Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Луч - Стефан Жеромский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

I

Останавливаясь на каждом полустанке и разъезде, поезд подошел, наконец, к станции Сапы, узлу трех железных дорог. Радусский, перезнакомившийся в пути со всеми соседями по «некурящему» вагону третьего класса, на всякой остановке выбегал в буфет, хотя торговали на станциях главным образом пивом да колбасами, поразительно похожими на шлеи с гужами, которые, primo[1], неделями дубили в морской воде, и, secundo[2], месяцами сушили на тропическом солнце. Он покупал что придется, впрочем, не для себя, а для своих спутников: для детей и дамы в поношенном салопе, для пожилого господина неопределенных занятий в бараньем полушубке, для двух мужиков, направлявшихся в город по судебному делу, кухарки, везшей огромную корзину с рыбой, и даже для еврея, который был, пожалуй, раза в три старше прусской конституции и все время спал, а просыпаясь на минуту, кряхтел и совсем не по — светски терся своей сгорбленной спиной о поручень.

Главным собеседником Радусского был господин в полушубке. Всякий раз, когда подъезжали к какой‑нибудь станции, он сообщал ее название и, показывая в окно пальцем, — ноготь на этом пальце был устрашающе длинным и грязным, — во всеуслышание перечислял деревни и поместья, расположенные поблизости, фамилии начальников станций, помощников, старших и младших телеграфистов и даже буфетчиков. Все это он проделывал на редкость добросовестно, словно тем самым хотел вознаградить попутчика за доставляемые в вагон пиво, бутерброды etc.[3] и запасом своих знаний возместить расходы на добавочные лакомства, которые Радусский покупал от себя. Радусский слушал его очень внимательно, но расспрашивал главным образом о местности между Сапами и Лжавцем. Он тихо повторял за господином в полушубке названия четырех маленьких станций и при этом всякий раз как‑то странно отворачивал голову и смотрел в потолок. Прочие пассажиры старались не отставать от словоохотливого господина и сообщали новые подробности и о самих станциях и об их окрестностях.

Тем временем вагон, минуя стрелку, резко качнулся и, прежде чем у пассажиров успело исчезнуть с лиц стереотипное выражение испуга — мол, не крушение ли! — медленно подошел к перрону. С неизменным грохотом отворилась дверь. Показался кондуктор, хилое существо с жидкой черной бородкой и длинной шеей. Ссутулившись под тяжестью не по росту большой шинели, бедняга так стремительно зашагал по вагону, точно силился вырваться из своего одеяния и убежать на край света. По пути он, для пущей важности произнося слова в нос, оповестил о пересадке пассажиров, едущих на Лжавец.

— Ну — с, уважаемые господа, — весело воскликнул Радусский, — мне на Лжавец! Счастливого пути…

Он живо подхватил свой кожаный саквояжик, раскланялся с попутчиками, соскочил на перрон и утонул в густой толпе. Поезда подходили и отходили, почти ни на миг не умолкали свистки, звонки, стук колес, людской гомон. По перрону сновал народ самого разнообразного звания: от мужиков в желтых кожухах и евреев в засаленных халатах и грубых башмаках до изящных джентльменов в щегольских пальто с бобровыми воротниками и бобровых тапках. Двери залов второго и третьего класса непрерывно поглощали и извергали два людских потока. Трудно было перейти перрон в такой толчее. Радусскнй, держа в руке свой маленький саквояж, отдался движению толпы, которая то затягивала его внутрь, то выталкивала наружу. Блаженное чувство счастья, словно пенящееся вино в хрустальной чаше, переполняло его сердце, расслабляло руки и ноги. Увлекаемый толпой, он то и дело касался кого‑нибудь, и кто бы ни был его сосед, это прикосновение было приятно Радусскому; он прислушивался к его речи, устремлял на него свой затуманенный волнением, но жадный и пытливый взор. Обратись сейчас к нему любой из этих людей, богатый или бедный, оборвыш или щеголь, порядочный или негодяй, и скажи: «Пан Ян Радусский, выручите меня в нужде, дайте сотню или тысячу рублей», — он сделал бы это немедленно. Но никто не обращал на него внимания, разве только те, к кому он слишком близко наклонялся.

— Ни одной родной души, ни одного дружеского взгляда… — шептал он.

Иногда из‑за голов мелькал чей‑то силуэт, чей‑то знакомый, страшно знакомый профиль, и сердце сжималось от смешной боли, тревоги и стыда. Присмотревшись, он видел, что обознался: это был не тот человек. С тем он часто виделся, хорошо его знал и совсем недавно много выстрадал из‑за него, но это случилось за две тысячи верст от станции Сапы. Теперь все это было уже далеко, бесконечно далеко… Порой перед глазами проплывало лицо, которое он несомненно видел в этих краях, в детстве или в ранней юности, но настолько потускневшее в памяти за долгие годы, настолько постаревшее и изменившееся, что теперь оно маячило перед глазами, подобно странному миражу, тревожило память, подобно докучливой химере, ускользающей из объятий мысли.

Подхваченный новым потоком, Радусский прошел в зал ожидания второго класса и остановился только в самом дальнем углу. Зал был большой и очень высокий. Ряд колонн отделял его от камеры хранения ба — гажа. У главного входа находилась большая стойка, именуемая буфетом. Лепной потолок почернел от многолетней керосиновой копоти; такими же черными были и стены, казалось, насквозь пропитанные дымом папирос и сигар; мебель, выкрашенная одноцветной масляной краской, была ветхая, вся в пятнах и царапинах. Радусский сел на плетеную скамью, поставил в ногах свой саквояж и снова предался все тем же странным лихорадочным мечтаниям. Говор толпы, текущей нескончаемым потоком, сливался в этом углу в смутный однообразный гул, тихо отдаваясь под закопченным потолком, как звуки органа в деревенском костеле.

Этот отголосок шума представлялся путнику как бы песней быстротечной жизни. В нем звучали суть и смысл всего, что заключено между первым волнением любви и последним предсмертным содроганием. В эту минуту, словно у пограничной черты, кончалась страна, сотканная из воспоминаний, обрывалась вымышленная, призрачная жизнь, годами творимая сердцем, исчезала чужая земля и уходили в небытие чужие люди, как сновидения, которые не оставляют следов ни на первом зимнем снегу, ки на мокром прибрежном песке…

Его заставил очнуться громкий голос дежурного, который, трижды энергично ударив в маленький ручной звонок, выкрикнул:

— На Морисов, Тарчицы, Палениско, Лжавец…

— Ха — ха — ха… Лжавец… — тихо рассмеялся Радусский, всматриваясь в лицо старого служаки сквозь пелену синего дыма, тянувшуюся через весь зал к открытой двери. — Тот же дежурный, тот же голос… Одиннадцать лет я не слышал тебя наяву, братец, но зато в мечтах… в мечтах…

Зал быстро пустел. Когда возгласы дежурного послышались во второй раз, Радусский пошел к выходу.’ По дороге он посмотрел дежурному в лицо и, как в мимолетном сне, увидел, словно со стороны, свою молодость и самого себя в этом зале, ожидающего свидания с первой в жизни возлюбленной. В сердце затрепетало давно забытое сладостное чувство, рванулось навстречу пустоте, простонало, как оборванная струна, и бесследно исчезло. От всего, чем он жил в прошлом, что было для него некогда целым миром, не осталось ничего, даже щепотки пепла, куда можно было бы уронить слезу. Дивясь в глубине души этой огромной разнице в ощущениях юноши и зрелого мужчины, у которого столько же общего с юношей, сколько у голубя, стремительно пролетающего под облаками, с яйцом, из которого он вылупился, и одновременно не упуская из виду всего, что творилось вокруг, наш путник подошел к вагонам. Кондукторы медленно прохаживались взад и вперед, вяло бормоча:

— На Морисов, Тарчицы, Палениско…

— Скажите, где здесь вагон для некурящих? — вежливо осведомился Радусский.

— Для некурящих? Гм… Вам надо пройти вперед. Первый вагон.

Оказалось, однако, что из всех щелей этого «некурящего» вагона валил махорочный и папиросный дым, благоухавший, словно куча картофельной ботвы, когда ее жгут в начале сентября. На нижних и верхних полках и под полками разместился еврейский люд, занятый весьма оживленной беседой. Радусский с минуту постоял в дверях, высматривая свободное местечко, но не нашел его. Он соскочил на перрон и влез в следующий вагон третьего класса, на этот раз не обращаясь к кондуктору за информацией. Столпотворение там было такое же, хоть и арийское. Да и у дыма был все тот же капустнокартофельный запах. Жестикулировали в этом вагоне еще энергичнее, чем в семитском, и заполнены в нем были не только все места, но даже проходы. Лишь в третьем вагоне путешественник нашел свободный краешек на нижней полке и с радостью там примостился. Уже слышны были свистки кондукторов, когда сразу с двух концов в вагон хлынула новая толпа пассажиров и вмиг переполнила его так, что яблоку негде упасть. Между скамьями стояло по пять — шесть человек, весь проход вдоль вагона был забит, и открыть двери не было никакой возможности. Поезд тронулся. Нос и губы Радусского оказались в ближайшем соседстве с расстегнутым сюртуком и застегнутой жилеткой, охватывавшей внушительное брюхо какого‑то господина, грудь которого упиралась в край поднятой верхней полки. Рядом сидели старые знакомые — две маленькие девочки, сестры — погодки, они жались к даме в салопе со старомодным воротником, матери их, а может быть, тетке или бабушке. На лица девочек, повязанных платками, падал слабый свет из окна, и Радусский узнал их.

Они сидели, как и прежде, чинно выпрямившись, насколько позволяли чужие спины, животы и руки, опиравшиеся на них так, словно это были неодушевленные свертки или узлы, и таращили глаза, полные удивления, а подчас просто страха. Пожилая дама, боясь, как бы детей не ушибли, пробовала заслонить их, отталкивала бесцеремонные локти, но вскоре ее самое, как бы невзначай, весьма чувствительно толкнули, присовокупив крепкое словцо, после чего она впала в полное безразличие. На смежной скамье, позади девочек, сидел какой‑то пассажир в облезлой енотовой шубе и головном уборе, известном под названием котелка. Его желтое лицо, цвет которого наводил на мысль о злоупотреблении светлым пивом, весьма гармонировало с рыжим мехом воротника, а форма черепа вполне отвечала примятой тулье шляпы. Когда Радусскому удавалось повернуть немного голову, он видел торс этого пассажира, голос же его был слышен по всему вагону. В перерывах между анекдотами, такими же старыми и затасканными, как и его еноты, рыжий господин делал следующие замечания:

— А ты, пархатый, проваливай, покуда цел, добром говорю тебе, не то худо будет!

— Чего вы лезете не в свое дело! — кричал в ответ паренек еврей, скромно сидевший с краю. — Или вас нанимали выбрасывать людей из вагона?

Обладатель облезлых енотов сделал вид, что не слышит. Он с блеском рассказал ближайшим соседям очередной анекдот, а как только кончил, снова прошипел:

— Убирайся отсюда, нехристь, не то костей не соберешь… Марш в жидовский вагон, вонючка!

— Я и тут могу ехать, у меня булет.

— Хоть у тебя и «булет», я тебе, как добрая мать родному сыну, говорю: не хочу я, чтобы ты возле меня сидел, а не уйдешь подобру — поздорову, так двину по морде, что тебя с этой скамейки отвезут в некрашеном гробу прямехонько на еврейское кладбище.

— А вы думаете, я не могу дать по морде?

Молодой еврей не. успел произнести эти слова, как из груди его вырвался вопль, а пассажиры, сгрудившиеся около лавки, шатнулись в сторону.

— Гвалт! — орал еврей. — Господин кондуктор, что это такое? Разбой… Разбойник… Убивают!

— Молчи! — орал господин в енотах, за минуту до того спихнувший его с лавки.

— Как это «молчи»! Сам молчи, злодей! — во все горло завопила жертва.

— Перестань визжать, жид! Куда прешь! Что ты с ним разговариваешь, дай ему в ухо! — кричали теперь уже несколько голосов.

Сверх словесных увещаний еврею так намяли бока, что он совсем притих и смиренно стоял в толпе.

Середину вагона занимала круглая железная печь; ее затопили еще в Сапах, но угли раскалились как следует только сейчас. Пассажиры курили не переставая. Дым, смрад, духота были нестерпимые. Больше всех страдали обе маленькие соседки Радусского. Один из пассажиров, который чуть ли не сидел на них, немного отодвинулся— его внимание привлек шум по другую сторону печи, и девочки вздохнули было свободней, но глаза их тотчас же приняли унылое выражение. Против них, оживленно беседуя, сидели два молодых человека; тот, что помоложе, курил папиросу за папиросой и совершенно невозмутимо пускал дым прямо в лицо старшей, семилетней девочке. Он выкурил одну папиросу, затем другую и уже полез в портсигар, намереваясь угостить приятеля, но в эту минуту старшая девочка как‑то странно вздрогнула и поникла бледным личиком. Ей стало дурно. Радусский быстро растолкал увлеченных разговором соседей, опустил оконную раму и вежливо попросил окружающих перестать курить. Молодые люди недоуменно посмотрели на него, словно он изъяснялся по — малайски, и продолжали разговаривать. Девочке скоро стало лучше, но окно пришлось закрыть, так как пассажир с третьей скамейки, бледно — желтый субъект с широким носом, клинообразной бородкой и кислым, безнадежно меланхолическим выражением лица, закричал, что у него начинается воспаление правого легкого. Не успели поднять раму, как сосед, сидевший напротив, вынул свой неистощимый портсигар, предложил приятелю папиросу и приготовился чиркнуть спичкой.

— Послушайте, — сказал ему Радусский, — хоть на минуту перестаньте курить, черт возьми. Разве вы не видите, что девочке дурно.

Юноша неопределенно ухмыльнулся в ответ, спичкой не чиркнул, но и не вынул изо рта папиросы.

Как раз в это время по вагону проходил обер — кондуктор со своим помощником; оба они спохвальным усердием стали проверять, все ли пассажиры вправе наслаждаться дымом и вонью в той позе, на какую их обрекла жестока^ судьба вкупе с экономными акционерами. Радусский попросил кондукторов указать, где находится вагон для некурящих, и проводить его туда вместе с детьми. Оказалось, что в поезде нет такого вагона.

— Публика всюду дымит, сударь, — ответил кондуктор, продолжая проверять билеты. — Что мы можем поделать.

— Тогда проводите меня во второй класс. Дети совсем больны…

— Во втором классе тоже тесно, пожалуй даже еще теснее. Остается одно — сделать тут вагон для некурящих. Послушай, переверни‑ка табличку, — сказал обер помощнику.

Вскоре над дверью повисла назидательная надпись, запрещающая курить в вагоне. Кондукторы повторили указание вслух, но без всяких результатов. Католик в енотах, тот самый, что недавно сцепился с соседом — семитом, поднялся со своего места и демонстративно закурил сигару. Его примеру немедленно последовали оба молодых человека. Господин в енотах, обкусывая кончик своей вонючей сигары и сплевывая волоконца табака, сказал:

— Только что был курящий, теперь — некурящий. А мне что за дело? Кому дым ест глаза, пускай отправляется в первый класс.

— Как вы не понимаете, — горячился Радусский, — речь идет не о взрослых, — взрослый все может выдержать, — от дыма дурно ребенку. Нельзя же так! Вы сами слышали, что других мест нет.

— Скажите, пожалуйста, ребенку дурно… Мне этот дым только на пользу, не повредит и вашей принцессе.

— Ха — ха — ха! — засмеялись вокруг. Посрамленный пан Ян умолк. Предводитель курильщиков, почувствовав поддержку, смерил Радусского таким вызывающе — дерзким взглядом, словно в высших, регулирующих сферах его черепа, спрятанного в глубине котелка, с грозной силой взыграло пенистое пиво. Победа любителей табака становилась все более очевидной. За спиной господина в расстегнутом сюртуке, рядом с молодыми курильщиками послышалось чирканье спички, и новая струя дыма устремилась к потолку.

Около двери стоял коренастый человек в синем картузе и в пальто с плисовым воротником. Лицо, жесты, манеры изобличали в нем рабочего или мастерового. 11ереговариваясь с соседями, он то и дело вставлял в свою речь меткие профессиональные словечки и сопровождал их выразительными жестами. Когда новый курильщик, затянувашсь, выдохнул дым прямо в нос пассажирам, сидящим напротив, бойкий мастеровой окинул быстрым взглядом окружающих и решительно сказал:

— Нехорошо, господа, не по — господски вы себя ведете, а, не в обиду будь сказано, по — свински!

Господин в енотах, почувствовав себя уязвленным, тотчас стал расталкивать людей и, намереваясь сразиться с противником, угрожающе проворчал:

— Видали такого? Новый проповедник объявился! Хотим курить и будем, сколько бы вы не бранились!

— Дымите себе на здоровье! Каждый при своем и останется: при вас ваша сигара, при мне мое слово.

Рыжий господин растерянно заморгал глазами, видно, не находя скорой и меткой отповеди. Спустя несколько минут он процедил сквозь зубы грубое ругательство, так и не разрешившись острым словцом. Молодые парни, закурившие вслед за ним, пронзили «картуз» грозным взглядом, но тоже ограничились нечленораздельной бранью. Ян Радусский видывал и не такие вагонные сцены. Ему случалось наблюдать, как толпа, возмущенная какой‑нибудь несправедливостью станционного кассира, разбушевавшись, брала штурмом вокзал, буфет, вагоны, выгоняла оттуда пассажиров на все четыре стороны и ехала, куда вздумается. Трудно поэтому передать, как понравилось ему вмешательство гражданина в картузе. Из‑за спины пассажира в расстегнутом сюртуке он все время поглядывал на своего единомышленника и решил немедленно с ним познакомиться. Тем временем тот, не переставая бросать смелые взгляды на компанию курящих, пробился в середину вагона, за печь, где уже давно шла какая‑то игра. Оттуда то и дело доносились возгласы, перебранка, угрозы, приглушенный шепот и взрывы смеха.

Радусский уступил свое место тучному соседу, а сам протиснулся к печке и через плечи склонившихся мужчин стал смотреть, что там делается. Компания была увлечена своеобразной азартной игрой. Высокий худощавый парень с физиономией уголовника держал в руке длинный, тонкий и узкий кожаный ремешок. На виду у всех он складывал ремешок пополам и скатывал его от середины к концам. Когда весь ремень превращался в ровный кружок, он клал его на скамью и предлагал желающим попасть тонкой проволокой в центр.

— Ты ставишь рубль на кон, я ставлю рубль на кон — и игра идет, — говорил он с такой плутовской интонацией, что Радусский невольно улыбнулся. — Вот я беру ремешок за концы, видишь? Теперь начинаю раскручивать, видишь? Останется проволока в петле, когда я раскручу ремешок, — рублевка твоя, проскочит мимо — рублевка моя. Понятно?

Проволока редко когда оставалась между половинками ремешка, а больше «проскакивала мимо». Время от времени, когда игрок, взбешенный потерей нескольких «рублевок», начинал догадываться о мошенничестве, она все же попадала в центр, и число желающих попытать счастья увеличивалось. Сторонник Радусского горящими глазами следил за игрой, наклоняя голову то к правому плечу, то к левому; наконец, когда последний из игроков стал шарить по карманам в поисках денег и ни в одном ничего не нашел, человек в картузе крикнул:

— Ставлю двугривенный!

— Играем, — ответил обладатель ремешка, подняв к потолку белесые глаза. Оказалось, что новый игрок попал в середину и выиграл двадцать копеек. Он тут же поставил оба двугривенных и опять выиграл. Затем поставил один двугривенный — и снова победил.

Его удачу приветствовал сдержанный ободрительный гул. Сверкающие глаза жадно следили за движением пальцев и проволоки; разинув рты и тяжело дыша, зрители, казалось, готовы были сами подтолкнуть эти пальцы. Бойкий мастеровой выиграл еще несколько раз, но неожиданно счастье изменило ему. Посчитав это случайным промахом, он стал горячиться, делал все более крупные ставки и проигрывал раз за разом. Смех, раздававшийся кругом, выводил его из себя, и он играл с еще большим азартом. Пот градом катился у него по лбу.

Радусский, склонившись над скамьей, с любопытством смотрел на игроков, следя за выражением их лиц. Свисток паровоза прервал его наблюдения.

— Морисов… — произнес кто‑то лениво.

Поезд остановился, и значительная часть пассажиров высадилась. В открытые двери клубами валил холодный воздух, и девочки, к которым Радусский вернулся, почувствовали себя лучше. У старшей все еще были желтые щеки и мутные глаза, поэтому пан Ян, попросив разрешения у дамы в салопе, вывел страдалицу на перлон и немного прошелся с нею. Вокруг маленькой станции чернел сосновый лес. Вороны с криком перелетали с дерева на дерево; в лесу раздавался стук топора. Железнодорожные рельсы, как бы выбегая из‑под паровоза, сперва уходили прямо вперед, потом описывали небольшую дугу и исчезали среди деревьев.

— Мы поедем туда… — тихо проговорил Радусский, обращаясь к девочке, а на самом деле чувствуя, что он сам горит желанием немедленно, сейчас же увидеть, что же скрывается там, за лесом. Вскоре прозвенел второй звонок. Надо было возвращаться в вагон. Теперь тут было просторнее, но несколько человек еще стояли в проходе, и Радусскому снова пришлось отвоевывать место своей приятельнице. В это время в дверях показался большой узел, увязанный в клетчатый платок, а за ним старушка, которая вталкивала его в вагон. Г олова ее была плотно закутана в несколько платков, из которых выглядывало морщинистое лицо с выдавшейся нижней губой и редкими зубами. Следом за ней шла еще одна женщина, тоже в годах, худая и так же тщательно закутанная. Как только старушка дотащила узел до дверей, она тут же, ни к кому в частности не обращаясь, заговорила весьма торжественно, словно давала показания на суде.

— Едем это мы, — восклицала она, громко шлепая губами, — едем это мы с пани Писаркевич домой, и пошли у нас тары — бары… А тут станция. Пани Писаркевич говорит: Палениско. Да, да, это вы первая сказали!.. Ну, раз Палениско, мы за узлы и шасть из вагона. Идем в город, в Палениско, значит, а его нет как нет. Стоит какой‑то дом чудной, хлев при нем, а дальше один лес дремучий. «Господи Иисусе! — закричала я первая. — Что же это такое?» Стоим это мы, друг на дружку глядим, а наш поезд пых — пых — пых — пых… и укатил! Вчера это было, около полуночи. Пресвятая Домицела, говорим мы с пани Писаркевич, так это мы, видать, не в Палениско сошли… Сундучки наши, один мужнин, другой пани Писаркевич, нам велели в Сапах сдать в багаж. Что же нам теперь делать, люди добрые?

— Раньше надо было глядеть, — проворчал кто‑то из угла. — Огреет муж кочергой по спине, и вся недолга.

Пани Писаркевич бросила взгляд в ту сторону, откуда раздавался голос, а старушка перестала говорить, но нижняя губа ее все еще быстро двигалась, точно внезапно отпущенная пружина.

— Мы к начальнику, — снова начала она, как только представилась возможность, — говорим ему: так, мол, и так, допытываемся, упрашиваем, — он хоть бы что. Развел руками, ждите, говорит, до завтра, до полудня, только билеты ваши, говорит, пропали, а с вещами, говорит, ничего не случится. С вещами ничего не случится, а муж‑то небось приехал встречать, кобылку у Зелинского выпросил, ведь до кузницы нашей девять, да, не то восемь, не то девять верст… Обомлели мы с пани Писаркевич. У нас обеих и сорока грошей не наберется, а он: покупайте новые билеты, да еще ночевать где‑то надо. Ну, не горе ли…

— Да будет уж вам, все равно муженек взгреет. Дело ясное…

Старушка смутилась и замолчала. Слабый румянец окрасил ее морщинистые щеки. Вскоре, однако, она оправилась от смущения и опять пустилась рассказывать, правда, уже потише и обращаясь только к ближайшим соседям.

— Купили мы у буфетчиков две кружки чаю и по маленькой булочке. Накрошили булочки в чай, вот и весь ужин, а выложили мы за него восемнадцать грошей. Спать нам дежурный велел на вокзале, вместе с мужиками. Так и пролежали мы на деревянных лавках, с узлами в головах. Всю ночь только охали да ахали. Теперь вот влезли в вагон, а что с нами будет, не знаю. Возьмут да и выбросят… Мы без билетов едем! — выкрикнула она внезапно с такой отчаянной решимостью, точно сознавалась в убийстве.

Какой‑то пассажир подвинулся немного и освободил ей место. Благодарно поклонившись, старушка немедля уселась, положила узел на колени и крепко обхватила его обеими руками. Это обстоятельство снова остановило поток ее красноречия. Только губы у нее все еще беззвучно шевелились. Время от времени она начинала бессвязно бормотать:

— И не придумаю, что с нами теперь будет… — и тотчас опять умолкала.

От вагонной качки и духоты старушка, успокоившись, стала задремывать. Глаза у нее все чаще смыкались, все реже шевелились губы, голова качалась из стороны в сторону. Ее товарка по несчастью, пани Писаркевич, стояла неподалеку в группе оживленно беседовавших мужчин и, плотно сжав губы, в мрачном молчании не отводила глаз от окна. Когда разговорчивая старушка так крепко заснула, что нижняя губа у нее бессильно отвисла, Радусский вступил в тайные переговоры со старшей девочкой, той самой, которую он в Морисове водил погулять по перрону. Девочка бросала вопросительные взгляды то на свою опекуншу, то на Радусского и на женщину, спавшую рядом, то на свою пра вую руку, в которой она что‑то держала. Лицо ее то краснело, то бледнело, широко раскрытые глаза выражали сильное волнение. Наконец, девочка как будто успокоилась. Соскользнув на пол, она украдкой подобралась к спящей и, став боком к ней, незаметным движением сунула ей в руки трехрублевую бумажку. Она проделала это так ловко, что никто ничего не заметил, а старушка продолжала крепко спать, сладко похрапывая и посвистывая носом. Тесно прижавшись друг к дружке, сестры теперь не сводили глаз со спящей, следя за каждым ее движением, за каждым ее вздохом. Время от времени одной из них казалось, что бабушка уже проснулась, и она начинала ерзать от нетерпения. Тогда другая предостерегающе поднимала брови и бросала на нее многозначительный взгляд…

Радусский потихоньку вышел из вагона на площадку, облокотился на толстую железную перекладину и стал смотреть на проносившийся мимо пейзаж. Кругом простиралась открытая равнина. На полях лежал глубокий, но уже грязный и осевший снег. Насколько хватает глаз, тянулись сугробы, наметенные зимними вьюгами, снаружи еще скованные льдистой коркой, но уже рыхлые от оттепели, и омрачали ландшафт однообразием своих очертаний. Кое — где уже выступали гребни пашен, с осени поднятых плугом. Буйные февральские ветры не только обнажили их, но и сдули верхний слой песка. Повсюду на снежном покрове виднелись изжелта — бурые пятна и полосы, подобные ржавым остриям гигантских копий, и думалось, не сражались ли и впрямь здесь в зимние ночи великаны, воздушные духи, увлеченные вихрем. На далеком горизонте, сером — сером, без проблеска лазури, маячили еле различимые в тумане тополи, похожие на растрепанные перья; длинные вереницы их убегали куда‑то на край света. Поближе виднелись кое — где березовые рощицы и одинокие полузасохшие груши.

По небу под свист резкого ветра мчались, клубясь, иссиня — черные, лохматые тучи. Порою проносилось совсем черное облако, волоча по мертвым полям свою траурную тень. Или вдруг бог весть откуда налетали редкие, пронзительно холодные капли дождя. Они секли лицо, точно градины, а на окнах вагона оседали тонкими кристалликами, которые долго блестели на стекле. Изредка среди громоздившихся туч приоткрывался бесформенный клочок смертельно бледного неба и мгновенно пропадал из глаз.

Один только раз прорвался сквозь облака и упал на землю светлый луч солнца. Большим белым пятном он бежал по равнине, гонимый мрачными тенями, и пронзал матовый, тусклый и как бы хилый свет облачного дня. Он скользил по снегам, по мертвым гребням пашен, по промерзлым, сухим остовам кустов, по оцепенелым стеблям и былинкам и, как Ноев голубь, не находил места, где бы отдохнуть, клочка живой земли, к которой он мог бы любовно приникнуть и отдать ей свой ласковый свет, из пустоты рождающий вечную жизнь.

Радусский следил глазами этот луч, и взор его убегал в бесконечную даль, туда, где лежала родная сторона, а истомившаяся душа вбирала животворный свет, как былинка, одиноко коченеющая среди поля.

Поезд миновал Тарчицы и остановился в Палениско. Это была ближайшая станция от Немравого, деревеньки, где Ян Радусский родился и вырос, где жили долгие годы и умерли его родители. По ту сторону железнодорожного полотна, за бедным еврейским местечком, которое тянулось по откосу, виднелась дорога, обсаженная могучими деревьями. У опушки далекого леса от нее ответвлялся «польский», одноколейный проселок, ведущий к Немравому. Радусский стоял на перроне и напряженно смотрел в ту сторону. По склону как раз спускались крестьянские сани с одной клячей в упряжке, трусившей с правой стороны дышла. На передке сидел мужик в кожухе и высокой бараньей шапке.

«Взять да поехать вместе с ним, а то пешком пойти… Может, это мужик из Немравого?» — думал Радусский. С ним происходило что‑то странное. Полной грудью вдыхал он воздух родных мест, каждым фибром ощущая те неразрывные узы, которые соединяют человека с родными могилами. Глаза его узнавали в туманной мгле очертания лесов так, словно он узнавал и при ветствовал давно не виденные дорогие лица. Далекодалеко, чуть ли не в самых дождевых тучах, его взгляд ловил одинокую выдавшуюся вперед полосу, которую туман, разлившийся по всему горизонту, казалось, засасывал в серую бездну. Когда поезд тронулся, Радусский остался у двери в кучке переговаривавшихся пассажиров. Он слышал громкий голос проснувшейся старухи, улавливал интонацию, даже смысл ее речи, но голова его была занята другим; подобно чудеснейшей песне, в ушах у него звенело название только что промелькнувшего леса: Буковая чаща, Буковая чаща…

— Милые мои, — в изумлении восклицала старуха, любовно сжимая в руке трехрублевую бумажку, — и что это за диво такое? Сморил меня давеча сои. Сплю и во сне вижу: бежит на меня баран с черными рогами, да такой страшный, будто с самой Лысой горы… Просыпаюсь, пошевелила пальцами, что‑то хрустит… Глянула… Пресвятая Домицела Палонковская, да что же это за диво такое?

Никто не слушал старушку, приближался Лжавец, и почти все готовились к высадке. Пассажиры поднимались с лавок, стаскивали с верхних полок узлы и тюки, натягивали верхнее платье и расправляли кости.

— Веселых праздников, милый Каролек! — крикнул кто‑то в конце вагона.

«В самом деле, — подумал Радусский, — ведь завтра пасха». В эту минуту к его ощущениям, как тень к человеку в солнечный день, привязался какой‑то смутный суеверный страх.

В этом счастье возвращения, в этом полном, решительном, безусловном свершении мечтаний, которые он лелеял столько лет, — не таится ли опасность возмездия и страшной кары?

Продолжительный свисток паровоза положил конец всем тревогам. Радусский выглянул в окно и увидел на горизонте старые, давно знакомые крыши, каменные стены и домишки и господствовавшие над ними колокольни. Поезд быстро мчался мимо пустынных полей, мимо дорог, обсаженных старыми деревьями, мимо пригородных хат, кирпичных заводов, новых строений и полуразвалившихся лачуг. Наконец он достиг цели.

Носильщик взял из рук путешественника саквояж и багажную квитанцию и проводил его на вокзальную площадь. С грохотом подъезжали и отъезжали извозчичьи пролетки, кругом суетились носильщики в блузах, что‑то предлагали евреи… Радусский сел в первые попавшиеся дрожки и, пока ходили за багажом, смотрел на город. Волнение его наконец улеглось, он успокоился.

День клонился к вечеру. Ветер стих, вернее, изменил направление и дул теперь с юга, унося на плечах громады туч, застилавших чистое небо. Огромное солнце скользило по небу к земле, утопая в кровавом зареве. Два — три облачка, оброненные ветром в этом огненном просторе, были самим воплощением красок; сотворенные из ничего, они были подобны чудесным мечтам, беспечно блуждающим над миром суеты, миром, который ненасытен в борьбе и порождает страдание.

Лучи заходящего солнца освещали колокольню самого большого лжавецкого костела. Говорили, будто она была выстроена в тринадцатом веке. Корабль и алтарь, к которым она некогда примыкала, были уничтожены пожаром и обратились в руины, на их месте поставили новые, и те уже не раз перестраивали, а старая колокольня незыблемо стояла целые столетия. Стены ее поросли ржазо — зеленым мохом, красная черепица на крутом скате выгорела, как старая изношенная красная шапка. Еще издали виднелись огромные каменные глыбы, из которых были сложены ребристые стены колокольни, с одной стороны стесанные под острым углом, с другой почти круглые. В стенах на разной высоте чернели маленькие оконца — бойницы.

Взор Радусского, его мысли были прикованы к этой колокольне. Он думал о каменщиках, которые столько веков назад носили и укладывали один на другой эти серые камни. Он думал о долгом их труде, о том, как напрягали они мышцы рук, ног и спины; словно озаренный внезапно, он видел их измученные лица, обливающиеся кровавым потом, их глаза, помутневшие от тяжести камней и носилок с раствором известки, слышал их стоны и тихие сдавленные вздохи; постигал даже их веру, грубую, как эти камни, но исполненную такой же суровой силы. Во имя предвечного поднимали они на такую высоту каменные глыбы, к его ногам слагали свою убогую жизнь, свои обиды, муки тела и души. И, казалось, эти стены, как волшебный талисман, оберегают от разрушения слезы и пот, сотни лет назад пролитые бессловесным рабочим скотом…

Наконец носильщик поставил на переднее сиденье чемодан, и колымага покатила к городу. На первой же улице при въезде в город Радусский увидел все те же ухабы на мостовой, все те же стертые тротуары и завалившиеся гнилые заборы. В одном месте краснел новый, еще не достроенный двухэтажный дом. Извозчик подвез Радусского к воротам гостиницы «Империал»; заспанный лакей проводил его в номер, холодный, как псарня, мрачный и зловещий, как разбойничья пещера. Впрочем, этот номер обладал одним ценным качеством: его грязное окно выходило прямо на колокольню. Она видна была вся, озаренная лучами заходящего солнца.

Стоя у окна, Радусский вновь погрузился в размышления, вернее, фантастические грезы об этой древней колокольне. Он долго стоял, позабыв обо всем на свете. Он смотрел на старую колокольню сквозь призму своего детства, сквозь призму всех тех радостей и печалей, очевидцем и как бы судьей которых были эти камни. Его душа вновь соединялась с ними узами родства, вступала в братский союз, истинное значение и смысл которого были скрыты в глубочайших тайниках сердца, куда нет доступа даже сознанию, этому вечному жиду, неутомимому соглядатаю нашему. Солнечные блики медленно меркли на высоких стенах и исчезали, словно опускались в могилы, вырытые в черной земле. День постепенно сливался с серой ночью.

Радусский накинул легкое пальто и вышел в город. Улицы были пустынны, лавки уже закрывались. По городу гулял теплый сквозной ветер, растопляя остатки почернелого, размокшего снега, обращая мостовые в сплошное болото. Над крышами и фронтонами, между деревянными строениями, около сараев и свалок клубился туман. Отовсюду неслись и низвергались потоки не воды, а жидкой грязи. Там водосточный желоб, треснувший бог весть когда, щедро орошал прилегающую стену, и отвратительное зеленоватое пятно гнойной язвой расползалось по фасаду старого дома. В другом месте из‑под обвалившейся штукатурки выглядывали ряды ржаво — красных кирпичей, точно ребра и внутренности хулигана, искалеченного в ночной драке. По пути Радусский заглядывал иногда во дворы и подъезды, которыми, казалось, навечно завладела ночь. С особым трепетом наведался он во дворик, где, бывало, играл в лунку. И по сию пору там недоставало камней, которые дети выковыряли, устраивая лунки, куда они забивали мяч. Он стоял на том месте, где играл когда‑то со сверстниками, и ему чудилось, что среди стен, окружавших двор с трех сторон, еще звучат их крики, а на деревянной галерее вокруг дома раздаются быстрые шаги живших там гимназисток, двенадцатилетних богинь с длинными шелковистыми белокурыми волосами и дивными лазоревыми глазами, чистыми, как родники… Только сейчас сердце не могло нарадоваться при виде родных мест — и вот ему уже мало одной действительности, вот уже оно переносится в страну воспоминаний, все дальше и дальше…

Спустилась ночь, и весь Лжавец окутался мраком. На кривых улицах и рыночных площадях кое — где горели одинокие фонари, нещадно коптя, точно тем самым вознаграждая себя за скучную миссию освещения лжавецких трущоб.

Все лавчонки, не исключая еврейских, были наглухо закрыты, отчего улицы походили на катакомбы. Только в домах еще светились окна, и Радусский, бредя в темноте из улички в уличку, время от времени видел то профиль, то женскую тень на оконном стекле. Каждый из этих силуэтов приковывал его внимание, увлекал за собой его мысли, и сердце ныло, охваченное томительной жаждой нежности. Порою в глухих закоулках наш скиталец, нечаянно наткнувшись на прохожего, бормотал извинения и брел дальше. Миновав центральную часть города, он вышел на окраину, которая называлась Торговой площадью. Пятнадцать лет назад, когда Радусский учился, он жил в этом районе. Он знал тут каждую лачугу, каждую нору, каждую канаву, знал окрестные поля, кустарник и лес. Тут был холм, с которого можно было увидеть немравскую чащу и длинную белую ленту шоссе, ведущего к дому.

Радусский миновал последние строения и все брел нога за ногу дальше. Он знал, что не увидит ни леса, ни далекой дороги, и все же ему хотелось подняться на холм и поглядеть в сторону отчего дома, в свою ночь… Столетние деревья городской аллеи остались позади. Дальше уходило в мертвые поля грязное шоссе, окаймленное двумя глубокими рвами, без единого кустика по обочинам. Рыхлый лед, расползавшийся под ногами, еще покрывал лужи. В рытвинах и канавах тихо журчали ручейки воды. С юга тянуло славным теплым ветерком, который согревал не только землю, но и бедное человеческое сердце.

Радусский переживал поистине восхитительные минуты. Он простил судьбе все перенесенные страдания, не страшился предстоящих, чувствовал, какими крепкими узами связан с тем маленьким школяром, который еще сегодня казался ему совсем чужим. Эта прогулка темной ночью по пустынным полям доставляла ему неописуемое наслаждение, физическое и духовное. Сколько раз, летом и зимой, он ходил, бывало, этой дорогой и всегда испытывал ту же радость, что и сейчас. Только сейчас она была гораздо сильнее и глубже. Он чувствовал себя более чем когда‑либо способным начать новую жизнь, работать с тем стократ упорным рвением, которое рождается любовью. Замыслы, которые он лелеял годами, казались ему чуть ли не воплощенными в жизнь, принимали четкие формы, как нагретый металл, после ковки опущенный в воду.

Когда Радусский шел так, погруженный в мысли, до слуха его донеслись с дороги и со стороны поля торопливые шаги. Он остановился и стал всматриваться в темноту. Вдруг он не увидел, а скорее почувствовал, что дорогу ему преградил высокий мужчина.

— Господин хороший, — сказал мужчина, — куда это вы идете?

Радусский, привычный к ночным нападениям и самозащите, по звуку голоса понял, что этот человек обладает большой физической силой. Сунув руку в карман, он быстро вынул из кобуры револьвер и держал его наготове. В ту же минуту он услышал, что сзади к нему тихо подкрадываются другие люди.

— Куда иду? — спокойно ответил он, поворачиваясь спиной к канаве, чтобы обеспечить себе оборонительную позицию. — Да так, куда глаза глядят… А тебе какое дело?

— Коли есть деньги, так давай по доброй воле, — глухо проговорил тот, подступив к Радусскому и опустив голову.

— Ах, тебе денег надо! Ни с места, не то получишь пулю в лоб.

— Вицек, — отозвался голос сбоку, — дай ему…



Поделиться книгой:

На главную
Назад