— Вот вы говорите, — с отчаянным вызовом глядя на Ивана Васильевича, заявил вдруг Гриша, — факты… А меня ведь сюда на укрепление послали!
— Кто же это тебя «послал»?
— Кто? Вам все известно, а вы все спрашиваете… Виктор Анисимович — вот кто, если вы хотите знать! Лично сказал: посылаем тебя, товарищ Сумкин, на усиление. Коллективчик там сам знаешь какой!
Редчайшей осторожности человеком был Иван Васильевич. Он никогда не называл вещи своими именами и поэтому допускал очень мало ошибок. Это была сильная его сторона, он твердо знал, что осторожность, осмотрительность, некоторая даже неопределенность пока что в большой цене. Он пользовался ими всегда и везде, не только на работе, в самой пустячной, крошечной ситуации, но и дома, во дворе у себя, в сарае, когда он был там наедине с самим собой. Думая, например, про важное лицо, он не только не называл его по имени-отчеству или по фамилии, он даже местоимением избегал пользоваться: он вообще никак не называл это лицо, а только подразумевал его, и в сознании Ивана Васильевича оно проходило одним только бестелесным намеком.
И даже в отношении к Сумкину, который чересчур уж явно нарушал порядок, он весьма умеренные средства собирался применить. Пусть этот товарищ напишет объяснительную, и этого вполне будет достаточно, чтобы наказать его. В крайнем случае бумагу можно прочитать на собрании или на летучке; где именно — над этим следовало еще хорошенько подумать, — но прочитать ее так, как это он умеет: со всевозможными паузами, усмешками, повторением отдельных слов, отчего они начинают понемногу выставлять смешные свои стороны.
Но как только было произнесено имя Виктора Анисимовича, Иван Васильевич отменил прежний свой план. Мелькнуло, правда, сомнение: может быть, сочиняет Гриша? Ведь никто никуда его не посылал, просто взяли и попросили с прежнего места работы, воткнув, за неимением лучшего, сюда, в редакцию?
Этот факт Иван Васильевич знал хорошо: именно так и случилось пять или шесть лет назад. Тем не менее он усомнился в этом факте и посчитал, что лучше не поверить самому себе, чем ошибиться. Тут же и довод явился: не может человек, подобный Сумкину, всуе употреблять такое имя!
Отпустив Григория Степановича, Иван Васильевич долго испытывал неудовлетворенность. Томясь ею, он задумчиво ходил, заложив за спину свои крепкие белые руки. Или, подняв голову к потолку, покачивался с носка на пятку. Наконец, выход из этого положения был найден. Через месяц последовал приказ: перевести Сумкина из отдельного кабинетика в общую комнату, где размещался сельхозотдел, а в Гришину клетушку пересаживалась бухгалтерша Ольга Васильевна, в ее загородку перебиралась корректорша Надя. Место — стол в фанерном апартаменте секретаря Веры Ивановны — оголилось и вдруг стало бельмом в глазу: все возмущались, почему это пустует стол в помещении.
Вскоре, однако, это решение, с виду такое несуразное, сработало, причем в совершенно неожиданном месте и как бы оправдало себя.
Однажды, в минуту общих разговоров, в конце рабочего дня, когда в комнате уже сумеречно, а электричество как-то не догадываются еще зажечь, Гриша признался в своих суеверных страхах, напавших на него летом в одной деревушке. Была, мол, там встреча, какая только в страшном сне привидеться может: бабка-покойница явилась к нему среди бела дня. Чувствуя несуразность причины, по которой он перестал ездить в командировки, признавался он намеками, со смешком, подмигиваниями многозначительными, которые вызвали поначалу недоумение. А когда, наконец, поняли, таким разразились хохотом, что Гриша оторопел.
Настороженно зыркая округлившимися глазами, он не знал, что ему делать: смеяться вместе со всеми или закричать, завопить на бессердечие своих товарищей. Перебирая бумаги на столе, он с дурашливой и в то же время потерянной улыбкой крикнул:
— Охальники… Прокляну!
И плеснул масла в огонь: грохнули теперь в каком-то восторге, плач и стон пошел. Тут же толпой привалили машинистка Клементьевна, шофер Николай, бухгалтерша Ольга Васильевна, уборщица, — все, кто был в этот час в редакции. Сквозь слезы, изнеможение, икоту им рассказывали, как «Стяпаныч» собрался умирать — ему явление было и потому год в командировки не ездит. Ну, Степаныч, ну, змей, ну, учудил так учудил!
