской земли — дети непокоренных.
Теперь это своеобразный музей — память о тех, кто не дожил, но за кого отомстили. И о тех, кто выстоял и узнал счастье победы. Сюда приезжают каждый год ветераны, прошедшие сквозь огонь, вынесшие все муки и дождавшиеся светлых дней, о которых мечтали в этих землянках...
Иду по лесу с Александром Николаевичем Барановым. Молод — на вид не дать тридцати, но уже председатель сельсовета. В войну был совсем птенцом. Но когда он ведет свой мотоцикл по глухим, заросшим высокой травой партизанским тропинкам, когда просто стоишь с ним у старой бронзовеющей сосны, думаешь, что и он воевал в этих местах.
Тихо говорит:
— А вот здесь была переправа, тут — землянки, где-то вой у тех деревьев столкнулись с вражеской засадой, лоб в лоб, жестокий бой был... Братская могила — тоже бой...
А потом о другом:
— Бобры дерево спилили... А то кричит желна, большой такой дятел, — и вслушивается в пронзительный резкий голос.
И снова о землянках, заставах, боях. Далекое, близкое, нетленное... Все знакомо, любимо до кустика.
Жизнь — и память... Одни неразрывный узел. То высокое, светлое, гордое, что передается от отца к сыну, из одних чистых рук в другие, как священный огонь.
Священный огонь. Я вижу, как пламенеет он на одной из лучших площадей Брянска у памятника воинам. Стоят около него и убеленные сединой и совсем юные — те, кто идет маршрутами Всесоюзного молодежного похода по местам славы отцов. И говорят так же тихо, и так же подолгу молчат, как под сенью Брянского леса, на боевых тропах партизан.
А у меня в памяти прекрасные леоновские слова: «Когда стихнет военная непогода, и громадная победа озарит дымные развалины мира, и восстановится биение жизни в его перебитых артериях — лучшие площади наших городов будут украшены памятниками бессмертным»
Дорога Генриха Гейне
Мусорная вода около нашего парохода зашевелилась, будто кто-то сильно подул на мусор, и из-под него вылезла стальная серая черепаха — американская подводная лодка.
Лодка двинулась малым ходом к причалу. Она шла неуверенно, как слепая. Она слишком близко прошла около нашего парохода.
Пассажиры в испуге сбились к одному борту.
Тогда лодка вдруг взвыла и завизжала так зло и пронзительно, будто ей начисто отдавили хвост. Старый рыбак, ехавший с нами на остров Капри, плюнул в сторону лодки и сказал:
— Бешеная дура!
Лодка забурлила винтами и медленно втиснулась в строй таких же серых американских подводных лодок. Они тесно стояли у каменной стенки в Неаполитанском порту.
После этого наш маленький белый пароход — «алискаф» (так здесь зовут пароходы на подводных крыльях) — начал осторожно выбираться из порта.
Налево чернел замок Кастель-Нуово, за ним — остров Искья — родина красивых открыточных рыбачек, а впереди начали подыматься берега Капри.
Этот остров, сложенный из сиреневого гранита, нехотя выползал из воды, пока не стали обозначаться на его береговых скалах обсохшие водопады, илн, вернее, «цветопады», желтой бугенвиллеи.
Этот удивительный цветок привез в Европу с островов Тихого океана французский капитан Бугенвиль.
Следует с уважением относиться к памяти Бугенвиля. То был бескорыстный колониальный моряк. Он возил не золото, не жемчуг, не рабов, а нежные цветы, особенно не надеясь нажить себе на этих цветах состояние.
У меня давнишнее пристрастие к картографическому описанию разных мест земли. И в этом рассказе я тоже не могу уйти от картографии, в частности от разговора о географических названиях.
Иные названия пленяют своей красотой, иные вызывают отвращение — главным образом те, что были рождены человеческой глупостью, тщеславием или сентиментальностью.
Вы, возможно, встречались в своей многострадальной жизни с такими пошлыми названиями, как «долина грез», «храм воздуха» или «дворец бракосочетаний». Пошлость обладает могучим свойством проникать под самые крепкие черепные коробки и разрастаться в ядовитые лишаи. Чем дальше, тем больше пошлость затопляет землю мутными волнами.
Пошлость — удел недалеких и самодовольных людей.
