Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мне скучно без Довлатова - Евгений Борисович Рейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С. Довлатов. Нью-Йорк. 1979 или 80-е годы. (Фото Нины Аловерт)

Как-то, кажется году в 75-м, мы жили вместе в Пушкинском заповеднике, в селе Савкино. Сергей работал в заповеднике экскурсоводом. Однажды утром он разбудил меня: «Сейчас я иду проводить экскурсию. Есть идея. Хочешь поглядеть?»

Мы пошли вместе в Михайловское, его же ждала группа экскурсантов, как оказалось, учителей из Московской области. Довлатов повел их к домику няни, я пристроился в хвосте.

Перед домиком Арины Родионовны он остановился, экскурсанты окружили его. «Пушкин очень любил свою няню, — начал Довлатов. — Она рассказывала ему сказки и пела песни, а он сочинял для нее стихи. Среди них есть всем известные, вы их наверное знаете наизусть», «Что вы имеете в виду?» — спросил кто-то робко. — «Ну, вот например, это… „Ты еще жива, моя старушка?“» — и Сергей с выражением прочитал до конца стихотворение Есенина. Я с ужасом смотрел на него.

Совсем незаметно, чуть опустив веко, он подмигнул мне. Экскурсанты безмолвствовали.

Это и был довлатовский театр, одна из мизансцен замечательного иронического спектакля.

Но он мог быть и совершенно другим — восторженным, воодушевленным, безоглядным. Зачастую, причиной этого была поэзия. Поэтический вкус Довлатова был безупречен. Он и сам писал шуточные стихи. Но серьезная, большая поэзия восторгала его. Именно в такие минуты сопутствующий общению с Довлатовым иронический флер бесследно исчезал.

Как-то я ночевал у него в Квинсе, днем Довлатов решил показать мне Брайтон-Бич. Мы поехали втроем: Лена — жена Довлатова, он и я.

Это не близкий путь, да и сам Брайтон — шумный, толкливый, суматошный, где к Довлатову то и дело подходили знакомые с шутками, разговорами, приветствиями, изрядно утомил нас.

Надо было передохнуть. Довлатов вспомнил, что где-то здесь живет наш старый, еще ленинградский приятель Константин Кузьминский. Решили зайти к нему.

Кузьминский, создатель «Антологии голубой лагуны», десятитомника, где он собрал чуть ли не всю поэзию советского андерграунда, жил здесь же на Брайтоне в подвале, среди компьютеров и печатных машин в обществе трех или четырех собак, изысканных русских борзых, благодушно расположившихся среди сверхсовременной электронной аппаратуры.

Мы вытащили припасенное пиво, копченую рыбу, извинились за внезапное вторжение. Но Кузьминский ничуть не удивился, стал показывать книги, наугад открывал их, что-то цитировал.

Были там и старые стихи моих товарищей, и мои — еще 50–60-х годов. Я прочитал вслух несколько строф Горбовского, Кушнера, Красовицкого, Уродского. Довлатов тоже поглядел в книгу, потом отложил ее и стал читать наизусть. Он читал стихотворение Иосифа Бродского «Натюрморт». Голос его нарастал, и видно было, как много для него значат эти стихи, как ему открывается в них особый смысл — и всеобщий, и сугубо личный, свой собственный.

Вещь. Коричневый цвет Вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет Ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет Тело, чья гладь визит Смерти, точно приход Женщины отразит. Это абсурд, вранье: Череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее Будут твои глаза».

И тут я подумал, как много соединяется в этом человеке житейского и возвышенного. Ироническая бравада, огромный человеческий опыт и чувствительность художника, который выстроил в душе шкалу высших ценностей, обращается к ним, опирается на них, и это не противоречит его собственному искусству, подчас сниженному к быту, ерническому, включающему в себя все тона и перипетии жизни. И, в конечном счете, проза Довлатова обращена к иерархии высшего — ответственности, судьбы, Божьего промысла.

После этого эпизода на Брайтон-Бич я видел Сергея еще много раз, и казалось, что жизнь еще сведет нас на своих перекрестках, предоставит радость и полноту столь важного захватывающего ощущения — быть его другом и его читателем.

Пять лет, как его нет…

Мне не хватает Довлатова.

«МАЛЬТИЙСКИЙ СОКОЛ»[1]

Иосифу Бродскому

Вступление I

СТАРЫЙ КИНЕМАТОГРАФ

Старый кинематограф — новый иллюзион, Сколько теней загробных мне повидать резон! Это вот — Хамфри Богарт[2] пал головой в салат. Только не надо трогать, ибо в салате яд! Вот голубая Бергман[3] черный наводит ствол. Господи, не отвергнем женственный произвол. Жречествуй, парабеллум, царствуй вовеки, кольт! Грянь-ка по оробелым, выстрел в мильоны вольт! Ты же хватай, счастливчик, праведное добро. Кто там снимает лифчик? То — Мерилин Монро[4]! В старом и тесном зале, глядя куда-то вбок, это вы мне сказали: «Смерть или кошелек!» Здравствуй, моя отчизна, темный вонючий зал, я на тебе оттисну то, что не досказал, то, что не стоит слова — слава, измена, боль. Снова в луче лиловом выкрикну я пароль: «Знаю на черно-белом свете единый рай!» Что ж, поднимай парабеллум, милочка, и стреляй!
И. Бродский. Нью-Йорк.

Вступление II

ПЯТИДЕСЯТЫЕ

Сороковые, роковые, совсем не эти, а другие, война окончена в России, а мы еще ребята злые. Шпана по Невскому гуляет, коммерческий, где «Елисеев», и столько разных ходит мимо злодеев или лицедеев. В глубокой лондонке буклевой, в пальто двубортном нараспашку, с такой ухмылкой чепуховой — они всегда готовы пряжку, кастет и финку бросить в дело на Мальцевском и Ситном рынке. Еще война не прогорела, распалась на две половинки. Одна закончена в Берлине, где Жуков доконал Адольфа, другая тлеет и поныне и будет много, много дольше.
И. Бродский и Е. Рейн Дойдет и до пятидесятых, запрячется, что вор в законе, и в этих клифтах полосатых «ТТ» на взводе при патроне. Они в пивных играют «Мурку», пластинки крутит им Утесов, ползет помада по окурку их темных дам светловолосых. Перегидрольные блондинки сидят в китайском крепжоржете, им нету ни одной заминки на том или на этом свете. Вот в ресторане на вокзале кромешный крик, летит посуда, бандитка с ясными глазами бежит, бежит, бежит оттуда и прячет в сумку полевую трофейный верный парабеллум, ее, такую боевую, не схватишь черную на белом. И это все со мной случилось и лишь потом во мне очнулось, в какой-то бурый дым склубилось и сорок лет спустя вернулось. Я вижу лестницу витую на Витебском и Царскосельском. Не по тебе одной тоскую — еще живу в том свете резком.

Вступление III

ПОЛЧАСА ДО ТЕМНОТЫ

Полчаса до темноты — вот теперь давай на «ты»! Щекоти намокшим мехом в полусвете полудня. Я пошарю по прорехам, не отталкивай меня. Здесь под балкой потолочной темный царствует ремонт, мимо нас туман проточный проскользнул за Геллеспонт. Если будем вечно живы, то отправимся в Стамбул. Там оливы и проливы — сокол их перепорхнул. В голубой весенней юбке ты закажешь коньяка, все туманные поступки проясняются слегка. И тогда под минаретом мы припомним этот день, ежели тебе при этом будет вспоминать не лень, той разрухи капитальной коммунальный коридор, поцелуй, почти опальный и укромный разговор. Как с тобой легко и жутко, что ж ты смотришь сверху вниз? Поднеси поближе шубку, расстегнись и отвернись.

ТРИНАДЦАТОЕ НОЯБРЯ

Я долго прожил за «Аттракционом» в Четвертом Барыковском переулке в Замоскворечье возле Пятой ТЭЦ. Что значит долго? Просто девять лет. И вот пошли отчаянные слухи, что дом наш непременно забирают под неопределенную контору. Никто не верил. Вышло — точно так! Я переехал и забыл про это. Так что хочу тебе я рассказать? Что кто-то там ведет свою таблицу коварного слепого умноженья и шулерски стасовывает карты, чтобы потом подкинуть их в игру и, выиграв, заливисто хохочет. Вот и сегодня, о, совсем случайно, я позвонил тебе после полудня и предложил пойти куда угодно часа в четыре, а куда пойдешь? Туман и мокрый снег Москву накрыли, так отвратительно печальны рестораны, где туго с водкой, круто с коньяком. А выставки? Что надо — мы видали, а прочее и видеть не хотим. Пойдем в кино? Конечно! А куда же! Там хорошо, там пряники в буфете, разбавленный, слегка прокисший сок. Тогда уж встретимся в «Аттракционе», днем там пустыня, вот и хорошо. — Ты видел этот фильм? — спросила ты. — Да, видел, я ответил, но не стану разоблачать сюжет, погибнет тайна, словечко лишнее — и кончен интерес.
Е. Рейн. А впрочем, чушь, великие актеры, да и кино… там не в сюжете суть. А что касается меня, я так люблю Америку годов пятидесятых, сороковых — мужчины в темных шляпах, двубортные костюмы, кадиллаки, тяжелые, что ступки, телефоны, ковры, отели, гангстеры с кобурой под левой мышкой — что за красота! Какой она была — никто не знает, что стало с ней — придумал Голливуд, а называется кино «Мальтийский сокол». И этот фильм я видел двадцать лет тому назад, и не поверишь, где? В двухкомнатной квартире на Ордынке… Там жил, а ныне выехал надолго на кладбище Немецкое один теперь совсем забытый человек по имени Викентий Тимофеев. Был у него домашний кинотеатр… — Да, все ты врешь… — Вру, но не все, послушай… Когда-то в молодости он служил в посольстве киномехаником и получил в подарок — проекционный аппарат и три-четыре ленты, среди них и «Серенаду Солнечной долины», по коей мы тогда с ума сходили, три фильма Чаплина — «Диктатора», «Огни…» и «Золотую лихорадку» — самый великий фильм на свете и еще вот этот фильм — «Мальтийский сокол». Викентий Тимофеев, когда я знал его, чудил в литературе, правил бал. Он далеко ушел из кинобудки, стал основателем журнала «Детский сад», уговорил сильнейшее начальство вручить ему дошкольную словесность. В дому его, весьма гостеприимном, где всякий раз менялася хозяйка, толкались молодые претенденты на лавры Самуила и Корнея — ужасный, доложу тебе, народ! Кто без пальто в январские морозы, кто без ботинок в мартовские лужи, кто без белья под кроличьим манто — все сочиняли что-то быстро, ловко, случалось изредка, что очень хорошо. И некто там надиктовал на пленку за десять дней почти полсотни сказок, где воевали мыши да ужи. (Импровизатор — он был враг бумаги.) «Уж — это гад ветхозаветный, явно, но зашифрованный в дошкольном варианте», — заметил теоретик Тимофеев. Но, кажется, совсем не угадал — тот до сих пор живет на эти сказки… Уж там, уж сям, уже ужи в балете, уже ужи на кинофестивале, и даже он на форуме всемирном был удостоен Третьего Ужа, поскольку Первый и Второй достались какому-то ужасному акыну, но в этом наш ужист не виноват. Бывали там дельцы и дипломаты, посланцы азиатских территорий, (что лопотали по своим делам). Считалось шиком ящик коньяка втащить туда по лестнице щербатой, и потому полно девиц умелых и дошлых дам к Викентию ходило… Там жил и я, глядел кино и басни рассказывал в распаренном застолье, крутили эти фильмы день и ночь… Но Чаплин — что ж! Он — классика, а этот «Мальтийский сокол» — рядовой шедевр. Но почему-то он запал мне в душу, и полистал я старые книжонки и раскопал, откуда все пошло. Гроссмейстер Ордена Мальтийского когда-то в знак преданности в Рим отправил Папе фигурку птицы, ясно, золотую. Но в золоте ли дело? Дело в том, что в это золото оправили такие рубины, изумруды и алмазы, что даже Папа ахнул, прочитав письмо Гроссмейстера (пергамент сохранился). Но птица до святейшего престола не долетела. — Но была ль она на самом деле? — — Да, была. Была! Я думаю, Гроссмейстер не стал бы Рим дурить. И все, что он писал про эти камни, все было чистой правдой. И к тому же мальтийский адмирал признался, что выкупил себя и всю команду вот этим соколом, когда его эскадра (три корабля) попала к туркам в плен. Но все это историкам известно, а дальше романист присочинил, что, дескать, объявился он в России, добрался до Орлова Алексея… В романе сказано, что правнук Алексея, а вместе с ним и сокол объявились в Крыму при Врангеле, потом Стамбул, Париж… Об этом и проведала компашка авантюристов, рыскавших по свету, ну, предыстория была им безразлична, но сокола они добыть решили и переправить через океан. Тут, может, я сбиваюсь, так давно я все это увидел, и время действия, быть может, сорок первый или до того, когда союзники среди нормандских пляжей сто тысяч положили под стволы немецких раскаленных пулеметов, гораздо раньше, чем Георгий Жуков пробился к райху и занес приклад над головой с непобедимой челкой. Тогда-то вот в Сан-Франциско частный сыщик (играет Богарт) предложил клиентке прекрасной, словно ангелы распутства, свои услуги (это Ингрид Бергман). Клиентка молча выписала чек, и дело завертелось… Вроде кто-то ее преследовал. И в этот самый день, вернее, вечер помощник детектива был застрелен в густом тумане у реки. Полиция решила — это сыщик убрал собрата, но сыщик никого не убивал. Его подставила и чуть не погубила та самая клиентка. Вот она как раз охотилась за соколом мальтийским, и этот сыщик стал ей поперек. Случайно — он и сам не знал об этом. Запутанный сюжет, потом поймешь. Кончай свой кофе, закрывают зал, не то мы опоздаем… Здесь пропускаю ровно два часа… Стемнело, а туман еще сгустился. — Пойдем, подышим сумрачным предзимьем и, кстати, посетим мой переулок, тот самый, тот, Четвертый Барыковский, я не бывал здесь года полтора. Вот церковь обойдем, и сразу будет тот дом, где бедовал я девать лет. — Ну что, кино понравилось? — Да, очень! — Ты понимаешь, это сказка, особенно для нас, Шехерезада, но что-то бродит в ней на самом дне, какой-то образ, символ и намек… — Ты объясни, какой? — Ты помнишь кадр: помощник детектива в тумане ждет кого-то… Мы понимаем по его лицу, что этот человек ему знаком и он не опасается его. Но главное — туман, густой туман и люди — точно рыбы через воду… Вот крупное лицо усталой жертвы в намокшем барсалино набекрень. И вдруг мы видим, как в туман вползает неотвратимо ясный револьверчик… …И покатилось барсалино быстро в тумане роковом, потом пропало… — Я поняла тебя. Да, это главное, здесь ось, вокруг нее и вертится вся лента… — Постой, а где же мой старинный дом? Дом был на месте, только на ремонте. — Пойдем посмотрим, что там натворили. — Пойдем посмотрим… Вроде повезло, не слишком дело двинулось у них, еще не сломаны полы и перекрытья, и двери не забиты… — Так зайдем же… — Зайдем, зайдем… — А вот моя квартира на семь жильцов, теперь она пустует, вот комната на первом этаже. А под окном стоял жасмин могучий, и был он украшеньем бедной жизни все девять лет. Жасмин они срубили. Ремонт, неразбериха, переделка. Паркета нет, но есть еще обои и крюк с лепниной, на котором долго покачивался абажур — его я перевез из Ленинграда, из довоенных лет, он видел маму и отца, убитого под Нарвой, блокаду выдержал… Так, не споткнись, я спичкой посвечу. Ты не находишь, что-то есть такое, задуманное на далеком небе, что мы попали в эту вот квартиру, разбитую туманную пещеру? — Конечно, нахожу. Но так бывает всегда, они следят за нами и подбирают крап на узких картах и мечут без ошибки их на стол.
— Теперь послушай. Я люблю тебя, люблю давно, с той самой глупой встречи, в том самом суетливом тягостном дому. Ты знаешь ведь, что я в виду имею? — Конечно, знаю… — Я глядел, глядел и отводил глаза… — А было все нестрашно… — Я думаю, что было все непросто. — Ну, это чепуха, твои химеры! — Химеры-то как раз не чепуха, как налетят, как на постель присядут и все лопочут: ша-ша-ша-ша-ша! — Но что-то есть полезное в химерах, видать, они в свойстве с мальтийской птицей, они, быть может, и накликали ее? — Пожалуй, слишком просто… — Слишком сложно… — Пойди сюда, сними свою шубейку, тут был крючок на стенке, вот он цел! Смотри, какой туман, как фонари сюда плывут пустым жемчужным светом, как бродят тени плавниками зелеными на этом потолке… — Что будем делать? — Будем жить, как прежде, ну, может быть, чуть-чуть, чуть-чуть иначе. Большие перемены ни к чему. — Нас не запрут в твоем фамильном склепе? Там кто-то бродит под дверьми и как-то металлом угрожающе звенит. — Да нет, пустое, это слесарь или ремонтник что-то подбирает, снесет народу и стакан получит свежайшего родного самогона. — Как сыро, я бы выпила глоток… — Нет ничего. Вот только сигареты. — Я не курю… Мы вышли на бульвар, и я подумал: два сеанса птицы отрезали от жизни двадцать лет… И был еще один туманный день когда-то… Стоял я около реки Фонтанки и ждал жену, и подошла жена. Я заломил покрасивее шляпу, тогда еще носили шляпы, и было это там, где Чернышев[5] сковал цепями башни над водою. А жизнь катилась по своим ухабам, не шатко и не валко… Я зарабатывал чуток на «научпопе», в журналах детских… Радио, бывало, передавало очерк иль куплет, что добавляло роскоши и неги: поездка на такси, поход под «крышу» ресторана «Европейский» и туфли для жены из венской кожи, и этого вполне, вполне хватало. А рядом были добрые друзья — художники, геологи, поэты, и у иных достаток был скромнее — все это мало волновало нас. Мы собирались в кинотеатр «Аврора», и до начала было семь минут. — Пора, пошли, не то сеанс пропустим. — Постой минутку, дай я покурю, — жена сказала. Сумочку открыла, размяла сигарету и затем австрийскую достала зажигалку, такой изящный черный пистолетик, игрушку, привозную ерунду. И я увидел вдруг, как зажигалка потяжелела, вытянулся ствол, покрылась рукоять рубчатой коркой, зрачок мне подмигнул необъяснимо… Я не услышал выстрела, я был убит на месте, стукнулся башкою о полустертый парапет моста, а шляпа полетела вниз в мазутные потоки и поплыла куда-то в Амстердам. Очнулся я в Москве спустя три года и долго ничего не понимал… Потом сообразил — мальтийский сокол — вот, где разгадка, все его проделки… Бульвар московский забирался в гору и выводил к заброшенному скверу, затиснутому в тесноту Таганки, затем спускался круто вниз к реке. — Присядем здесь, немного я устала. — Ты знаешь, если забрести в тот угол, то там стоит какой-то старый чертик, какой-то мрамор, может быть, остаток усадьбы старой. Я всегда хотел поразузнать об этом, но все заботы, все недосуг, а впрочем, как у всех; а я его давным-давно приметил. Но час настал — пойдем и разберемся. — Пойдем и разберемся — час настал! — Вообще, я помню что-то в этом роде у нас в дворцовых парках Петербурга, но как-то поантичнее, получше. А здесь-то, видимо, была усадьба московского дворянчика, купчишки, и он купил дешевую подделку в каком-нибудь Неаполе лет сто тому назад. — Да, вот она. А что все это значит? — Вот видишь, дама, бывшая красотка, не первой свежести, но все же хороша. Приятная фигурка, ножки, грудки — все так уютно, как у Ингрид Бергман. Она глядит таким туманным взором, доверчивым, открытым, дружелюбным и обещающим полулюбовь и полу… А рядом — это символы ее. Здесь на плече была, пожалуй, птица, но только голову ее отколотили, а под рукой у дамы некий ящик, и что-то в нем нащупала она. (Ты помнишь, ящик был и у Пандоры). И надпись есть на цоколе замшелом, ведь это аллегория, должно быть… Внезапно спутница моя сказала, не вглядываясь даже в эти буквы: — Я, пожалуй, знаю. На нем написано «Ля традиненто», по-итальянски — черная измена, обдуманное тайное коварство.. — Ну и ну!.. Откуда же тебе известно это? Ты здесь бывала? — Что ты, никогда. Но нам известно. Это «Коза ностра»[6]. Туман, туман над всем московским небом, в тумане вязнет куртка меховая и челочка разбухшая твоя. Туман бледнит парижскую помаду, развеивает запахи «Мицуки» и чем-то ленинградским отдает, тем самым стародавним, позабытым… — Ну что, пора? — спросил я. — Да, пожалуй, сегодня было очень хорошо. Через туман глядел я ей вослед: расчетливо раскачивая бедра, в распахнутой пушистой лисьей куртке и лайковая сумка на ремне. И вот перед последним поворотом она через туман кивнула мне, как заговорщица — почти неразличимое лицо — овальный циферблат моей надежды показывал ноль-ноль одну минуту… Невежда, полузнайка, знаю я: пифагорейцы точно рассудили, что вечен круг преображенья жизни. Но в человеческой судьбе загадка есть, какой-то повторяющийся образ — попробуй-ка, его уразумей. И то, что нам показывал Викентий, на рваной простыне, когда она от выстрела в затылок прогорела, — всего лишь детективный эпизод чужого фильма… Или нет, не только. А впрочем, пифагорейская все это чепуха… Поскольку ход судьбы непредсказуем, то произвол творит мальтийский сокол, бессмысленно петляет он, и все же всегда свое гнездо находит он. Да, Аристотель прав, сей сокол божество: ему готовится повсюду торжество.[7] 1988

ВЕНЕЦИЯ ЗИМОЙ

Было бы так легко вспоминать, если бы не хронология. С ней всегда какая-то дьявольская путаница, чья-то ухмылка. Поди, отличи 1966 год от 1968-го, или что-нибудь в этом роде. Есть, конечно, исключения — какой-нибудь 1953-й или, скажем, 1956-й ни с чем не перепутаешь.

Так вот, именно в этих неотличимых друг от друга 66–67-х годах мы вдвоем сидели в Летнем саду на берегу Карпиева пруда, лицом к Михайловскому замку.

Месяц (или, вернее, пленэр, погоду) вспомнить гораздо легче — ведь они действительно были — и был серенький с голубизной, уже вполне весенний балтийский день с ветром и нахмуренными тучками (кстати, почти всегда тучки эти благородно разбегаются, и часам к четырем дня — светло и солнечно). Такие дни для меня — из самых милых.

Так вот, мы сидели на скамейке, как всегда покуривали, считали, сколько осталось сигарет в пачке «Кэмела». В сумке у меня лежал выпрошенный накануне у итальянских друзей многогодичной давности номер «Лайфа», а там был один интересный фоторепортажик. Вместе стали перелистывать журнал. Вот здесь — страничек пять или шесть: «Зимняя Венеция». Все очень красиво, как и полагается в «Лайфе». Тут важно только то, как Иосиф смотрел на эти гондолы под снегопадом, старинные палаццо за сеткой холодного дождя, снежный колпачок на фонаре, белые кляксы на капоте допотопной «ланчи», ну и так далее.

Я вдруг почувствовал, что все это произвело на него гораздо большее впечатление, чем мной предполагалось. Ток прошел чуть сильнее, и некий предохранитель перегорел.

— Я это увижу, — сказал Бродский. — Запомни, что я сейчас сказал. Я буду в Венеции зимой…

Так все и случилось. Процесс Бродского, его эмиграция, Нобелевская премия, ежегодное зимнее паломничество в Венецию… Невероятно и закономерно. Рисунок его судьбы вычерчен по такому четкому и сильному лекалу, что линии нигде не кружат, не юлят, не обрываются. Нечто вроде Аппеллесовой черты. Верность себе, своему дару неизменна и в его жизни и в его поэзии.

Над ним всегда как бы простиралось облако его судьбы. У других была биография, жизнь, а у него судьба. Его тянула и вела сила, от которой он не пытался увильнуть. Ни увильнуть, ни избежать, ни предрешить. Ему суждены были огромное пространство и огромный разгон.

Трудно писать о нем в прошедшем времени. В последнее время мне чаще вспоминается наша встреча после шестнадцатилетней разлуки.

В 1989 году я впервые прилетел в Нью-Йорк. В аэропорту Кеннеди долго получал свой багаж, и, наконец, отметив паспорт, пошел по долгому коридору в зал ожидания и обвел взглядом толпу встречающих. Иосифа не было. Я растерялся, понятия не имея, как и куда мне теперь добираться. Все-таки побрел вперед. И вдруг услышал голос: «Женька, ну куда ты смотришь? Я здесь».

Я поднял глаза и увидел Иосифа.

Передо мной стоял другой, сильно переменившийся человек. (Видимо, и я в его глазах выглядел не менее постаревшим). Встретились — полтора на два — тридцать лет разлуки. Но дальше стало происходить нечто замечательно милое и вовсе не загадочное: с каждой минутой шел обратный отсчет времени, и к приезду в Нью-Йорк передо мной был совершенно прежний Иосиф, с его утрированными словечками и привычками!

Я прожил тогда месяц в его холостяцкой квартирке на Мортон-стрит. Она представляла собой в ту пору (он еще не был женат на Марии) нищее и очаровательное зрелище: две малюсенькие, почти одинаковые, метров по 14–15, комнаты, одна из которых выходила в садик, образованный стенами соседних домов. В нем росло какое-то китайское плющеобразное дерево, которое расползалось по стенам, и на нем жила белка. Еще был кот Миссисипи.

Мы тогда много говорили, вспоминали, читали друг другу стихи. Кстати, Иосиф никогда не говорил «стихи». Он произносил, чуть-чуть быть может впуская иронию в интонацию, но всегда — «стишки». Эта ирония была как бы своеобразной защитой своего творчества от пошловатой высокопарности мира внешнего.

Я очень люблю первые пять-шесть лет его эмигрантской поэзии. Думаю, что именно тогда он сделал свой основной рывок. «Лагуна»… «Часть речи»… «Двадцать сонетов к Марии Стюарт»… Любовная лирика… Итальянские стихи… В этих стихотворениях — свод трагического лиризма, не созерцательного, а действенно-личностного. В сочетании с его выдающейся техникой и с тем сплавом новаторства и архаизма, который является личной метой его поэтики. Этот лиризм и породил гениальные стихи. Дальнейшие стихи тоже замечательны, но в них решительно введен рациональный элемент — иногда на грани компьютерной техники. Я знаю, что это начало он усиливал сознательно.

Однажды, уже в Америке, он мне сказал, что с годами стал склоняться к тому, что поэзия должна быть бесцветной, что она должна набегать как бесцветные волны времени, что в поэзии ему претит «разрыв на себе рубахи». Он пережил и разлюбил в самом себе этап личного надрыва, наступила пора отстраненной переработки потока времени, который в его случае непомерно велик.

Когда-то Иосиф говорил, что все дело в масштабе, в величии замысла — и так как его личная судьба была уже, в основном, выписана (а он представлял собою совершенный лирический аппарат, которому постоянно нужно перемалывать некую поэтическую материю), — то он пустил в ход новый этап, остыв к предыдущему. Он перешел к иной — гораздо более рациональной — эстетике. Меня восхищают и такие стихи, но задевают и трогают больше — прежние.


Вручение Нобелевской премии И. Бродскому.

Виртуозности в более поздних стихах: в «Бабочке», «Кентаврах», «Назидании» — больше. Она здесь и нужна больше, чтобы свести замысел с воплощением, тогда как в более ранних стихах они сводились сами, их сводило само бытие. И именно бытие обожествляло их, потому что другой божественности, кроме божественности бытия, в поэзии быть не может.

В последний раз мы встретились в Венеции. Стоял ноябрь, наступала зима. Мы гуляли с ним по этому фантастическому городу, он показывал мне его так, как показывают родной город — Пьяццетта, Сан-Марко, старинные палаццо, мы бродили по его любимым венецианским местам — Арсенал, набережная Неисцелимых, старые, отнюдь не парадные улочки. И ни он, ни я не подозревали, что все это — в последний раз.

Я проводил его в Милан. Он был очень трогателен и сердечен и в последнюю минуту сказал, что он что-нибудь придумает, чтобы нам увидеться снова и чтобы я никогда не забывал, что он у меня есть…

СОТОЕ ЗЕРКАЛО (Запоздалые воспоминания)[8]


А. Ахматова

По веским для меня обстоятельствам я взялся за эти записки поздно, когда уже собраны многие материалы к торжеству ахматовского столетия, и вот-вот появятся целые тома и мемуаристики, и литературоведения. На этих немногих страницах я постараюсь не повторять то, что уже опубликовано (прежде всего я имею в виду книгу А. Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой» и интервью И. Бродского «Вспоминая Анну Ахматову», данное им С. Волкову). Тут следует сказать, что нам, небольшому кружку ленинградских поэтов (Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн) многое было известно совершенно однозначно и одинаково. Я имею в виду прежде всего то, что Ахматова называла «наигранными пластинками». Вполне избежать этих «наигранных пластинок» мне не удастся, потому что, отталкиваясь от них, я хотел бы припомнить то, что, как мне кажется, невозможно продублировать, Ведь наша память устроена как некий многоступенчатый коридор, где за поворотом почти всегда открывается что-то неожиданное. Я хочу сказать, что, начиная припоминать, я почти всегда наталкиваюсь на то, чего «не помнил» до начала этого вглядывания в полутьму.

Что касается дат, то они, увы, иногда приблизительны. С датами у меня всегда было неблагополучно, и мне легче вспомнить, в котором часу пошел дождь, чем год, когда то или иное событие «имело место быть».

Впервые я был у Анны Андреевны на улице Красной Конницы, неподалеку от Смольного собора, видимо, весной 1960 г. Но видел я ее и прежде, задолго до этого. Хочу рассказать кратко, как это было.

Двоюродная или троюродная моя тетка Валерия Познанская познакомилась с Ахматовой во время войны в Ташкенте. По ее словам, это было нечто большее, чем просто знакомство. Во всяком случае, после ждановского постановления она не отреклась от Ахматовой, не заморозила до лучших времен свои с ней отношения, а сознательно оживила их.

Была она химиком, специалистом по коксующимся углям, даже лауреатом Сталинской премии. Не очень ясно я припоминаю какой-то рассказ моей матери о том, что Познанская хлопотала зимой 1946–1947 г. о топливе для Ахматовой. Топливо это якобы доставляли из ленинградского филиала того института, где работала Познанская. Большинство ленинградских квартир отапливалось тогда печами, и дровяная проблема была даже более насущной, чем продовольственная. Но в этой истории я не вполне уверен, и она может оказаться семейной легендой.

Весной 1947 г. Познанская приехала в Ленинград и остановилась в гостинице «Астория». Однажды часа в четыре дня она заказала в номер чай с пирожными и закуску, такие вещи практиковались в «Астории» почти до последнего времени. Это был как бы скромный прием в честь Ахматовой. На него Познанская пригласила мою мать, а мама, предварительно договорившись, взяла с собой меня. Все оговорки, сделанные в этой фразе, не случайны. Мне шел уже двенадцатый год, возраст вовсе не младенческий, мама объяснила мне, куда мы идем и кого там увидим. Хорошо помню, что с утра я читал книги Ахматовой, их было три, и они всегда стояли за стеклом в книжном шкафу красного дерева.


А. Ахматова и Б. Пастернак.

Детская память крепка и щедра на детали. Я хорошо помню этот солнечный и ветреный, возможно, мартовский день, номер «Астории» окном на Исаакиевскую площадь. Помню даже ракурс всадника на площади, клодтовского императора Николая. Видимо, это был невысокий, второй или третий этаж.

Анна Андреевна еще худощава, в темном и длинном платье, очень похожа на тот рисунок Тышлера, где она сидит на краешке стула. Но это уже, конечно, позднейшее наложение. Помню, что было еще два или три человека. Что же касается беседы, каких-нибудь фраз или слов, то не помню ничего, да и вряд ли она была откровенна в номере знаменитого отеля, который при посещении Ахматовой, конечно же, прослушивался, о чем приглашенные были хорошо осведомлены.

В следующий раз я увидел Анну Андреевну через тринадцать лет, в 1960 г. Я уже окончил Технологический институт и работал инженером-механиком на заводе. Но по существу занимало меня только стихописание — и вообще стихи, чужие, свои, всякие, всех времен и народов, и та бурная полулитературная-полубогемная жизнь, что кипела в Ленинграде в конце 50-х годов. Сейчас не буду ударяться в подробности, но даже у этих заметок должен быть, пусть самый мизерный, исторический фон.

Уже прошел XX съезд партии с «закрытым» докладом Хрущева, о Сталине думали и говорили, во всяком случае в наших кружках, приблизительно то же, что и сегодня, уже растаяли первые снега оттепели и даже наступило некоторое похолодание. Из литературных событий важнейшими были книги Эренбурга, Паустовского, в поэзии — стихи Пастернака из романа, большие цветаевские поэмы и вообще открытие Цветаевой. Первые, почему-то крайне перевранные, списки Мандельштама, публикации Заболоцкого. О Солженицыне еще никто не слышал, ну и, кроме того, конечно, нас очень и очень занимали стихи из Москвы (Тарковский, Ахмадулина, Слуцкий, Самойлов, Евтушенко). Все это я пишу к тому, чтобы объяснить, что даже в передовых литкружках конца 50-х годов Ахматова совсем не была злобой дня. Могучее возвращение ее поэзии было еще впереди, ведь печатались по журналам только полуклочки и полуобломки, а «красная» книжечка и «Бег времени» еще не вышли. Поэтому такая простая мысль, что где-то тут же, рядом, в Ленинграде живет великий поэт, который и может «связать времена», совсем не сразу приходила в молодые головы. Кстати, об этом же говорит и Бродский в своем интервью.

И вот однажды я все-таки сообразил все это. В киоске «Ленгорсправки» за десять копеек я получил адрес Ахматовой. Сразу же от киоска я отправился к ней. Дверь открыла худощавая женщина, это была Ханна Вульфовна Горенко, первая жена брата Анны Андреевны. Я объяснил, кто я такой, минут на пять меня оставили одного в прихожей, затем Ханна Вульфовна вернулась и провела меня в комнату Анны Андреевны.

Ахматова сидела на узком диванчике, сказала, что неважно себя сегодня чувствует, расспросила меня о моих занятиях, давно ли я пишу стихи, принес ли я их. Стихов у меня с собой не было.

Я напомнил Анне Андреевне про встречу в «Астории» в 47-м году и тут же впервые столкнулся с ее невероятной памятью. Ахматова помнила все: и Познанскую, и чай с пирожными, и мою маму, и меня.

Перед прощанием Ахматова спросила меня, не могу ли я — и лучше всего с каким-нибудь приятелем — помочь ей упаковать библиотеку. Дело в том, что осенью она должна переехать в новую квартиру, в дом Союза писателей на Петроградской стороне. По каким-то формальным причинам в квартиру въехать еще нельзя, а вот книги перевезти следовало бы, тем более, что их совсем немного. Это не писательские книжные пуды и энциклопедии. Легкие сборники стихов, десятитомник Пушкина, несколько очень изящных французских и итальянских книжечек в сафьяне и позолоте.


Е. Рейн

У меня был такой приятель, тоже поэт, тоже бывший студент Техноложки — Дмитрий Бобышев.

И через несколько дней вместе с ним я пришел к Ахматовой. Этот день запомнился мне очень полно и подробно. По дороге к Ахматовой мы купили в хозяйственном магазине мешки из крафтбумаги, в которые тогда убирали на лето зимнюю одежду. В эти мешки мы стали складывать книги. Анна Андреевна сидела тут же на диванчике. Книги мы укладывали очень медленно, разглядывая их, листая, читая автографы. Задавали Анне Андреевне десятки вопросов, иногда чем-нибудь интересовалась и она. Я знаю, что Ахматова всегда предупреждала: прямая речь в воспоминаниях — всегда вранье. Конечно, это так. И все-таки — стилистически почти невозможно обойтись без прямой речи, и я приведу только те фразы, за смысл которых готов поручиться.

— Как у вас дела с иностранными языками? — спросила Ахматова.

— Английский кое-как.

— Читать нужно по крайней мере на двух-трех, хорошо бы еще по-итальянски.

— Но как же этого добиться? — удивляемся мы.

— Просто взять книгу и начать читать, — говорит Ахматова. — Вот уж дело совсем не сложное.

Кого мы любим из «китов» литературы XX века? (Видимо, до этого прозвучала фраза о «трех китах» — Джойсе, Прусте, Кафке).

Я называю Томаса Манна. Не так давно вышел в СССР его десятитомник, и все мы восторженно одолеваем эти «сверхинтеллектуальные» книги. Разговор заходит о романе «Доктор Фаустус». Но Ахматова не разделяет моего восторга: «Слишком много неметчины. А вот Пруст — один из самых лучших, — замечает она. — Он может быть всю жизнь рядом. Его можно читать с любой строки».

— Знаете ли вы, читали ли вы Кафку? — и Ахматова довольно подробно стала рассказывать нам содержание романа «Процесс». — Это как будто кто-то взял вас за руку и повел вас в ваши самые страшные сны. (Эту фразу я запомнил дословно).

Из множества автографов, которые я видел в этот день — Сологуба, Блока, Пастернака — мне запомнился дословно почему-то только такой: «Анне Андреевне Горенко-Гумилевой с верой в ее дарование». Это написал Алексей Толстой на книге своих стихов «За синими реками». Запомнил я эту надпись, наверное, потому что сочетание «Горенко-Гумилева» увидел впервые, да и текст был совсем прост. А вот надпись Пастернака поразила меня многословием (исписанный от края до края весь титульный лист) и каким-то невероятным количеством сравнительных степеней прилагательных.

Что касается «наигранных пластинок», то одну из них мне все-таки хотелось бы пересказать.

Именно этот рассказ Анны Андреевны (а был он довольно долгим, явно превосходил обычные размеры «пластинки») вспоминается мне чаще всего, когда я думаю о Петербурге десятых годов, о такой исторически близкой и все-таки непостижимой обстановке символизма, о «башне» Вячеслава Иванова, о «Бродячей собаке», Блоке, Белом, о Любови Дмитриевне Менделеевой, о том, что за человек был Михаил Кузмин. Может быть, самым важным в интонации Ахматовой было пронесенное через долгие годы чувство своей правоты. Обиды, негодование, ирония полностью сохранили свой «градус». Именно это позволяло почувствовать «ту атмосферу». Никаким чтением, литературой, архивами это заменить нельзя.

Ахматова рассказывала о том, как впервые ее привели в квартиру Вячеслава Иванова — знаменитую башню на углу Таврической и Тверской. Вячеслав Иванов в эту пору был самым влиятельным человеком литературного Петербурга, и от событий, происходящих в его салоне, весьма и весьма зависели литературные судьбы. Ахматова пришла к Иванову днем, и после короткой учтивой беседы он увел ее к себе в кабинет и попросил прочесть стихи. Среди прочего Ахматова прочитала «Песню последней встречи». Иванов сказал, что это стихотворение — «огромное событие в русской поэзии. „Я направую руку надела перчатку с левой руки“, — так еще никто не писал. Тончайшие достижения русской психологической прозы вошли, наконец, и в поэзию». Понятно, что совсем молодую, двадцатилетнюю Ахматову не могло не обрадовать такое полное признание. В тот же день, вечером, когда в «башню» съехался «литературный» Петербург, хозяин попросил собравшихся у него поэтов прочитать стихи «по кругу», после чего произнес нечто вроде импровизированной рецензии. Стихотворение Ахматовой, то самое, что привело его в такое восхищение днем, было им разругано в пух и прах. Так выпали литературные карты в вечерней игре Вячеслава Иванова, так было нужно для его вождистской политики. «Больше на „башню“ меня не тянуло, да и акмеизм сделал из всех этих великих жрецов фигуры отчасти забавные…»

Что касается Михаила Кузмина, мне показалось, что Анна Андреевна рассказывала о нем с очень личной нотой.

Тут было и нечто от доли вины Кузмина в самоубийстве Чеботаревской, и от того, что случилось в 1913 г. с Князевым и Ольгой Глебовой-Судейкиной. Говорила Ахматова о том, что Кузмин делал иногда зло из одного только любопытства поглядеть, как все это получится. Я заметил, что слышу до сих пор о Кузмине (а надо сказать, что в то время я знал в Ленинграде не менее пяти человек из близкого окружения Кузмина) только восторженные, умиленные рассказы.

— Так оно всегда и бывает, — заметила Ахматова, — так уж устроено. Одним не прощается ничего. Если горошины у вас на галстуке будут вот на столько больше (Ахматова показала меру на кончике ногтя), чем принято, вам этого не забудут никогда. А вот для Кузмина петербургские дамы сохранили в памяти только коленопреклонение и фимиам (последняя фраза звучала как-то иначе, но да эти последние слова были произнесены).



Поделиться книгой:

На главную
Назад