IV
Нелепая эта история пошла гулять по районному центру. Подробности, правда, ее менялись, но выводы часто совпадали: вот как они там работают, вот до чего докатились. Вскоре и первый секретарь райкома на одном из совещаний упомянул эту притчу. Зал колыхнулся, ожил, загудел.
— Ты здесь, что ли, Сумкин? — с трибуны окликнул Гришу Сергей Михайлович.
— Здесь! — отчаянно бодрясь, вскрикнул Гриша.
— Ты встань давай, покажись. Пусть на тебя, понимаешь, люди посмотрят.
Держа наготове блокнот и шариковую ручку, Григорий Степанович привстал, судорожно оглянулся на зал — пятнами, громадным веером расходились от него лица, и все чужие, никого он не узнал. Поспешно отвернувшись, он уставился на трибуну — с красным лицом, вспотевший. Сергей Михайлович под веселый шум совещания погрозил ему пальцем.
С нахмуренными бровками Григорий Степанович опустился в кресло, вынул из нагрудного кармашка пиджака расческу и тщательно причесал редеющие волосики. А причесавшись, продул зубья расчески и вложил ее в затейливый чехольчик. Сосредоточенно хмурясь и сводя губы в белый узелок, он принялся энергично и деловито чиркать в блокноте. Чиркнет, чиркнет — и, отстранившись, придирчиво полюбуется на то, что там набрасывала его рука.
Вместо записей в каком-то вдохновенном беспорядке он сажал на страничку галочки, какими дети изображают обычно птиц в своих рисунках. От этого занятия Григорий Степанович ощущал диковатую сладость. Он даже взъерзывал в кресле, прикусив кончик языка и распустив лицо в бессильной улыбке, и время от времени осторожно поглядывал на сцену.
Президиум, как всегда, щедро освещался. Ярко тлело красное сукно длинного стола. Колыхалась вода в графине, хотя никто его не трогал. Там, на возвышении, празднично-нарядными выглядели костюмы, галстуки, платья. У женщин лучились от лака пышные жесткие волосы, взгорались броши и перстни, резко, ювелирной драгоценностью, вспыхивали глаза.
Почти в самом центре застольного ряда президиума в расстегнутом добротном пиджаке сидел Виктор Анисимович. Чистые блики переливались по его гладкому покатому лбу, глаза затеняли соломенные жгуты бровей, маленький рот был чуть приоткрыт, точно носом ему тяжело дышать было.
И в очередной раз взглянув на сцену, Григорий Степанович вдруг столкнулся со взором Виктора Анисимовича, и горячее пшено посыпалось по рукам, по шее, по спине — он вдруг решил: непостижимым образом Виктор Анисимович догадывается, что он, Сумкин, «записывает» в блокноте у себя и, стало быть, знает, каково-то у него, у Сумкина, на сердце!
Господи! Да неужели же видит, неужели знает, неужель догадывается?! Какая высокая отрада заключена в одном только этом молчаливом сочувствии, в одном только понимании исслабившейся Гришиной души! Глазам его стало горячо. Он опустил голову, подышал открытым ртом, поморгал ресницами, плохо вникая в то, что говорит оратор, принялся поспешно записывать за ним.
Если бы люди получше понимали, засела в голове его мысль, ничего я не хочу, только бы так понимали друг друга, как понимает Виктор Анисимович меня!
Он вспомнил об одном совпадении, одном пустячке, как-то по-особому привязавшем Гришу к Виктору Анисимовичу: у того росток такой же маленький, почти смехотворный, как и у Григория Степановича. На этом сходство и кончалось: что объем, что манеры, что взгляд — все отличие имело, другого было сорта. Но разница эта не только не ущемляла Гришу, он искренне рад был ей, она ему даже льстила, он ею гордился.
…Когда ему предложили перейти в редакцию, один только Виктор Анисимович глаза от него не уводил и теплым рукопожатием подбадривал его. И не только это. Гриша не ослышался: Виктор Анисимович тонко, но достаточно ясно намекнул: посылаем тебя, Сумкин, не просто так. Коллектив там, понимаешь, подобрался… Чего лишь этот, как его… поэт наш стоит, Харчилин, — Молозов Иван Васильевич слезы лить не перестает, избавиться от него никак не может! Давай, иди туда, разберись там в обстановке. Мы тебя знаем, не первый год, понимаешь, в районе.