На Капри я встретился с явлением, которое было не только пошлостью, но и оскорблением всему расстилавшемуся вокруг прекраснейшему миру. Дело тоже было в названии. Но в каком! Для этого нужно кое-что разъяснить.
Остров пересекала с востока на запад — от гавани Марина-Гранде до гавани Марина-Пиккола — выбитая в скалах дорога.
У этой дороги, кроме ее разнообразной красоты, были свойства самого приятного в мире заповедника. Заповедника не растений и редких минералов, а заповедника запахов — то густых, то свежих, как только что выпавший легкий весенний снег.
Эти запахи побеждали своей смолистой целебной силой все, что до тех пор встречалось на земле, побеждали, должно быть, даже мифические запахи рая. Если бы нам было дано хоть раз надышаться райским воздухом, то мы надолго унесли бы на своих губах радостную и жадную улыбку.
Только великий поэт, такой, как Гёте, мог описать этот воздух. Гёте сумел рассказать о том времени суток, когда «не пылит дорога, не дрожат листы», — иными словами, рассказать о всемирном молчании вечера, созданном для успокоения измученного человеческого сердца.
На этой дороге вы могли почувствовать себя Икаром. Вы могли мысленно проноситься в струях воздуха над блаженной страной. Вы могли остановиться на мгновение, чтобы дотронуться до слабо пахнущих листьев лимона, но тут же увидеть на обочине дороги отвратительную табличку — указатель с черной надписью колючими готическими буквами: «Дорога имени Круппа».
Дорога имени Круппа! Тогда гасло небо. Сжималось в комок беспомощное сердце.
Дорога имени Круппа! Одного из величайших убийц, фабриканта «стальной смерти», сносившей тысячи голов простым щелчком осколка. Крупп построил эту волшебную дорогу для своих прогулок — немецких филистерских «шпациров». Построил на свои нечистые деньги и в свою честь. Это было невыносимо, невозможно, цинично. Европа вся еще была в крови и гари после недавней войны. Бесноватый и взвинченный голос Гитлера как бы звучал еще на каждом повороте этой дороги.
И мне вдруг вспомнился встреченный на днях в ресторане на Марина-Пиккола грузный человек. Ему прислуживал веселый темноглазый мальчик Паскуале.
В глазах Паскуале я заметил в тот день страх и почтительную злобу. За столиком сидел, положив на скатерть сжатые жилистые кулаки, рыжий старик с лицом завоевателя.
Пальцы его были покрыты твердыми рыжими волосами. Фазанье перо, заткнутое за ленту его шляпы, дрожало от ветра. Старик все время сжимал и разжимал кулаки. Он, очевидно, сердился.
Внезапно он вырвал фазанье перо и выбросил его за окно.
Спутница старика — молоденькая женщина-итальянка, почти девочка, в коротких и сильно измятых лиловых шортах — вздрогнула и опустила глаза.
Ложечка с мороженым задрожала и забилась в ее руке. Старик сжал ее кисть своими косматыми пальцами и грубо осмотрелся вокруг, как единственный владетель этого синего мира и этой девчонки.
За дальним столиком засмеялся длинный негр, а я усмехнулся. Тогда старик ударил с размаху кулаком по столику, что-то пробормотал по-немецки, встал и, не дожидаясь своей спутницы и не оборачиваясь на нее, промаршировал военным шагом к выходу. Он был, видимо, взбешен.
Молодая женщина испуганно опустила голову. Она испугалась не только ярости старика, но и хохота молодых загорелых рыбаков. Они удили со скал около ресторана маленьких беспомощных осьминогов.
Когда старик проходил мимо рыбаков, они начали подсвистывать ему вслед, как возницы подсвистывают лошадям, чтобы заставить их скорее помочиться. Глаза рыбаков были черными от злобы.
Ко мне подошел хозяин ресторана — маленький сутулый итальянец, гордившийся передо мной своим знакомством с Максимом Горьким, и сказал вполголоса, показав глазами на старика:
— Говорят, что это один из сотрудников Круппа. Опасный человек.
Я хотел ответить ему, что мне наплевать на всех сотрудников Круппа, и поодиночке и вместе взятых, но у меня, к сожалению, не хватило итальянских слов, чтобы выразить эту мысль. Но хозяин, очевидно, понял и, пятясь, поспешно закивал головой.
Девушка в лиловых шортах пересела за дальний столик, закрыла глаза рукой и заплакала. И мне вдруг стало жаль эту беспомощную и, очевидно, неопытную наложницу. Она недавно еще радовалась, что устроилась при этом старике на фешенебельном Капри хоть на несколько дней. Ей было жаль до слез тех тысяч рваных, разбухших лир, которые давал ей рыжий старик, — они даже не помещались в ее сумочке. Ей было жаль ежедневных катаний в Анакапри или на Виллу Тиберия, жаль ужинов на Монте Соляре или в самом дорогом ресторане «Квисясана», жаль роскошных купальных халатов с рисунками художника Дали.
Тогда бывшая с нами русская спутница — мы звали ее «русской иностранкой», — изъездившая весь мир, сказала:
— Какая гадость эта дорога Круппа! Надо переиначить ее.
— Переименовать?
— Ну да! — согласилась она и покраснела. Она сердилась на себя за то, что начала забывать русский язык. И тут же спросила, как будто все уже было решено: — Как мы ее назовем? Дорогой Гёте?
Я не согласился. По-моему, гораздо лучше было назвать эту горную дорогу именем Генриха Гейне. Гёте был слишком величав. Недаром Гейне, обращаясь к Гёте, называл его «наше высокопревосходительство».
Дорога эта, хотя и кремнистая, была весела и лирична. Казалось, что по ней непременно проходила некая порывистая красавица в зеленой шляпе и обронила здесь спою узкую перчатку, пахнущую жасмином. Та женщина, с которой так смущенно познакомил нас Гейне. Где? Когда? Давным-давно в старой гостинице на водах, в городе Лукке.
Глаза ее от цвета шляпы приобрели легкий зеленоватый перелив. Никто не мог сказать, как называется цвет ее глаз, кроме старого суфлера из Луккского театра. Он утверждал, что это цвет хризопраза — драгоценного камня, приносящего счастье только одним актрисам.
Мы решили назвать Дорогу именем Гейне за удивительные стихи, похожие на его искрящийся взгляд, за смертельный яд его слов, за их беспредельную нежность, за убийственный смех над глупцами всего мира, за его беспокойное сердце.
И мы тотчас принялись разрабатывать фантастический план действий. Прежде всего надо было выбрать на скалах вблизи дороги гладкие места, небольшие плоскости, на которые можно было бы нанести масляной краской новое имя дороги. Таких плоскостей мы нашли много.
Было решено, что Паскуале прочистит эти гладкие места шкуркой, я «русская иностранка» напишет на них новое название дороги: «ВИА ГЕНРИХ ГЕЙНЕ». Старые дощечки надо было убрать в течение одной ночи.
Затем события начали бы разворачиваться очень быстро. Через день ранним утром у нового названия дороги уже толпились бы в недоумении первые прохожие.
Потом по дороге промчались бы на мотороллерах чины городской полиции.
У каждого столба, где уже не было табличек, а только зияли дыры от гвоздей, они останавливались бы, качали головами, потом долго искали бы в кустах старые таблички, но ни одной бы не нашли. Все таблички мальчишки побросали в море.
Полицейские прокричали бы мальчишкам несколько угроз и уехали, а мальчишки свистели бы им вслед.
А через несколько дней приехал бы из Рима известный итальянский писатель, он подсел бы к нам в ресторане на Марина-Пиккола, и глаза его смеялись бы. Он бы обнял Паскуале: «Ты настоящий итальянец. Даже старый Гарибальди угостил бы тебя за это мороженым».
И он заказал бы для Паскуале три порции мороженого — фисташкового, ананасного и миндального.
И мы, взрослые, позавидовали бы Паскуале.
Вскоре я уехал. Вблизи дороги я увидел совершенно неожиданный в этой сухой земле голубой цикорий. У нас в России он цветет целыми полями. Но здесь я обрадовался этому невзрачному цветку.
Подчиняясь какому-то неясному чувству родственности, я сорвал несколько стеблей и засунул их между страницами книги, как напоминание о Капри, печальном Генрихе Гейне и лазурной жаре Средиземного моря.
Мустанг лежит в Гималаях