Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Непреклонная - Стефан Жеромский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поздравив вместе с аптекарем, почтмейстером и судьей ксендза с днем ангела и проиграв восемь часов сряду в винт, доктор Павел Обарецкий вернулся домой в неважном расположении духа. Тщательно заперев дверь кабинета, чтобы никто, не исключая и двадцатичетырехлетней экономки, не мог к нему ворваться, он присел к столику и сперва упорно без всякого, впрочем, определенного повода, смотрел в окно, а затем стал барабанить пальцами по столу. Он ясно чувствовал, что его начинают одолевать «метафизические бредни»…

Всем известно, что культурный человек, отброшенный из‑за своей бедности центробежной силой от очага интеллектуальной жизни и попавший в какой‑нибудь Кльвов, Курозвенк или, как доктор Обарецкий, Обжидлувек[1], от осенних дождей, плохих средств сообщения, оторванности от людей, с которыми можно было бы перекинуться словом, постепенно превращается во всеядное животное, поглощающее несметное количество бутылок пива и подверженное приступам расслабляющей скуки, от которой его просто начинает мутить. При этом он так же не замечает, как засасывает его эта обычная для захолустья скука, как заяц, поедая траву, не замечает, что поглощает с нею и яйца собачьего солитера. А если в организме угнездился этот яйцеглист равнодушия, когда человеку все становится совершенно безразлично, это значит, что начался уже процесс умирания.

Доктор Павел в тот период своей жизни, о котором идет речь, был уже съеден Обжидлувком вместе с моз гом, сердцем и энергией как потенциальной, так и кинетической. Он испытывал непреодолимое отвращение к чтению, письму и даже счету, мог целыми часами шагать по своему кабинету или валяться на кушетке, с незажженной папиросой в зубах, в тоскливом, докучном и мучительном ожидании чего‑то, что вот — вот должно произойти, или кого‑то, кто вот — вот должен появиться, что‑то сказать, на худой конец хоть пройтись колесом по комнате. И он напряженно вслушивался в шорох и шелест, предвещавший, как ему казалось, конец этой нестерпимой гнетущей тишины. Особенно томительной бывала обычно осень. Тишина, которая осенью в послеобеденный час воцарялась во всем Обжидлувке от одного конца города до другого, была так мучительна, что хотелось просто звать на помощь. В мозгу, словно опутанном мягкой пряжей паутины, рождались мысли, порою невероятно пошлые, а иной раз вовсе несуразные.

Единственное развлечение состояло в посвистывании или разговорах с экономкой, иногда вполне приличных (например, о преимуществах жареного поросенка с гречневой кашей, разумеется, без майорана, по сравнению с таким же поросенком, но с другой начинкой), а ином раз вовсе непристойных. Надвинется, бывало, туча, выпустит, охватив полнеба, огромные чудовищные лапы, и висят неподвижно серые клубы ее над землей, не в силах рассеяться, грозя хлынуть ливнем на Обжидлувек и далекие пустынные поля. Туча сеет мелкий дождичек; уносимый ветром, он падает косо, кристалликами оседая на оконных стеклах, и в шуме ветра ясно слышен его особенный, жалобный шорох, словно за углом дома, обессилев от крика, всхлипывает дитя. Далеко на межах одиноко стоят безлистые дикие груши: ветер треплет их ветви, дождь их сечет… Эта картина наводила печаль, носившую какой‑то неизменный, болезненный характер, и будила смутную, неясную тревогу. Такое болезненноунылое настроение стало постоянным во все времена года, не исключая даже весны и лета. Злая, беспричинная тоска свила себе гнездо в душе доктора. А за ней потянулась неописуемая лень, убийственная лень, когда из рук валится даже томик новелл Алексиса[2].

Приступ «метафизических бредней», который в последнее время находил на доктора Павла раза два в год, длился несколько часов и выражался в трезвом анализе стремительным потоком наплывающих воспоминаний, в нетерпеливых попытках собрать обрывки знаний, в исступленной внутренней борьбе, в пробуждении благородных порывов, погребенных под грузом праздности, во вспышках горечи и раздумья, в «нерушимых» клятвах, решениях, планах… Никаких перемен к лучшему от всего этого, разумеется, не происходило, и приступ проходил так же, как любой иной более или менее мучительный пароксизм. После приступа «метафизических бредней» можно было отоспаться, как после головной боли, встать наутро со свежими мыслями, с новым приливом энергии и новыми силами для того, чтобы нести бремя скуки и все силы своего ума тратить на изыскание наиболее вкусных блюд. Эндемический характер приступов, то, что они регулярно повторялись, указывал все же доктору на то, что за его растительной жизнью, сытой и притом насыщенной философией здравого рассудка, кроется какая‑то невидимая, неизлечимая рана, которая причиняет ему такие же невыносимые страдания, как ранка на гниющей кости.

Доктор Обарецкий прибыл в Обжидлувек шесть лет назад, сразу же после окончания университета, с немногими, но чрезвычайно полезными мыслями в голове и с несколькими рублями в кармане. В то время только и было разговору, что о необходимости селиться во всякого рода Обжидлувках. Обарецкий внял голосу апостолов. Он был смел, молод, благороден и полон энергии. Не прошло и месяца, как он сделал опрометчивый шаг, объявив войну местному аптекарю и фельдшерам, лечившим народ с помощью весьма подозрительных снадобий. Обжидлувский аптекарь, «используя ситуацию» (до ближайшего очага цивилизации, располагавшего аптекой, было около тридцати пяти верст), каждого, кто жаждал исцеления с помощью его снадобий, облагал немалой данью; а фельдшера, действуя заодно с ним, успели уже выстроить себе великолепные дома; все они ходили в шубах на медвежьем меху и сохраняли на своих физиономиях такое торжественное выражение, как если бы только и делали всю свою жизнь, что сопровождали ксендза в процессии «тела господня».

После того как его деликатные, но горячие и весьма патетические попытки убедить фармацевта, что он со всех точек зрения неправ, были расценены как ребячьи фантазии и не дали никаких результатов, доктор Обарецкий, скопив немного денег, купил ручную аптечку и, отправляясь в деревню к больным, стал брать ее с собой. Он сам приготовлял на месте лекарства и отдавал их за бесценок, а то и даром, выслушивал пациентов, учил их правилам гигиены, работал с упорством фанатика, забывая о сне и отдыхе. Как только разнесся слух об аптечках, бесплатной помощи и тому подобных фокусах, в убогой квартире доктора были выбиты все стекла. А так как Борух Покоик, единственный стекольщик в Обжидлувке, праздновал в это время день кущей, доктору пришлось заклеить окна бумагой и по ночам бодрствовать с револьвером в руке. Вставленные, наконец, стекла были выбиты вторично; их высаживали до тех пор, пока не были сделаны дубовые ставни. Среди населения городка был пущен слух, будто молодой доктор знается с нечистой силой, его очернили в глазах местной интеллигенции, выставив совершенным невеждой, к его дверям не подпускали больных, в майские вечера у его окон устраивали кошачьи концерты. Молодой доктор старался не обращать на все это никакого внимания, веря, что правда восторжествует.

Правда не восторжествовала. Кто знает, почему… Прошел год, и доктор почувствовал, что его энергия мало — помалу становится «снедью червей». Он совершенно разочаровался, соприкоснувшись с темной народной массой; все его просьбы, уговоры, чуть ли не целые лекции по вопросам гигиены были так же бесплодны, как зерна, упавшие на каменистую почву. Он делал что только мог — все было напрасно! Сказать по правде, трудно было требовать, чтобы человек, у которого на зиму нет сапог, который в марте выкапывает на чужом поле гнилой прошлогодний картофель и в горячей золе печет из него подобие лепешек, а перед новью мелет ольховую кору, чтобы добавить ее к крошечной мерке ржаной муки, и варит кашу из незрелого зерна, тайком на заре уворованного тоже на чужом поле, мог еще заботиться о своем запущенном здоровье, о правилах гигиены, как бы убедительно они ни излагались.

Незаметно доктору все стало совершенно безразлично. Едят гнилую картошку — что ж поделаешь? — пускай едят, если им нравится. Пускай хоть сырую едят, ничего не поделаешь…

Только евреи лечились еще у мечтателя, поскольку их не пугала нечистая сила и привлекала необычайная дешевизна лечения.

В одно прекрасное утро доктор обнаружил, что огонек, которым он, собираясь сюда, хотел осветить свой жизненный путь, погас. Погас сам по себе: выгорел. Тогда ручная аптечка была заперта в шкафу на ключ и стала служить доктору только для его собственных нужд.

И все же какое это было мученье признать себя побежденным всеми этими фармацевтами и фельдшерами, отступить и закончить обжидлувскую войну, заперев аптечку в шкаф!

Они имели право провозгласить себя победителями и собирать трофеи; но не они — он сам себя победил. Он сам задавил в себе простые и высокие мысли и порывы, быть может оттого, что погряз в обжорстве, так или иначе он сам их задавил. Правда, он еще что‑то делал, лечил, но пользы от этой его деятельности не было уже ни на грош.

В окрестных помещичьих усадьбах волею судеб проживали какие‑то потомственные троглодиты, которые к докторам откосились совсем не по — современному. К одному из них доктор Павел отправился с визитом, что было с его стороны ошибкой, так как троглодит, приняв его у себя в кабинете, сидел в одной жилетке и, орудуя перочинным ножом, преспокойно уплетал ветчину. Доктор почувствовал, что в нем проснулся дух демократизма, сказал этому полуаристократу какую‑то дерзость и от дальнейших визитов к окрестным помещикам отказался.

Для обмена мыслями остались ксендз и судья. Однако часто встречаться с ксендзом было довольно скучно; судья же изъяснялся всегда языком совершенно неудобопонятным, — оставалось только одиночество. Стремясь избегнуть вредных последствий полного уединения, Обарецкий пытался общаться с природой, пробовал вернуть себе покой, внутреннюю гармонию духа, чувство силы и смелости, нащупав те нерушимые звенья, которые связывают человека с природой. Однако звенья эти так и остались неотысканными, хотя он немало блуждал по полям, доходя иногда и до дальних лесных вырубок, и однажды чуть было не увяз в болоте.

Широкая равнина была окружена синей полосой леса. Ближе, на серых песчаных буграх, росли одинокие сосны, а вокруг расстилались неизвестно кому принадлежащие поля. Пастбища, поросшие чернобылью и блеклыми травами, преждевременно поникшими, как если бы для развития их стеблей не хватило солнечного света, составляли всю красоту природы вокруг Обжидлувка. Казалось, солнце только затем освещает эту пустыню, чтобы показать, какая она бесплодная, обнаженная и унылая.

Каждый день бедный доктор тащился с зонтиком в руках по обочине ухабистой и грязной песчаной дороги, вдоль которой тянулись полуразвалившиеся плетни… Казалось, эта дорога не ведет ни к какому человеческому жилью: посреди пастбища она разделялась на несколько тропинок и пропадала где‑то между холмиками взрытой кротами земли. Потом она появлялась снова только на вершине песчаного холма, откуда клиновидная колея тянулась к лесу карликовых сосен.

Чувство нетерпения и злобы охватывало доктора, когда он смотрел на этот пейзаж, смутное предчувствие беды нарушало его покой…

Годы шли. Когда было замечено, что доктор образумился, аптекарь, по инициативе ксендза, помирился с ним. Недавние враги стали теперь дуться в винт, хотя доктор всегда с отвращением смотрел на фармацевта. Впрочем, постепенно аптекарь стал ему не так уж противен. Доктор начал посещать его дом и любезничать с пани аптекаршей. Однажды он даже испугался, убедившись на основе наблюдений над собственным сердцем, что способен на платоническую любовь к этой даме, столь же тупой, как топорик для колки сахара, готовой взойти на голгофу за лишенное всякого основания убеждение в том, что она гибка, очаровательна и неотразима, и без умолку, со страшным пылом трещавшей о смертных грехах своей горничной. Целыми часами слушал доктор Павел излияния пани Анели, сохраняя на лице ту улыбку, какую можно наблюдать у молодого человека, пробующего ухаживать за цветником красивых дам в минуту, когда у него нестерпимо болят зубы.

К героическим деяниям в области демократизации Обжидлувка он уже не был способен даже ради более сносного времяпрепровождения. Ни за что на свете не согласился бы он наносить визиты мясникам, как собирался в свое время; разговаривать теперь он мог только с людьми хотя бы внешне культурными.

Наступил момент, когда у Обарецкого не только иссякла энергия, но исчезло даже уважение ко всякой более глубокой мысли. От необъятных горизонтов, едва охватываемых мечтательным взором, остался такой узкий «кругозор», что его без труда можно было очертить носком модного ботинка. На шумные журнальные статьи о поисках «яркого луча правды и новых неведомых путей»[3] он смотрел в начале своего умирания с горечью, завистью и сожалением, затем — с осторожностью человека, наученного горьким опытом, потом — с недоверием, еще позже — с улыбкой, а там с решительным пренебрежением, пока, наконец, не отвернулся от них совсем, поскольку все стало ему совершенно безразлично. Он все еще лечил, действуя по рутине, у него уже была практика, он как‑то привык к Обжидлувку, к одиночеству, к скуке, даже к жареным поросятам и не тянулся к очагу интеллектуальной жизни.

Принцип, которым стал руководствоваться, доктор Обарецкий, приведя к общему знаменателю свои действия и мысли, был следующий: давайте деньги и убирайтесь вон…

И все же теперь, когда он, вернувшись с именин ксендза, сидел у себя в кабинете и постукивал пальцами по столу, приступ «метафизических бредней» внезапно нашел на него с прежнею силой. Уже на шестом часу игры в винт доктору стало как‑то не по себе. Повинен был в этом все тот же аптекарь, который недавно ни с того ни с сего начал изучать «Всеобщую историю» Цезаря Канту[4] (в переводе Леона Рогальского) и, усвоив себе весьма радикальный взгляд на деятельность папы Александра VI[5], пришел якобы к безверию.

Доктор Обарецкий прекрасно понимал, зачем фармацевт затевает споры, доводя до бешенства ксендза своим вольнодумством; он чувствовал, что это лишь прелюдия к сближению с ним, доктором, попытка завязать дружбу на почве единства взглядов… Он предчувствовал даже, что фармацевт как‑нибудь посетит его: начнет он издалека, будет жаловаться на нехватку капитала, на общий застой в делах, а потом, снизив полет мысли до уровня обжидлувских дел, станет доказывать, сколько они вдвоем, рука об руку, могли бы принести пользы обществу: один — строча рецепты, длиною хоть в аршин, другой — используя ситуацию… И кто знает, быть может, положа деньги на стол, предложит ему откровенно, не стесняясь, войти с ним в сделку, с тем чтобы вместе торжественно шествовать прямо к выгребной яме. Доктор чувствовал также, что у него не хватит решимости в ответ на предложение аптекаря свернуть ему шею, потому что неизвестно, во имя чего ее надо свертывать… Он допускал даже, — кто может знать, — что сделка состоится… Сердце его сжалось от горечи. Что с ним случилось, как дошел он до этого, почему не выбирается из этого болота, отчего стал ленивцем, мечтателем, склонным к рефлексии, калечащим собственные мысли, зачем превратился в отвратительную карикатуру на самого себя?

И, глядя в окно, он начал необычайно пристально, безжалостно, во всех деталях созерцать свое собственное бессилие. Снег падал крупными хлопьями, окутывая мглою и тьмой унылый зимний пейзаж.

Внезапно фантастический и бесплодный бег мыслей был прерван громким голосом экономки, пытавшейся убедить кого‑то, что доктора нет дома. Доктор, однако, сам вышел в кухню, лишь бы оборвать нить мучительных мыслей.

Здоровенный детина в желтом дубленом тулупе так низко ему поклонился, что своей лохматой шапкой смахнул пыль у его ног, затем, отбросив со лба волосы, выпрямился и раскрыл было рот…

— Чего тебе? — спросил доктор.

— Солтыс[6] прислал меня к вам, вельможный пан доктор…

— Зачем?

— За вельможным паном доктором.

— Кто болен?

— Учительница у нас в деревне заболела, совсем ее скрутило. Пришел солтыс… поезжайте, говорит, Игнаций, в Обжидлувек за вельможным паном доктором, может, говорит…

— Едем. Кони добрые?

— Кони как кони, ретивые.

Доктор обрадовался возможности ехать, устать, пусть даже оказаться в опасности. Внезапно оживившись, он надел теплые сапоги, тулупчик, а поверх него шубу, в которую было можно закутать целую ветряную мельницу, подпоясался и вышел на крыльцо. Лошадки у мужика были малорослые, но кругленькие и сытые, а огромный кузов саней выстлан соломой и покрыт попоной. Обарецкий уселся на соломе, запахнул шубу, мужик, присев боком на козлах, размотал навернутые на шворень дерюжные вожжи и хлестнул лошадей. Они рванули и понеслись.

— Далеко ли? — спросил доктор.

— Верст двадцать, а может, и поменьше…

— Не собьешься с дороги?

Мужик оглянулся, насмешливо улыбаясь:

— Это я‑то?

В поле дул пронизывающий ветер. Неокованные, косые, грубо отесанные топором полозья саней врезались в глубокий свежевыпавший снег, отваливая набок белые его пласты. Дорогу занесло.

Мужик сдвинул на ухо лохматую шапку и стегнул лошадей. Доктор чувствовал себя хорошо. Миновали лесок, который, казалось, утонул в снегу, выехали на пустой безлюдный простор, обрамленный лесом, еле видным далеко на горизонте. Надвигались сумерки, окутывая эту обнаженную и суровую пустыню синей мглой, сгущавшейся над лесом. Комья снега, вырываясь из‑под копыт лошадей, пролетали над ухом у доктора. Неизвестно отчего, ему хотелось встать на санях во весь рост и кричать по — мужицки, изо всех сил в этот немой и глухой бесконечный простор, который, как бездна, манил своей беспредельностью. Быстро спускалась дикая и мрачная ночь, ночь безлюдных полей.

Ветер крепчал, он ревел теперь непрерывно, переходя по временам в глухой, протяжный вой; снег хлестал сбоку.

— Держитесь дороги, хозяин, а то как бы не было худо, — заметил доктор, пряча нос в шубу.

— Но, малюточки! — рявкнул мужик на лошадей вместо ответа.

Голос его в вихре был уже едва слышен. Кони неслись вскачь.

Внезапно разыгралась метель. Вихрь швырнул груды снега, забивая дух, ударил по саням, завыл меж полозьями. Слышно было, как фыркают лошади, но доктор уже не видел ни возницы, ни их. Ветер срывал с земли целые горы снега, и они неслись по воздуху так, словно скакал табун коней, и казалось, что слышен их титанический топот; адский гром вырывался по временам из земли и, могучий, многоголосый, устремлялся к тучам, чтобы разорвать их и с треском обрушиться на землю. Снежная пыль столбом взвилась над землей и вихрем закружилась вокруг наших путников. Казалось, какие-то чудовища пустились в бешеный пляс, описывая в воздухе гигантские круги, настигая и обгоняя сани, засыпая их спереди и сбоку пригоршнями снега. Где‑то высоко в небе словно огромный колокол, раскачиваясь, звонил монотонно, протяжно и глухо.

Доктор почувствовал, что они едут уже не по дороге; сани двигались медленно, ударяя концами полозьев о гребни пашен.

— Хозяин! — закричал он с тревогой. — Где мы сейчас?

— Едем полем к лесу, — отвечал возница, — в лесу будет потише… так лесом и доедем до самой деревни…

Действительно, ветер вскоре утих, слышен был только гул в небе и треск ломающихся ветвей. На черном фоне ночи маячили осыпанные снегом деревья. Ехать быстрее было невозможно, — лесная дорога, вся в снежных сугробах, вилась между пнями и ветвями деревьев. Только спустя какой‑нибудь час — доктор за это время здорово перетрясся и переволновался — издали послышались глухие отголоски собачьего лая.

— Наша деревня, вельможный пан…

Вдалеке, колеблясь, замигали огоньки, похожие на светящиеся точки; запахло дымом.

— Ну же, малюточки! — весело крикнул возница на лошадей, хлопая руками по бокам, чтобы согреться.

Через минуту возок летел мимо хат, засыпанных снегом до самых кровель. В замерзших окнах, от которых на дорогу падали круги света, рисовались тени голов.

— Люди ужинают… — заметил так себе, между прочим, мужик, напомнив доктору об ужине, которого ему в этот вечер, вероятно, есть не придется.

Лошади остановились у какого‑то дома, мужик ввел доктора Павла в сени и пропал. Нащупав щеколду, доктор вошел в маленькую убогую хатенку, еле освещенную керосиновой коптилкой. Дряхлая старушонка, согнутая, как ручка зонтика, увидев его, вскочила с постели, поправила платок на голове и, часто моргая, уставилась на него красными глазами с выражением плохо скрываемого испуга.

— Где больная? — спросил Обарецкий. — Самовар у вас есть?

Старуха от испуга слова не могла вымолвить.

— Самовар у вас есть, чаю можете мне приготовить?

— Самовар‑то есть, да вот сахару…

— Вот тебе и на! Сахару нет?

— Нету… разве вот у Вальчихи спросить, потому что наша панночка…

— Где она, ваша панночка?

— Тут в горнице, бедняжка, лежит.

— Давно она больна?

— Недели две уже как слегла, а теперь ни рукой, ни ногой двинуть не может. Скрутило вконец.

Старушка открыла дверь в соседнюю горницу.

— Погоди! Сперва надо согреться, — крикнул сердито доктор, снимая шубу.

Согреться в этой норе было нетрудно: от печки так полыхало жаром, что доктор поспешил войти в горницу «панночки». Эта маленькая, чрезвычайно убогая комнатушка была освещена лампой с прикрученным фитилем, стоявшей на столе у изголовья больной. Лица учительницы нельзя было рассмотреть, так как на него падала тень от какой‑то большой книги. Доктор осторожно подошел, выкрутил фитиль, отодвинул книгу и стал разглядывать пациентку. Это была молодая девушка, погруженная в горячечный сон. Краснота разлилась у нее по лицу, шее, рукам, на фоне ее проступала какая‑то сыпь. Спутанные пряди светло — пепельных, необычайно пышных волос рассыпались по подушке и вились вокруг лица. Руки больной с бессознательным нетерпением комкали одеяло.

Доктор Павел наклонился к самому лицу больной и вдруг заговорил глухим, прерывистым голосом, обличавшим глубокое волнение:

— Панна Станислава, панна Станислава, панна Станислава…

Больная вяло, с усилием шевельнула веками и Тотчас же их снова сомкнула. Она потягивалась, голова ее перекатывалась по подушке, из груди вырывался тихий, сдавленный, мучительный стон. Она то и дело с трудом разжимала губы и, как рыба, глотала воздух.

Доктор окинул взглядом голые, побеленные известью стены комнатушки, заметил плохо заклеенное окно, промокшие и успевшие уже ссохнуться башмаки больной, кипы книжек, сложенных повсюду: на полу, на столике, на шкафчике…

— Ах ты безумная, ах ты дурочка! — шептал он, ломая руки.

С лихорадочным нетерпением, тревогой и жалостью начал он выслушивать ее, дрожащими руками поставил термометр.

— Тиф… — прошептал он, бледнея.

Слезы клубком подступили у него к горлу и не могли излиться. В ярости он сжимал себе горло. Он знал, что ей уже не поможешь, ничем не поможешь, и вдруг рассмеялся, вспомнив, что за какой‑нибудь хиной или антипирином нужно посылать туда, в Обжидлувек… за двадцать верст. А панна Станислава открывала по временам стекленеющие бессмысленные глаза, похожие на застывшую под веками жидкость, и глядела невидящим взглядом из‑под длинных загнутых ресниц. Он звал ее нежнейшими именами, приподымал ее голову, слабо державшуюся на шее, — все было напрасно.

Он беспомощно опустился на табуретку и уставился на огонек лампы. Вот оно, горе, как смертельный враг, нанесло ему удар и увлекает его, бессильного, в глубокую пропасть, в мрачную бездну.

— Что делать? — шептал он, дрожа.

Сквозь щели окна врывался холод зимней бури и проносился по комнате, как зловещий призрак. Доктору казалось, что кто‑то касается его тела, что, кроме него и больной, в комнатушке есть кто‑то третий…

Он вышел в кухоньку и велел служанке позвать немедленно солтыса. Она сунула ноги в огромные сапоги, набросила на голову фартук и, смешно ковыляя, исчезла в сенях. Вскоре появился солтыс.

— Послушайте, нельзя ли найти человека, который съездил бы в Обжидлувек?

— Сейчас, пан доктор, никто не поедет… метель. Не на смерть же ехать… Собаку и ту не выгонишь.

— Я заплачу, хорошо заплачу.

— Не знаю, право… попробую спросить…

Солтыс ушел… Доктор Павел сжал руками виски, ему казалось, что они лопнут от прилива крови. Он сел на сундучок и стал думать о далеком прошлом.

Вскоре послышались шаги: солтыс привел паренька в куцем рваном тулупчике, с красным шарфиком на шее, в дерюжных штанах и худых сапогах.

— Он? — спросил доктор.

— Говорит, поедет… смельчак. Что ж, я, пожалуй, дам лошадь, хотя в такую пору…

— Послушай, обернешься за шесть часов — заплачу двадцать пять… нет, тридцать рублей, получишь… сколько захочешь… слышишь?

Паренек поглядел на доктора, хотел было что‑то сказать, но промолчал.

Он утер пальцем нос, отвернулся и стал ждать. Доктор вышел и, присев к столику учительницы, начал писать. Руки у него дрожали и то и дело судорожно поднимались к вискам. Он обдумывал, писал, перечеркивал, рвал бумагу. Наконец составил письмо к аптекарю с просьбой немедленно отправить лошадей в уездный город за тамошним врачом, сюда же прислать хинина. Обарецкий наклонился над больной, осмотрел ее еще раз. Наконец он вышел в кухню и вручил письмо парнишке.

— Братец, — сказал он каким‑то не своим, странным голосом, положив руки на плечи парнишке, — скачи во весь дух, во весь опор… Слышишь, братец!..

Парень поклонился ему в ноги и вышел вместе с солтысом.

— Давно эта учительница у вас в деревне? — спросил доктор Павел у старушки, прислонившейся к печке.

— Сдается… три зимы.

— Три зимы. И никто с ней тут не жил?

— Да кому жить‑то… только вот я. Приютила меня бедняжка… службы, говорит, бабушка, вам уж не найти, а у меня работы немного… как‑нибудь… И вот тебе: гроб мне справить обещала, а выходит, я ей… Пресвятая богородица, моли бога за нас, грешных…



Поделиться книгой:

На главную
Назад