— Да всю жизнь, — вздохнул Григорий Степанович.
И долго еще у него оставалась привычка заглядывать в приемную. Просто так, поздороваться с секретаршей Валентиной Андреевной, со свойской улыбкой спросить, кивнув на дерматиновую дверь, — у себя? — на что Валентина Андреевна со строгой доброжелательностью отвечала: да, у себя, или — нет, Виктор Анисимович уехал в колхоз, будет после обеда ближе к вечеру. Гриша понимающе кивал головой, задумывался на секунду и после этой задумчивости, как бы решив что-то про себя, исчезал. Однажды он вбежал в приемную и глазам своим не поверил: Валентина Андреевна отсутствовала, а дверь в кабинет Виктора Анисимовича была чуточку приотворена, и он, вдруг решившись, заглянул в большой, мартовским голубым солнцем задымленный кабинет.
— Входи, входи! — подняв руку, поманил ладошкой Виктор Анисимович. Аккуратно сложив газету, он вытащил карандаш из стаканчика и придавил им нужную статью. — Садись давай… Ближе садись, что ты, понимаешь, как не родной… Ну как она жизнь? А то все думаю, как там Сумкин? Мелькаешь, а чтобы поговорить по-людски, все никак.
— Так ведь работа! — Гриша улыбался изо всех сил. — С утра как пошел: туда-сюда, это надо, то давай, пишешь, звонишь.
— Горячее место?
— Шипит! — вдруг лизнул палец Гриша и чуть не до слез покраснел.
— Во-от. А ты говорил… помнишь? Обижался на меня.
— На вас?! Никогда! — Гриша, вздернув плечи, отвернулся в каком-то восторженном возмущении. — Если вам кто на меня наговаривал, тот бессовестный человек!
— «Бессовестный»… Бессовестный как раз такие вещи говорить не станет. Теперь бессовестный не тот, что раньше был. Не сразу его угадаешь. — Виктор Анисимович сидел несколько боком, опершись локтем о край стола. — Вот мне один, понимаешь, сказал недавно: нет, говорит, ничего равнодушнее правды, — а?!
Виктор Анисимович жестко улыбнулся, один глаз сузился и как бы подмигнул Григорию Степановичу. На мгновение тот оцепенел: что означает эта неожиданная фраза? Для чего она произнесена? И потом — кому! И кем! Предположения, догадки, неясные мысли замелькали. А вдруг это проверка? А может быть, особый знак доверия? Может быть, его назад хотят взять?! Спохватившись, он яростно зачесал затылок.
— Да-а!..
— А?! — закричал весело Виктор Анисимович.
— Тут я что-то и в голову не возьму. Абстракционизм, шут его знает, какой-то.
Виктор Анисимович откинулся в кресле и медленно расстегнул пиджак с потаенной серой полоской. На синевато-белой сорочке покоился солидный, красновато-коричневых тонов, галстук. Округлым, бережным жестом, который всегда оказывал на Гришу завораживающее действие, Виктор Анисимович погладил себя сбоку живота.
О чем-то они еще говорили с ним, что-то Григорий Степанович ему рассказывал, о какой-то несправедливости: якобы Иван Васильевич продал Ваське Белову списанный мотоцикл с коляской, а мотоцикл хороший и списание липовое было, Васька-то — брат жены Молозова, Анны Захаровны, и Виктор Анисимович что-то чиркнул в толстом настольном календаре.
Но из головы Григория Степановича все не выходила темного смысла фраза о равнодушии правды. Он не мог достичь ее дна, и вся немыслимая глубина ее ощущалась страхом, холодком под сердцем. Дня два или три он вздергивал брови, опускал недоуменно углы губ, шептал самому себе: как же это так — равнодушная правда? Ведь нельзя же так говорить! Это — недопустимая вещь!
Против воли своей, против разума он все больше и больше проникался уверенностью: скоро пойдет на повышение. И как только уверенность эта пленила его окончательно, он понял: дело тут не в содержании, в смысле этих слов, дело тут в том, что с ним говорят как с равным, как с человеком своего круга и уровня!
В связи с этим настроением у Григория Степановича даже походка укрупнилась. А взгляды, которые он нет-нет да и бросал то на стену, то на случайного прохожего, то на шкаф в редакции, приобретали этакую умную остроту, сдержанно-властную проницательность. То-то изумятся в редакции! Смеялись над Гришей, не считались с ним всерьез? Теперь считайтесь давайте, фантазировал он, наверстывайте упущенное! Но спустя минуту печально уже качал головой: нет, братцы, не искупить вам тех насмешек мимоходом, небрежных, дружеских оскорблений, чувства превосходства, которые так беззастенчиво опрокидывали на него — на маленький его росток, на наивность, на неизжитую веру в райскую праведность человеческих отношений. О, как жестоко иной раз, до какой злой боли его обижали! Заранее прощает вам Гриша. Но что обиды, что прощения? Не стоило бы ради них травить себя мечтой. Есть обстоятельства, заставившие его схватиться за эту надежду. Обстоятельства такие: дети и больная жена.
V
Крошечное семя скандальной той истории с огородом дало неожиданный росток, точно земля, выпущенная им из рук, пошла плодить белену. Михаил бросил институт. Тот самый, где Григорий Степанович с величайшей старательностью учился целых восемь лет.
Оставив институт, Михаил устроился на курсы шоферов при районной сельхозтехнике и через шесть месяцев получил машинешку в спецхозе. Всякий раз, когда он приносил домой получку, Гриша чувствовал себя до болезненности уязвленным. В отцовском раздражении как бы и знать не хотел, что же его уязвляет в этих деньгах. А дело тут было ломаное, мучительное, давнее: Миша и Лена — дети ему не родные.
Только в тридцать четыре года женился Григорий Степанович, когда уже дома отчаялись видеть его женатым человеком. И огорченно недоумевали: выбирал, выбирал и — нате вам, выбрал: с двумя сразу. А он и не выбирал, просто жалко стало ему Нину Никифоровну. Муж ее уехал куда-то на север за большими деньгами, оттуда и написал, что жить с ней больше не желает, ему, дескать, нужна женщина здоровая, крепкая, потому что сам он мужчина большекровный. Прочитав письмо это, Гриша запретил Нине Никифоровне подавать на алименты на этого подлеца…
Бросил Михаил институт — и как бы по глазам его хлестнул. Попрекнула Лена давней историей с мясом — и в самое сердце уколола. Везде и во всем содержалась для него теперь мука: дети выросли, узнали, что не родные ему, и, казалось, даже это ставили ему в вину. Да роднее родных они, сердце о них болело острой совестливостью: не смог, не сумел, не оправдал.
Как-то Михаил явился домой уже глубокой ночью, часу уже во втором. И вошел необычно, словно чужой, которому здесь все незнакомо — до того у него настороженно стояли глаза. Через плечо отца, который открывал ему дверь, он все заглядывал в комнату — диван с отцовской постелью, стол, этажерка, швейная машинка на табуретке едва освещены были падавшим из коридорчика светом. Гриша вслед за сыном тоже оглянулся туда.
На кухне Михаил, весь изогнувшись, запустил руку в карман и долго выворачивал ее оттуда, как бы тащил что-то неповоротливое и гадкое. Григорий Степанович, босой, в трусах и майке, молча смотрел на эту операцию, на грани уже страшной догадки, остановив свой взгляд на Михаиле.
Наконец, выдрав из кармана кулак, тот шмякнул на старенькую изрезанную вкось и вкривь клеенку пухлый рулончик денег, криво усмехнулся:
— Что смотришь?
Плюхнувшись на табурет, Михаил вытянул ноги, изнеможенно привалившись к кухонному столу. С усишками, в коричневых крашеных патлах, в рубашке, завязанной узлом на животе, бледен он был до каких-то угольных теней — и душа оборвалась у Григория Степановича. Схватив деньги, заикаясь, он забормотал немеющими губами, запихивая трояки, пятерки, червонцы за пазуху сыну.
— Ты что же это, а? Безобразие… Безобразие, зачем? Не позволяй! Ты думаешь, раз отец, раз мы с матерью… Безобразие не позволяй!
Он топтался возле Михаила, наливаясь краской и белея губами так резко, точно на нем клоунская маска была вместо лица.
— Да не украл я их! — сгибаясь, заорал Михаил. — Не украл!
— Тише!.. Тихо ты, — замахал Гриша руками, оборачиваясь с выражением ужаса к дверям спальни, где лежала Нина Никифоровна, и оттуда послышался долгий стон. — Слышишь? Мать не спит! Узнает, что ты, что деньги — ей тогда что? Могила?! — шептал он.
— Не крал я, понял ты? — так же шепотом закричал Михаил, полусогнувшись и расставив руки, точно готовился драться. — Это мои деньги: заработал!
— Да! Где ты их заработал? Ночью кто честно платит?
— Если ты хочешь знать — у армян. Они строят, мы договаривались, понятно? Я им цемент привез, две ходки, понятно?
— Чей цемент?
— А мне какая разница — чей? По наряду они получали.
Григорий Степанович не заметил, как на их бешеный шепот из темного чуланчика в длинной белой сорочке вышла Лена, заспанно щурясь на свет. Медленно приблизившись к столу, она как во сне собрала и пересчитала разлетевшиеся деньги, то и дело отводя плечом падающие на щеку волосы.
— Семьдесят пять, — удивленно и с тихим восторгом проговорила она. Заметив упавшую на пол пятерку, присела и, не вставая, почти из-под стола подытожила: — Восемьдесят… За один вечер, да, Миш?
Григорий Степанович, хлестнув себя по бедрам руками — ну просто нет слов! — сел на лавку и закачался болванчиком с остановившимся лицом.
Поднявшись с корточек, с конфузливо-заискивающей улыбкой, Лена попросила:
— Это мне на сапоги, Миш, ладно? Не хватает, правда, рублей пятьдесят, но это уж как-нибудь.
— Ну да, — заорал, но тут же спохватившись, ссадил голос на бурлящий шепот Мишка, — мне самому джинсы надо!
— Так ты купи в магазине, — невинно посоветовала Лена, — рублей за восемнадцать.
— Ага, купи-облупи! А за двести рубчиков на толкучке в городе не хошь?
— Нет, уж ты дай на сапоги, Миш, я все-таки твоя сестра.
— Сестра! Ну и что, что сестра? А мне кто даст?
Да, с деньгами всю жизнь худо, всю жизнь их не хватало. Но он умел радоваться и копейке, и рублю — ими, по сути дела, и удовлетворялся. Ребятам вот труднее — двести рублей требуется на штаны…
Вот если бы на повышение, вот если бы в такую-то минуту взять и выложить эти двести. «Откуда, папка?!» Им столько радости, сколько ему грустной печали, которая-то и слаже всякого счастья. А какой бы вес в их глазах приобрел он, возьми его опять на прежнее место. Разве бы бросил Мишка институт, пошел в шоферы, разве посмел бы Иванютин захватить кусок его огорода?!
VI
Все эти картины горячим вихрем пронеслись перед его глазами. Он вновь забылся, а спохватившись, опять бросился заносить в блокнот цифры, названия хозяйств, фамилии, плохо вникая в то, что говорили люди, лишь бы внутренне как-то очиститься перед Виктором Анисимовичем, оправдаться за те галочки, которыми он разукрасил страничку целую.
Но словно на льду разъезжался Григорий Степанович. Торопливо строча, он столь же торопливо, почти лихорадочно думал о том, как теперь, после этого конфуза, отнесется к нему Виктор Анисимович: подаст руку, или на этот раз, осудив его позорное поведение (господи! Как это могло случиться?!), не захочет с ним знаться? Бог с ним, с этим призрачным повышением, тут опять заскок, тут он с п у с т ы м в е д р о м ш е л о т к о л о д ц а, тут обман, опьянение, странно внезапно одурманившее его. Лишь бы не потерять расположения этого человека.
Эта мысль, разрастаясь, заполняла все его существо. И едва объявили перерыв, как Гриша кинулся в фойе, еще не зная, что он там станет делать. Из трех дверей, ведущих из зала, уже выбегали самые проворные и веером рассыпались по направлению к буфету и книжному прилавку, быстро сбиваясь возле них в темные гроздья.
Все гуще валил народ, в дверях уже колыхалась, месилась толчея, выпирала дугой. С деловито-строгими лицами пробегали инструкторы, ловили кого им нужно и, отводя в сторонку, энергично что-то втолковывали. Высокий, раскатистый гул уже ходил по просторному фойе, которое Гриша видел словно осколочно: мужчин, запускавших руки глубоко в карманы и слегка приседавших, женщин с сумочками в одной руке и скомканными платочками в другой, с платками на плечах, широкие жесты, рукопожатия, улыбки, смех, разговоры с отсутствующими, блуждающими глазами…
Вертясь туда-сюда, Гриша натыкался на знакомых.
— Егор Кузьмичу! — вскидывал он растопыренную пятерню. — Персональный!
Егор Кузьмич, с представительным животом, на котором едва сходился ширпотребовский пиджачок, с добродушной хитрецой тупя глаза, совал Грише руку.
— Что ж ты, брат, — басил он, — отличился, понимаешь…
А сам, поднимая голову, высматривал кого-то в толпе и покидал Гришу.
— Анатолий Николаевич! — кидался Гриша к другому, держа блокнот наготове. — Как там с молоком, какие нынче надои?
Анатолий Николаевич взблескивал на Гришу глазами, досадливо отмахивался от него и кого-то тоже бросался ловить в круговоротах толпы.
Издали Гриша увидел редактора Ивана Васильевича. Заложив руки за спину, тот покачивался с носка на пятку. Когда их взгляды сошлись, тот холодной усмешкой завел глаза и потрепетал ресничками. Кто-то из своих, редакционных, мелькнул за плечами и лицами, успел вытянуть сочувственным хоботком губы. Течением Гришу выносило к коридорчику, куда выходила дверь со сцены и где пореже было народу, тише и просторнее. Солидные люди, покуривая, с серьезными лицами вели неспешные деловые разговоры.
Вот и он, Виктор Анисимович — маленький, широкий, с гладким, как электрическая лампочка, лбом, густыми соломенными бровями. Если поставить Гришу с ним рядом, то можно смело предположить: вот старший и младший братья.
Застучало, точно прочь метнулось отсюда, сердце, одеревенели губы. С растерянной улыбкой, запекшимися губами, белыми треугольниками под глазами и меловым эллипсом возле рта Григорий Степанович встал чуть в сторонке, ожидая, когда Виктор Анисимович поведет в его сторону взгляд.
Николай Болтышев
ГАРМОНИСТ
Еще совсем молодые и беззаботные, отец и мать пятилетнего Илюшки всегда приглашали в компанию дядю Ивана, здоровенного, проворного парня и его жену тетю Зину. Закутанная в пуховую шаль, напоминала она круглого, нахохленного воробья. Предвкушая гулянку, тетя Зина приплясывала у порога, развертывая свою огромную шаль, а дядя Иван, пятясь, принимал шаль в охапку, и, казалось, это он вращает тетю Зину, а не она кружится сама.
Пока гости ели и пили, Илюшка рассматривал их из темной спальни.
Дядя Иван сидел с неразлучной гармонью на коленях, коричневый пиджак его перетягивал лоснящийся, точно намазанный маслом, ремень.
Насытившись, дядя Иван всей грудью наваливался на гармонь, и, ухмыляясь, водил хрупким, длинным пеплом папироски над доверху наполненным стаканчиком тети Зины. Та, увлеченная разговором, лениво толкала его локтем в бок. Но пепел чудом оставался целым. Дядя Иван громко смеялся, поворачиваясь по сторонам, а Илюшка, который не спускал с гармошки глаз, вдруг замечал, что дядя Иван задорно подмигивает и ему. Мальчик отвечал на это робкой, смущенной улыбкой и все ближе подвигался к столу.
Теперь он смотрел только на дядю Ивана и ждал, когда тот будет играть музыку. Все шумно переговаривались, хохотали, отец и мать суетились с тарелками и угощением, а Илюшка не сводил взгляда с костяных белых и черных пуговок и кнопок гармоники. Желтые прожилки на белых пуговках почему-то старили ее.
Наконец, стол отодвинули к стене и освободили место для танцев. Дядя Иван одной рукой взял стул и, держа под мышкой гармонь в другой, сел спиной к Илюшке, прямо у входа в спальню. Зная, что сейчас не до него, — гости за столом не сидели, а ходили на просторе и спорили, под какую мелодию танцевать, — мальчик встал в сторонке у стены в общей комнате так, чтобы удобнее наблюдать за гармонистом.
Дядя Иван тихонько пиликал на гармошке, самодовольно надув толстые губы и склонив голову набок. Потом он резко выпрямился и насмешливо вскричал: