Глава «Перед боем» — о короткой побывке-ночевке отступавших бойцов в доме своего командира — не только запечатлела обаятельный, трогательный образ хозяйки приютившей их избы, но и завершалась томительным гаданием о судьбе этой семьи и самого ее главы, который, «может, нынче землю парит, за которую стоял».
А впереди были новые встречи, новые судьбы, часто глубоко трагические, и возникала настоятельнейшая потребность, как говорилось в рабочих тетрадях поэта, «рассказать сильно и горько о муках простой русской семьи».
Уже мерещился некий герой наподобие Моргунка (а то и он сам?), и брезжила вся огромная даль выпавшей на его долю эпохи: «столько войн, переворотов, испытаний… Революция, коллективизация».
Тут даже какой-то почти романный «соблазн» маячил, вроде мечтавшегося Александру Трифоновичу чуть ли не всю жизнь «Пана» (он и сейчас, бывает, «б
Но это море необъятное все же постепенно входит в берега, ограничиваясь изображением только нынешней войны (хорошенькое, впрочем, «только»!), хотя и здесь напрашивались самые разные фабульные повороты, к примеру — партизанская «линия» или более подробное повествование о деревенской жизни при оккупации.
В декабре 1943 года Твардовский напечатал в «Красноармейской правде» несколько глав из поэмы «Дом у дороги».
В этом названии он какое-то время сомневался, но на поверку оно замечательно отвечало не только сюжету «лирической хроники», но и главной ее теме, «нерву», если не сердцу! — судьбе семьи, человека, народа в грозном океане истории (не вспоминается ли вам давняя «муравская» сказка про деда с бабой в их утлой зыбке-избе?!).
Хроника была еще далека от завершения (и завершенности). Характерно, что в кратком вступлении к газетной публикации сказано, что автор «
На самом же деле он поэму отложил: «…что-то мне во всем этом стало приедаться». Был решительно отброшен вариант с возвращением хозяина избы из окружения, его взаимоотношениями с немцами, односельчанами, партизанами.
Работа замедлилась, застопорилась — и во благо, ибо жизнь подсказывала иные, новые, куда более значительные фабульные возможности.
Даже житейски трудное, порой мучительное пребывание в освобожденном, но страшно разрушенном Смоленске, нелегкое вызволение многочисленной родни из различных непростых ситуаций того времени обогащало (но и отягощало) опытом, требовавшим напряженного осмысления. «Месяц, может быть, равный прежним двум годам», — скупо отмечено в рабочей тетради.
Вернемся, однако, к напечатанным тогда главам «хроники». Здесь уже немало такого, что в большей или меньшей мере войдет в позднейший, окончательный текст «Дома у дороги»: картина последнего мирного утра, описание беженского половодья… Другие главы превратятся в совершенно отдельные стихотворения, хотя тематически теснейшим образом с «хроникой» связанные, как, например, «Солдат и солдатка» — о встрече воина с чужой, откуда-то бредущей семьей и горестном взаимопонимании героев. В третьих же («Гостинчик») еще и не угадать, как они потом преобразятся, как неожиданно и смело зазвучат.
Новое возвращение к «хронике» и решающий поворот сюжета совершились позже, по мере дальнейшего продвижения нашей армии и все учащавшихся встреч и разговоров с людьми, испытавшими не только оккупацию, но многие и каторжную неволю в Германии и теперь одолевавшими долгую дорогу домой.
В значительной мере этот поворот определился на основе таких услышанных поэтом рассказов, как, например, история 55-летней Настасьи Яковлевны Масловой. Как и всех жителей села, ее угнали с Орловщины в лагерь на балтийском побережье. Больше половины его невольных обитателей, около четырех тысяч, умерли от голода и холода. И она сама вряд ли бы выжила, не будь спасительной необходимости заботиться о дочери Анюте. «И в какой удивительной радостной сохранности остались эти простые русские женские души и лица после таких испытаний, мук, унижений…» — писал впоследствии Твардовский в очерке, так и озаглавленном — «Настасья Яковлевна», вошедшем в его книгу «Родина и чужбина».
Многие черточки этих судеб различимы не только в «Доме у дороги», — встречные артиллеристы, так же как в «Книге про бойца» «бабку с посошком», снабдили Масловых конем с чисто тёркинскими прибаутками: «Запрягай, мамаша, укладывайся. Скоро и мы… Тогда, гляди, и дочку сосватаем».
В ту пору поэт высказал убеждение, что «эта штука, которую начал уже давно… пожалуй, и не могла быть закончена до нынешнего этапа войны».
«„Дом у дороги“, которому наступление дает и подсказывает сюжет, — писал Твардовский, обобщая „бездну новых впечатлений“, и тут же помечал: — (Рассказ… о матери, вышедшей с тремя детьми из ада оккупации, эвакуации, рабства, концентрационного лагеря и т. п.)».
Перед нами — судьба будущей героини «лирической хроники» Анны Сивцовой.
Некоторые выразительные детали для «Дома…» Александр Трифонович почерпнул и из песен о фашистской неволе, собранных в рукописном сборнике Надежды Коваль, которые привел в книге «Родина и чужбина». Например, в песне «День в Штаблаке» упоминается надсмотрщик по кличке Безрукий. И кто же из читавших «лирическую хронику» не помнит, как в барак, где жили Сивцовы, «по утрам являлся однорукий, кто жив, кто помер проверять по правилам науки»!
Весьма вероятно, что отразилась в «Доме…», особенно в последних главах, и участь односельчанина поэта, Михаила Худолеева, который долго ничего не знал о своих, оставшихся «под немцем», а вернувшись, нашел пепелище и могилу расстрелянной дочери-партизанки. И вот, искалеченный войной, с одним топором, он, который «плотником сроду не был», вместе с женой, тоже инвалидом, сумел построить неказистый, но крепкий дом, глядя на который и живо представляя всю его, непомерной тяжести историю, автор «Родины и чужбины» оценивает «возведение этого незатейливого избяного сруба как некий подвиг».
Определенную роль в формировании замысла «Дома у дороги» сыграла поэма Аркадия Кулешова «Знамя бригады».
В довоенные годы, мучительно отыскивая свою дорогу в литературе, этот белорусский писатель «как откровение, как прозрение» воспринял «Муравию». «Я нисколько не преувеличу, — говорится в его позднейшей автобиографии, — если скажу, что, как поэт, своим рождением я обязан именно этому произведению. „Страна Муравия“ не только по-новому открыла близкий мне мир народной жизни, но и явилась толчком, который вывел меня наконец из творческого тупика».
Теперь уже для Твардовского, бывшего зимой 1942 года среди первых слушателей «Знамени бригады», знакомство с ней стало, как писал он в рецензии на поэму, «одним из самых ярких и дорогих… литературных воспоминаний военного времени».
Перед кулешовским героем, Алесем Рыбкой, стоял тот же вопрос, что и «для тысяч и тысяч наших людей, оставшихся в окружении», говорилось в рецензии Твардовского: «Продолжать ли идти, в надежде где-то догнать фронт, или оставаться, как тогда говорили, „в зятьях“ у какой-либо вдовы, или солдатки, или даже у собственной жены», — вопрос, который «решался людьми наедине со своей совестью».
«Образом искушения, тихо и вкрадчиво подбирающегося к уставшей и безрадостной душе солдата-окруженца», по выражению Твардовского, и предстает «добрая вдова» Лизавета, у которой переночевали отступавшие бойцы. Она уговаривала Алеся:
(Перевод с белорусского Я. Хелемского)
Не отозвались ли впоследствии интонации этого разговора-поединка в знаменитой главе «Смерть и Воин»? Та же умильная вкрадчивость «соблазнительницы», те же трудно дающиеся, короткие ответы усталого солдата…
Спутник Алеся, Никита Ворчик соблазна не осилил и подался домой. Но Алесь к родным даже не заходит.
«„Что ж, зайду, — рассуждает он, — на радость, что ли? Принесу жене и детям свою муку, свои слезы — зачем? Их и без того довольно“. И его решение достойно большой и любящей души, лишающей себя обманчивого счастья такой встречи во имя счастья подлинного, хотя до него не близко», — говорится в рецензии.
Между тем поступок кулешовского героя представляется малоправдоподобным. Редкий человек в подобных обстоятельствах отказался бы от возможности повидать близких в надежде на иную, еще весьма гадательную встречу:
Герой «лирической хроники» Андрей Сивцов дома побывал. «Дома» — в захваченной врагом деревне, украдкой пробравшись в сарай, где жена — тоже тайком — кормила его и снаряжала в новую дорогу, не легче пройденной.
Прежний уход из дому, по повестке военкомата, еще мало что говорил о человеке. Среди пленных, которых потом гнали селом, разные были люди:
Теперь же — один-одинешенек, безмерно усталый — Сивцов делает поистине героический выбор, выказывая недюжинный характер. Тяжкий труд — это не только добраться до своих и вновь стать лицом к лицу со смертью, но и преодолеть притягательную силу родимого крова (где бы «рад не день побыть»), превозмочь боль и страх за оставляемых жену и детей, отогнать гнетущие мысли о том, чем еще война может обернуться.
Однако с соблазном остаться у него «совесть не в ладу». Не может Андрей забыть спутника, который, «ослабший, раненый» шел — да не дошел, а готов был — хоть ползком, хоть до Урала («А отдыхать? В Берлине»)[10].
В этой горестной и высоко трагической главе, когда герои расстаются, быть может, навсегда, воскресает воспоминание о последнем в их мирной жизни утре, картиной которого открывалось повествование:
Так и ощущаешь эту утреннюю тишь, когда слышно даже негромкое шмелиное гудение. И сам ритм ладной работы, и свист косы, кажется, различим благодаря возникающим в финальных строках внутренним рифмам, единообразному построению фраз («И солнце жгло, и дело шло… роса долой — и мы домой») и не назойливой, но достаточно отчетливой аллитерации (ж-ш-с).
Война предстает на страницах поэмы как всенародное бедствие, сломавшее прежние, обычные меры вещей и диктующее свои злые законы, выглядящие какой-то издевкой над нормальной жизнью.
Жертвами войны становятся и люди, и природа, и человеческий труд. Идут «недоеные стада», бабы копают противотанковые рвы, «живьем приваливая рожь сырой, тяжелой глиной» — как бы заживо хоронят…
Подобных картин немало и в книге «Родина и чужбина»: рожь то «смолота (как алогично звучит здесь это слово! — А. Т-в) гусеницами и колесами, смолота вместе с мягкой остью еще подслеповатого колоса, молодой соломой и корнями», то «веером лежит… далеко вокруг воронки и, живая, привалена тяжелым сбросом земли», то «вблизи свежих пожарищ и дышащих жаром машинных остовов стоит бледно-желтая, перезрелая без поры, зряшная…».
Мимо сивцовского дома «беженцы тянулись» (в этом слове — и усталость от страдного пути, и бесконечность людской вереницы).
Какое здесь непререкаемое свидетельство огромности беженского потока (если не потопа…), и как переданный выразительным стихом безрадостный звук гремящих ведер в иссякающем колодце контрастирует с памятной читателю праздничной мелодией мирного труда!
А тут еще среди гомона и детского плача странно, нелепо звучит патефон, «поющий как на даче», словно в совсем недавнем безвозвратном прошлом.
Сострадавшую этим смятенным толпам Анну ждет еще более страшная судьба: ее с детьми угоняют на чужбину, в Германию. Движение стиха точнейшим образом передает весь ужас, всю сумятицу поспешных, грубо поторапливаемых сборов в эту страшную дорогу. «Рукой дрожащею лови крючки, завязки, мать», — кажется, сама поэзия искусанными в кровь от сдерживаемых рыданий губами повествует о лихорадочных усилиях женщины, которой — «хоть самой на снег босой, троих одеть успей», «и соберись, и уложись», и «нехитрой ложью норови ребячий страх унять», подгоняя «живей, живей, как в гости», — навстречу неизвестности.
А впереди еще одна «беда в придачу к бедам»: в лагерном бараке у Анны родился мальчик…
Кажется, все материнские силы, до донышка, подобно вычерпанному колодцу, уже потрачены в бесконечной борьбе, и песня Анны над младенцем — всего лишь пролог к близящемуся надгробному причитанию. Ее мысленный разговор с сыном, который один критик удачно назвал «золотым словом» поэмы, и выдержан-то в традициях народного плача, представлявшегося безнадежно устарелым в эпоху насаждавшегося свыше казенного «оптимизма»[11]:
Сбереженная до мельчайших деталей материнская повадка беседовать с тем, кто еще «нем и глуп», мучительное ощущение хрупкости, беззащитности этой, едва занявшейся жизни и заползающее в душу сомнение в возможности спасти, уберечь ее, — все это передано поэтом с силой, которой и названия не приискать.
Тут-то Анна и совершает свой бессмертный подвиг: из каких-то непостижимых глубин ее души подымается безудержная, сокрушающая все сомнения и препятствия сила противостоять, казалось бы, неизбежному:
«Нет, нет. Это не Ваши слова. Признайтесь, Вы их подслушали. Это же слезы материнские, сила, любовь единственная — материнская. В сердце навсегда Ваши стихи. Что там премии, что там критики: Вам отдана частица любви народной», — писала поэту читательница Пономарева.
Величайший трагизм соседствует в поэме с торжеством неиссякающей человечности, доброты, самоотверженности. Еле теплившийся огонек младенческой жизни оберегала не одна лишь мать, но и те, кто отдавал на пеленку свою портянку (поистине царская щедрость в тех каторжных условиях), чья рука «в постель совала маме у потайного камелька в золе нагретый камень», кто делился с нею «последней хлеба крошкой».
Потом малыш вместе со всей семьей попал на немецкий хутор.
Еще так немощна эта жизнь, так мало у нее силенок даже на то, чтобы сдуть легчайший пух с цветка; так далека — и гадательна — встреча с отцом, но, как ликующе повторяет поэт, «мальчик жил», «он жил да жил», и это была победа, еще недавно казавшаяся невозможной, невероятной.
Поэма завершается рассказом о возвращении солдата в родное село, где у него теперь — «ни двора, ни дома».
Но — «надо было жить. И жить хозяин начал» (не вспоминается ли нам здесь и другое, происходившее «в острожной дали»: «А мальчик жил… Он жил да жил»?). «И потянул с больной ногой на старую селибу», — как Михаил Худолеев в смоленском Загорье, как сотни, тысячи, десятки тысяч других, «чтоб горе делом занялось». И возвел дом… и затосковал в нем, одинокий; пошел на покос в луга, «чтоб на людях забыться», и в звоне косы «точно голос слушал свой»:
Но как верно истине то, что нет у этой истории явственного счастливого конца![13]
Правда, в самом начале лирической хроники, в прологе, который одновременно вроде бы предваряет ее финал, поэт «в пути, в стране чужой… встретил дом солдата»:
Но действительно ли эта женщина, столь похожая на Анну, — и впрямь она? Словно бы уклоняясь от желанного для читателя ответа, Твардовский давал ощутить возможность совсем иного, трагического конца, который в жизни испытало великое множество людей.
Твардовский однажды написал, что многие лучшие произведения отечественной прозы, «возникнув из живой жизни… в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, „доследования“ затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов» («О Бунине»).
Год появления «Дома у дороги» (1946) был ознаменован в культурной жизни резким возвратом к жесткому административному воздействию на литературу и искусство, в пору войны несколько ослабевшему. Недоброй памяти постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», искалечившее отнюдь не только судьбы его прямых «адресатов» — Анны. Ахматовой и Михаила Зощенко, как и последующая серия подобных документов[14], были выдержаны в том же тоне, что и сталинский приказ военного времени, и призваны обуздать опасные для диктаторского режима проявления самостоятельности, самодеятельности, инициативы, выказанной народом и интеллигенцией в смертельной борьбе с фашистским нашествием.
Не станем «улучшать» историю и конкретные человеческие биографии, утверждая, например, что Твардовский уже тогда «все понимал». И отдельные его стихи, и некоторые из ныне опубликованных дневниковых записей поэта свидетельствуют, что Сталин еще по-прежнему представлялся ему, как и миллионам людей, верным продолжателем ленинских заветов.
Тем не менее, как и в войну, в искусстве Твардовскому было глубоко чуждо слепое подчинение каким-либо «руководящим указаниям», исходи они даже от величайшего в его глазах авторитета. Он продолжал стремиться к «правде сущей, правде, прямо в душу бьющей», хотя это все больше входило в противоречие с официальной политикой.
В недавней книге пристального исследователя литературы о Великой Отечественной войне Л. Лазарева «Живым не верится, что живы…» (2007) справедливо сказано, что были как бы «две памяти о войне» — преподносимая как «государственная», «единственно верная», со сталинских времен сводившаяся, если воспользоваться давними словами Герцена, «на дифирамб и риторику подобострастия» по отношению к вождю как якобы истинному творцу победы, и другая, которая, если вспомнить слова из «Дома у дороги», «жила, кипела, ныла» (не побоимся «некрасивого» слова: ныла, как боль, незаживающая рана) в душе народа, заплатившего за победу огромнейшую, тяжелейшую, даже до сих пор сколько-нибудь точно не подсчитанную цену.
И эту неподкупную правду со всем ее трагизмом власть имущие рассматривали, по выражению Лазарева, «как затаившегося опасного противника, которого надо во что бы то ни стало обезвредить, заставить молчать».
Тем не менее в искусство эта правда все-таки пробивалась многолетними усилиями честнейших художников. В числе их — если не во главе — был Твардовский.
Вот и «Дом у дороги» — малая частица народного бытия, с лихвой испытавшая все страшные превратности войны, изображение которых было у критиков не в чести. Так, близкая лирической хронике по фабуле трагическая песня Исаковского «Враги сожгли родную хату» была осуждена в печати В. Ермиловым в «Литературной газете» и надолго запрещена к исполнению.
Всмотритесь еще раз в героев поэмы: муж — из людей, побывавших в окружении и потому находившихся на подозрении у вездесущих «органов»; жена оказалась «на оккупированной территории», каковой «проступок» требовалось всенепременно указывать в анкетах. Мало того: в поэме с великой болью, состраданием, сочувствием изображаются пленные, за чью участь болят сердца сельских женщин (как и авторское…):
А ведь эти люди с первых же дней войны громогласно и бесстыдно были объявлены предателями и изменниками, множество их после победы побывало еще и в «родимых» концлагерях. Твардовский был первым, кто за них вступился, кто их самолично «реабилитировал», хотя бы в глазах читателей.
Поистине всенародная слава «Тёркина» уберегала поэта от грубых нападок, но укоризненные замечания по поводу явного отхода от так называемого «столбового пути» или «главного направления» изображения действительности раздавались.
«Всегда ли будет Александр Твардовский писать лишь о тех, кто следует примеру других, кто своей стойкостью и мужеством поддерживает передовиков, руководителей, инициаторов?» — пеняли автору «Дома…» в критической статье (Гринберг И. Александр Твардовский//Звезда. 1947. № 2).
«Андрей Сивцов… далеко не героическая личность, — подхватывали в другом сочинении. — Война для него, в отличие от Тёркина, — не труд, не подвиг, а сплошное страдание. Он даже подчас
В записях А. К. Тарасенкова, сделанных по свежим следам событий, говорится, что, когда Твардовский весной 1946 года, накануне публикации поэмы в журнале «Знамя» (№ 5–6), прочел «Дом у дороги» на президиуме правления Союза писателей, видный партийный функционер Д. А. Поликарпов выступил с надуманной, по выражению Анатолия Кузьмича, критикой: «Ему, видите ли, кажется, что в поэме слишком много горя, не хватает запаха победы…» (Громова Н. Распад. Судьба советского критика: 40–50-е годы. М., 2009. С. 406).
Не расходится с этим свидетельством страстного защитника «Дома…» и помещенная в «Литературной газете» (2 марта 1946 года) маленькая заметка, из которой ясно, что у Поликарпова нашлись сторонники, хотя острота споров явно скрадывается: «Высоко оценивая лирическую хронику А. Твардовского, Л. Соболев, Д. Поликарпов, А. Лейтес выразили сожаление, что чувства радости и счастья победы не нашли такого же высокопоэтического звучания в произведении Твардовского, как чувства горя народного, потрясения войной. В итоге Великой Отечественной войны решены важнейшие государственные проблемы, укреплена мощь нашей державы. Эти всемирно-исторические победы окупают страдания народа в войне»[15].
Предъявлялись «лирической хронике» и другие обвинения.
«Твардовского „Дом“ — в отзывах клеймили, называя поэмой
„беспартийной“
„аполитичной“
„пацифистской“, да еще с духом „абстрактного гуманизма“… — вспоминал впоследствии историк Михаил Гефтер и победно добавлял: — Каждое клеймо (каждый ярлык) как знак качества, добра, примета поэзии…» (А. Твардовский, М. Гефтер. XX век. Голограмма поэта и историка. М., 2005. С. 311).
А во время очередной проработки поэта, о которой речь впереди, не кто иной, как Валентин Овечкин, не предвидя, конечно, какую роль Александр Твардовский вскоре сыграет в его судьбе, сказал: «После того, как я прочитал „Родину и чужбину“, мне стало ясно, что уже в поэме „Дом у дороги“ Твардовский начал утрачивать… чувство нового. Ведь колхозная действительность совсем не показана в этом произведении».
Последний штрих: в официальном некрологе поэту, подписанном в числе прочих всеми партийными «боссами» и коллегами-гонителями, «Дом у дороги» упомянут не будет.
Любопытно и то, что если «Книга про бойца» была отмечена Сталинской премией первой степени, то «лирическая хроника» — лишь второй, хотя стихи стоявших в наградном списке выше Саломеи Нерис и Симона Чиковани не идут ни в какое сравнение с «Домом…».
Эта поэма — подлинный шедевр, и недаром сам автор довольно ревниво относился к тому, что по сравнению с тёркинским триумфом ее судьба была куда скромнее. «Мне очень приятно, что Вы избрали темой своей дипломной работы „Дом у дороги“, — писал он через двадцать лет, в 1966 году, магаданской студентке 3. А. Серебряковой. — Эта моя поэма куда меньше других пользуется вниманием критиков, исследователей и диссертантов» (Твардовский А. Т. Письма о литературе. М., 1985. С. 306).
«Василий Тёркин» и в самом деле, по горделивому выражению поэта, всем пришелся по нраву. Кому — своим искрящимся, заразительным, согревающим сердце в самое тяжкое время юмором; кому — пониманием, сочувствием, любовью и гордостью, с которыми автор выразил солдатскую душу; кому, наконец, — тем, что не боялся изображать трагические события и горе людское.
Словом, эта любовь объединяла великое множество читателей, тем более что «Книга про бойца», широко печатавшаяся отдельными главами и в армейских газетах, и в центральной прессе, как бы сопровождала нас с осени сорок второго года чуть ли не всю войну, стала частью фронтового быта («Жили, „Теркина“ читали», — с веселой дерзостью сказано в одной из ее последних глав), да едва ли и не солдатской души.
Новая поэма имела уже более узкую «аудиторию». В частности, это объяснялось и тем, что правда о пережитом на войне, которую, по убеждению поэта, теперь уже пришло время вспоминать, была даже «погуще», чем в «Тёркине», и совсем «не ко двору» тем, кто торопил и понукал позабыть о страшных поражениях, огромных потерях («В нашей стране плакать не приходится»).
Но вспомните и другое — слова читательского письма: