Поэт не осуждал, а воистину восславлял простого бойца, подлинного героя и вместе с тем великого мученика этой войны, который с лихвой расплачивался не только за собственные промахи, неопытность, неумелость, но и за все просчеты, ошибки, даже преступления, совершенные самим Верховным и накануне войны, и в ее ходе.
Такого солдаты о себе еще не читывали! Это был на редкость реалистический портрет многомиллионного «адресата» сталинского приказа:
Герой книги — сам из тех, кто «дорогою постылой» отступления прошел «в просоленной гимнастерке сотни верст земли родной».
Вышло так, что, нимало не задаваясь этой целью (тем более что начал писать «Тёркина» до приказа), поэт, в сущности, вступал в полемику с ним. Много позже, уже на пороге победы, Твардовский вновь припомнит злоключения рядового бойца в первые годы войны:
Вряд ли можно предполагать тут сознательный намек на давний приказ, но, даже помимо авторской воли, стрела этой горькой и гневной иронии угодила куда выше, чем непосредственно метил поэт.
К сожалению, «Василий Тёркин» долго казался части читателей, критиков да и коллег автора просто веселой и даже незатейливой историей бывалого и удачливого солдата.
Искренняя и страстная почитательница Анны Ахматовой, Лидия Чуковская горестно засвидетельствовала ее сказанные с «неприятной, презрительностью» слова: «„Тёркин“?! Ну, да, во время войны всегда нужны легкие солдатские стишки». Другую великую поэму, «Дом у дороги», она, по убеждению Лидии Корнеевны, вовсе не читала (как, думается, и большинство глав «Книги про бойца»!). В полном согласии с Ахматовой и будущий нобелевский лауреат Иосиф Бродский тоже говорил о «плясовой» «Тёркина». Что это за «легкие стишки» и «плясовая», мы уже частично видели и еще множество раз ощутим.
Да и для некоторых других литераторов и простодушных читателей новый Тёркин — чуть ли не двойник своего предшественника — Васи, лубочного персонажа, в создании которого Твардовский в финскую войну принял весьма малое участие.
Потом, как это в подобных случаях уже бывало в литературе, поэт решительно «присвоил» его и претворил совсем в другую фигуру, несравненную по глубине проникновения в судьбу и характер героя.
Однако, утратив богатырские стати, новый герой «не прогадал»: душа у него богатырская, щедрая уже не только на удалую выходку и лихое словцо, но чем дальше, тем больше проникновенно отзывающаяся на все происходящее вокруг, или, говоря словами поэта, на «всю огромность грозных и печальных событий войны».
В послевоенной статье Твардовского «Как был написан „Василий Тёркин“» (1951) сказано: «Я недолго томился сомнениями и опасениями относительно неопределенности жанра, отсутствия первоначального плана… слабой сюжетной связанности глав между собой. Не поэма — ну и пусть себе не поэма, решил я; нет единого сюжета — пусть себе нет, не надо; нет самого начала веши — некогда его выдумывать; не намечена кульминация и завершение всего повествования — пусть, надо писать о том, что горит, не ждет, а там видно будет, разберемся. И когда я так решил, порвав все внутренние обязательства перед условностями формы и махнув рукой на ту или иную возможную оценку литераторами этой моей работы, — мне стало весело и свободно».
Впоследствии Твардовский вернется к этим размышлениям:
«Каково бы ни было ее собственно литературное значение, для меня она была истинным счастьем. Она мне дала ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся непринужденной форме изложения».
Не менее важно, что этой, так сказать, профессиональной свободе предшествовала и обусловливала ее свобода самог
И как знаменательно, что в самом, быть может, драгоценном для поэта отзыве на эту книгу, дошедшем до него уже после войны из парижской эмиграции, — письме одного из любимейших авторов Александра Трифоновича и чрезвычайно взыскательного судьи — звучат те же «мотивы»!
«…Я только что прочитал книгу А. Твардовского („Василия Тёркина“), — говорится в письме Ивана Алексеевича Бунина старому другу Николаю Дмитриевичу Телешову, — и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».
Вернемся еще раз к рассказу поэта о том, как он «пускался в путь»: «не поэма — ну и пусть… нет единого сюжета — пусть…» и т. д. — вплоть до «там видно будет, разберемся». Не напоминает это вам знакомое — пушкинское?
Не то же ли испытал Твардовский счастливое ощущение — открывающейся впереди дали (слово, которое так же, как «переправа», или ее «муравский» предок — «перевоз», как «память», станет потом вечным спутником его поэзии) и свободы?
Свободы небывалой, подчас трагической, сталкивающей с чем-то неведомым, неожиданным, даже озадачивающим самого поэта?
Помните, какую «штуку удрала» с Пушкиным Татьяна своим, не предусмотренным автором, поступком — выскочила замуж?
Вот и Тёркин, хотя Твардовский и предчувствовал еще в самом начале работы, что «этот парень пойдет все сложней и сложней», вдруг оборачивался такими новыми сторонами, которые и не предугадать было.
«Я порой стою, как над пропастью, — страшно и сладко думать, что еще удастся в ней („Книге про бойца“. — А. Т-в) повысказать», — признавался поэт жене.
Василий Тёркин — подлинный, поразительно верно нарисованный русский национальный, народный характер.
Есть такая точка зрения, будто наиболее верное свидетельство народности героя — это простота, если не простоватость его натуры. Между тем, как напомнил один из исследователей творчества Твардовского, П. Выходцев, Щедрин считал необходимым для художника, изображающего людей из народа (причем речь шла еще о крепостном или только что освобожденном крестьянстве), «разглядеть то нравственное изящество, которое они в себе заключают».
И, даже знать не зная щедринского выражения, самые разные читатели «Книги про бойца» были привлечены и покорены этим постоянно и разнообразно проявляющимся свойством тёркинской натуры.
Начать с того, что герою в высшей степени присуща именно такая любовь к родине, о которой с восхищением писал Толстой, — «…чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого» (в другом случае Лев Николаевич скажет о «скрытой теплоте патриотизма»), Тёркин, которому не надо лезть в карман за острым словцом, не больно горазд на лирические признания или «гражданские» декларации. Громкое слово, «героическая» поза ему так же не пристали, как одежда с чужого плеча. И читатели, в особенности солдаты, это чувствуют.
Когда при вести о мнимой гибели Тёркина кто-то передает приписываемые герою предсмертные слова, эта трафаретно-патетическая фраза звучит так неправдоподобно и фальшиво, что сам рассказчик мнется:
И недоверчиво выслушав эту версию, все зато с полным ощущением истинности принимают другую:
Читательское, солдатское сердце чутко: если Тёркин умер — то точно так же, как жил, просто, быть может даже — с прибауткой, но уж без всякой «картинности».
Ведь они и сами такие! Девушка, запечатленная Твардовским в очерке «Костя», ответила на вопрос о причине ее патриотического поступка чисто по-тёркински:
«— Первое время я была санитаркой, а потом… запросилась в спецшколу — захотела к партизанам. А то на фронте — и убьют, не увидишь, кто в тебя стрелял…
И она опять засмеялась, словно желая отстранить всякое предположение об особых, высших мотивах ее желания попасть к партизанам и свести все к причуде».
На чрезвычайно жестокой войне и герой, и читатель, да и сам автор — ровня друг другу, почти родня:
Этим, в частности, определялась такая особенность «Книги про бойца», как стремление к известной законченности каждой отдельной части, главы: как пояснял автор, воюющий читатель «мог и не дождаться… следующей…».
Тёркинскому поведению в этих грозных обстоятельствах свойственна поистине «неслыханная простота» (если воспользоваться словами другого поэта), совершенное отсутствие какой-либо мысли о производимом впечатлении или о том, что совершенное тобой может остаться никому не известным:
Эта драматическая обстановка может внезапно разрядиться озорной, довольно забористой сценкой.
Вот среди наступающих упал снаряд, все — и Тёркин тоже — ничком в снег. Смерть буквально — в двух шагах, жизнь — на волоске. А снаряд все не рвется, томит душу, и эта оторопь страшит, парализует.
И вдруг:
Вряд ли этот дерзкий вызов смерти мог быть занесен на чопорные скрижали истории, но его столь «несолидное» величие и озорное обаяние — совершенно в духе солдатских соленых баек, устных народных преданий, от которых веет силой и жизнерадостностью.
А на другом «полюсе» повествования, в самой «дали свободного романа» возникает высочайшего драматического накала поединок Тёркина со Смертью, в котором этот, недавно выглядевший этаким «сорвиголовой», герой подымается во весь свой подлинный рост.
Короткими, как бы через силу произносимыми фразами (словно последними оставшимися пулями) отбивается тяжело раненный воин от Смерти, отталкивая ее слабеющей рукой, вырываясь из тягучих словесных тенет, которые плетет страшный вкрадчивый голос, сливающийся с воем вьюги, уже, кажется, заживо погребающей героя:
Притворно-ласковые, лицемерно-жалостливые уговоры наталкиваются на отчаянное сопротивление человека, который, по сути дела, «и не жил-то еще», как в ту пору многие из нас.
Смерть коварна! Она вроде бы и правду говорит, улещая солдата сменить на вечный покой его трудную нынешнюю жизнь и явно не сладкое будущее. Она жестоко понуждает его пристальнее вглядеться в то, что еще скрыто за неопределенно-манящим понятием «после войны», — и отнимает обманчивую надежду на мирный отдых:
Не сумев застращать воина и на сей манер, Смерть рисует картину его возвращения домой калекой, который не то что ближним — «сам себе и то постыл». И лишь эта, впрямь ужасная угроза стать обузой для других в тягостной и без того жизни чуть не сломила солдата.
Но о чем же он теперь пытается уговориться со Смертью, чт
Он словно сам стесняется, стыдится этой просьбы, торопясь признать, что, дескать, ровно ничем не заслужил особого, отдельного от других погибших, жребия. Но ему так хочется мокрыми от счастливых слез глазами увидеть этот первый мирный день, немножко — как с просительной робостью тут же спешит он добавить — побыть с живыми и, наконец, прийти на горькое, сладкое, секундное свидание.
Так и видишь, как моляще вглядывается Тёркин в бесстрастное лицо Костлявой и, предугадывая отказ, торопится согласиться на сущую малость — «полсловечка»…
В начале книги, при появлении главного героя в новой для него роте и вскоре после первых же сказанных им — таких «тёркинских» слов, —
Так произошло и после сентябрьской публикации начальных глав «Книги про бойца» еще даже не в «большой» прессе, а во фронтовой газете «Красноармейская правда», где стал работать автор, и в журнале «Красноармеец».
Отклики начали поступать сразу.
«Первое чувство, какое вызывает поэма Твардовского, — радость.
Радость — потому, что совсем неожиданно появился у тебя и у твоих фронтовых товарищей единственный в своем роде, неунывающий, простой и верный друг. Он будет надежным, милым спутником на трудных дорогах войны» — так начиналась появившаяся уже 8 октября 1942 года в газете «Литература и искусство» статья «Образ русского воина».
«Поэма Твардовского покоряет своей естественностью, глубочайшей правдивостью, честностью и простотой… Прочитайте поэму, — взволнованно продолжал критик Даниил Данин. — Перед вами предстанет живая душа воюющего народа».
И, охарактеризовав Тёркина как «храбреца без позы… философа без хитроумия», смело — и прозорливо! — заключал: «Твардовский создал неумирающего героя».
Особенно же д
«По литературной незрелости нам трудно описать впечатление, оставленное поэмой, но мы хотим сказать, что Вы своей цели добились вполне. „Василий Тёркин“ зовет вперед, воодушевляет нас… За нашу критику неопытную просим извинить, но поверьте, что она искренна» (28 сентября. Обратный адрес — полевая почта 335 589);
«Ваша поэма стала событием в жизни нашей части. С нетерпением ожидают бойцы и командиры прибытие газеты с новыми главами… Тёркин стал нашим любимцем» (4 октября, п/почта 1773);
«Я получил от Вас точно какую-то награду… Конечно, Ваш Василий Тёркин куда лучше того, который появился в финскую кампанию…» (12 октября, п/п 812).
И это были еще первые капли, струйки того эпистолярного потока, который будет теперь долгие годы устремляться к поэту.
Десятки лет спустя Твардовский вклеит в свою рабочую тетрадь (и понятно, с каким чувством!) безыскусное, почти без знаков препинания, письмо, начинающееся словами: «
А в трагические для поэта февральские дни 1970 года, о которых речь далеко впереди, один былой фронтовик повинится перед Александром Трифоновичем, что «в долгу» перед ним: не написал раньше об одном эпизоде последних недель войны, связанном с героем книги, который «пришел на выручку» в трудный час. И подпишется: «Ваш Д. Белкин, навсегда солдат из роты Тёркина!»
Однако между этой высочайшей читательской, а по существу — народной, и официальной оценками существовал явный, порой резко обозначавшийся зазор.
Писательница Маргарита Алигер вспоминала, как всё в том же сорок втором встретила в Москве Твардовского, который привез тёркинские главы:
«Через два-три дня позвонил и спросил, не приду ли я послушать его в ЦК комсомола.
— Там и обсуждение будет… — как-то невесело добавил Твардовский, и мне показалось, что он чего-то недоговорил, замялся и оборвал разговор.
Случилось так, что я пришла на читку в последнюю минуту, когда все уже заняли места и приготовились слушать. На ходу успела поздороваться с Твардовским, и снова мне на какое-то мгновение показалось, словно он что-то хочет мне сказать, но почему-то не говорит. Впрочем, и возможности не было, он уже садился к столу и листал страницы рукописи, готовясь начать чтение.
На меня произвели огромное впечатление прочитанные им главы, — я запомнила главу о воде („От автора“), „Гармонь“, один из первых вариантов „Переправы“.
Но аудитория приняла его сдержанно, обсуждение началось кисловато-вяло. Удивленная, я тут же попросила слова и произнесла весьма горячую, я бы даже сказала, счастливую речь, — очень уж мне понравилось услышанное. Раза два встретившись взглядом с Твардовским, я заметила, что он словно бы сдерживает улыбку. Впрочем, наверно, мне просто показалось… После моей речи разговор стал заметно живее, и так как я хвалила стихи безоговорочно, всем приходилось от этого отталкиваться, и обсуждение пошло явно по восходящей. И все-таки некое необъяснимое сопротивление я определенно ощущала.
— Погодите чуть-чуть, — сказал он, когда я подошла к нему проститься.
Но его тут же окружили и куда-то увели, а я отправилась домой… Был уже вечер, зимний, ранний, долгий. И вдруг зазвонил телефон. Это был Твардовский.
— Вы дома? Замечательно! Нельзя ли к вам приехать? — спросил он сразу.
…Оказалось, что смутные ощущения не обманули меня. Кому-то что-то не понравилось в его тёркинских главах, — а может быть, и не в них, а в нем самом, — и обсуждение было задумано как разнос. Приглашая меня, он хотел рассказать о такой возможности и даже попросить, если главы понравятся, выступить — он ведь понимал, как я отношусь к нему как поэту. Но в последний момент раздумал — уж больно мы мало знакомы — и решил все предоставить естественному ходу событий.
— Однако же не ошибся! — веселился он. — Вы ведь им всю музыку испортили! Поперек дороги легли! И хорошо, что я вас ни о чем не упредил, что вы сами…»
Этот случай был не единственным. Книгу уже начали публиковать — и не только в военной, но и в центральной печати, даже в «Правде», уже замечательно читал по радио ее главы актер Дмитрий Николаевич Орлов, справедливо считавший это событием в своей жизни; уже, как с радостью и гордостью писал поэт жене, была книга «явно принята разнообразным читателем» и запланирована к изданию…
И вдруг возникла, по выражению Твардовского, «какая-то противнейшая возня» вокруг нее, и было непонятно, чем дело кончится. «Ходят какие-то слухи, что в Политуправлении (Красной армии. — А. Т-в) говорят о том, что в ЦК (а не в ПУ) читают поэму, имеют замечания. Все так глупо и обидно, что во мне все клокочет. Я вынужден действовать, стучаться куда-то, хлопотать, — о чем — неизвестно» (из письма жене от 20–21 ноября 1942 года).